Итак, творчество не «путь к успеху», но только долг, исполнять который следует просто ради
Одна из обычных жертв, приносимых человеком творчества, – жертва благообразием жизни, по внутренним или внешним причинам. Это опасный путь, нередко печальный. Или внешнее признание искажает пути поэта (говорю условно, имея в виду всякого творца); или невозможность такого признания заставляет отказаться от надежды на мало-мальски гармоничную жизнь и искать гармонии только в творчестве… И при этом – постоянное угрызающее чувство измены иным, общечеловеческим добродетелям. Это опасный и противоречивый путь, но всё же путь вперед, к неизвестному будущему, прочь от безопасного, но не всезнающего прошлого. На этом пути мы учимся находить полноту и счастье в самой ненужности и неполноте своей жизни…
Творческий долг острее всего переживается в пустоте. Когда за трудом следует вознаграждение, за усилием – признание, легко себя обманывать, говоря: «Нет вдохновения, нет долга, есть только низменная жажда успеха» (как обманывал себя Толстой). В пустоте вещи получают истинную цену; в пустоте видишь яснее, что никому не нужное творчество – бремя, которое мы должны поднять и нести.
XXIII. Вдохновение
Многие творцы, начиная с Сократа, говорили о демоне, который им запрещает или, напротив, повелевает поступать так или иначе. Дан. Андреев думал, что за каждым творящим на земле стоит свой демон. Киплинг сказал о писателях: «Мы только телефонные провода» 8, и прибавил: «Мой демон был со мной во время написания
Что же имели в виду все эти люди? Современному уму чужда мысль о бестелесном существе, которое дает советы и направляет поступки; такого существа он не может вообразить – что, надо прибавить, странно, ведь ум и сам, если подумать, бестелесен и лишь загадочно связан с материей… Но времена меняются, и современные люди более склонны говорить о вдохновении, чем о демонах.
Слыша о творчестве, мы думаем о вдохновении, и не без оснований. Однако связь двух этих понятий не прямая, не обязательная и, прежде чем о ней говорить, надо ее разорвать, хотя бы в уме читателя. Спору нет, творчество
Того, в чьем деле вдохновение преобладает, мы называем
Трудом, в первую очередь, над собой. Труд над стихами (будем считать, что мы говорим о стихотворце) необходим; но еще прежде того поэту нужно образовать себя как личности. Если в начале его ведет воображение, и ведет за «сладострастьем высоких мыслей и стихов», то впоследствии «высокие мысли» берут (вернее – должны взять) верх над тем, что Пушкин условно назвал «сладострастием». Как говорил Данте: «поэзия есть прежде всего мысль».
Художник должен не просто «развить» свой ум, но воспитать его всесторонне. Вкус, мера, чувство прекрасного ему так же необходимы, как умение мыслить. Ведь вдохновение не приносит нам своего чувства красоты, но пользуется тем, какое найдет.
Думают нередко, что вдохновение есть какая-то божественная диктовка, в которой поэту отводится роль валаамовой ослицы (возговорившей, как известно, но
Это представление далеко от истины. То правда, что с поэтом, испытывающим вдохновение, говорит
Более того: вдохновение не имеет своего языка; не в том смысле, что оно немо, а в том, что оно – выше, по ту сторону, за пределами языка, и пользуется выработанным писателем языком как подручным средством. Возможный и, несомненно, часто бывающий случай: писатель, вдохновение которого больше, чем выработанная им способность выражения. В этом случае мы видим зачатки; признаки чего-то большего; не достигающий цели размах. В известном смысле именно так было с Гоголем, когда он вышел за пределы литературы, и шагнул в никуда, в узкие и совершенно неподходящие для его нового дарования формы «Переписки с друзьями».
Следует различать вдохновение-дар и вдохновение-способность. Вдохновение как дар «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а куда уходит и откуда приходит, не знаешь». Вдохновение как способность отчасти зависит от нас, хотя и нельзя сказать: «от наших усилий». Так и хочется сказать, что связь эта обратная, и чем больше больше усилий мы прилагаем, чтобы его вызвать, тем меньшего достигаем. Больше всего ему подошло бы название пассивой или «отрицательной» способности. Почему? Потому что внутренняя жизнь художника – скорее молчание, чем речь; скорее ожидание, чем действие. Достичь источника творчества по желанию – не в наших силах. У нас есть только мелкие уловки, помогающие, но не всегда: уединение, сосредоточенность, удаление от толпы и ее игр…
Закон творчества: мы ничего не можем написать «по своей воле». Нет, Киплинг не прав, говоря «We are only telephon wires», но тем не менее: нельзя приниматься за писание только потому, что нам хочется сказать, как чеховскому герою, «Несколько слов в защиту свободы печати». Мысли должны
Отсюда происходит
Ведь поэзия есть то, что ставит человека в неповторимые отношения с миром. Может быть два похожих стихотворца, но двух похожих поэтов не бывает. Творчество лично, даже если говорит о вещах общеизвестных и общеобязательных. Творчество сообщает нам действительность, преломленную слоем неповторимой душевной жизни. Где нет этой неповторимости – нет поэзии (помня постоянную нашу оговорку о том, что поэзия есть
XXIV. Что такое искусство?
«Обиды не страшась, не требуя венца».
На этот вопрос отвечали уже много раз, и всё равно он не потерял своего смысла, потому что относится к тем вопросам, на которые не только каждое поколение, но и каждый человек должны искать свой ответ. Конечно, вопрос «что такое искусство?» (или «что такое поэзия?», потому что поэзия – родовое понятие для всякого искусства) не стоит рядом с такими вопросами как «что такое жизнь? что такое смерть?»; отвечать на него приходится не каждому, но только тем, кто достаточно затронут культурой как
Итак, для людей культуры этот вопрос всегда был важен, даже если не ставился ими в явном виде; на вопрос «что такое мое дело?» художник чаще всего отвечает
Во времена, когда искусство если не умирает (как думаю я), то, по меньшей мере, находится в большой опасности, вопрос о его смысле становится вопросом о его будущем. Нужно ли оно обществу в таком виде, какой имело прежде; или победившая демократия заменит искусство чем-то другим (как заменила она «независимость» – «свободой»)?
Посмотрим бегло на искусство (держа в уме мысль, прежде всего, о поэзии как матери и прообразе всех искусств). Что о нем можно сказать с первого взгляда?
Не так давно думали, что искусство прежде всего занимается прекрасным, и обращенность к красоте – его непременная, даже отличительная черта. Искусство как дело
Что еще видит наш глаз в искусстве? Во-первых, оно часть более общего целого: культуры. Под культурой в наши дни понимают, в основном, накопления знаний и обычаев, но в первичном смысле (и в эпохи подъема, не упадка) культура есть, как сказано выше, область производства ценностей. Если эти ценности не производятся, в закромах культуры оказывается
Итак, искусство есть область производства ценностей, иначе говоря: творчества. Но в этом отношении оно не исключительно. И наука, в светлые свои времена, вносит в мир новое. Она тоже входит в царство культуры, но творчество ее совершенно рассудочно; лишено как страстей, так и совести; а в худшие времена творческая сила почти совсем оставляет ее… Впрочем, мы сейчас говорим не о науке.
Где делание, там состязание. Никто не делает чего-либо сложного и требующего усилий (тут само собой напрашивается определение:
Тут искусство и наука расходятся: что для художника необходимость, то для ученого роскошь. Публика ему не нужна совершенно; соперничество полезно, но не необходимо.
Итак, мы нашли в искусстве творчество, потребность в сочувствии, состязание. Но всё ли это? Не ускользуло ли от нас что-нибудь?
Разумеется, ускользнуло. Искусство (и опять плодотворным оказывается его сравнение с наукой) имеет качественную сторону. Как и наука (оговорюсь: настоящая наука, всё более и более редкая с течением времени), оно основывается на личной одаренности, и – опять же, подобно науке – «познаётся по плодам своим», то есть по «результатам». Присутствие того и другого в искусстве – несомненно, вполне «объективно» и легко поддается установлению.
«Да что вы! – могут мне возразить. – О какой „объективности“ можно говорить применительно к искусству, к этим детским играм самовлюбленных, самих себе назначающих правила „творцов“!»
Да, Пушкин сказал однажды, что «поэта надлежит судить по законам, им самим над собою признанным». Это сказано метко, но неполно. Законы слога и темы у каждого поэта свои; они, если угодно, «относительны». Блеск личного дарования или его отсутствие – уже не относительны; дарование либо есть, либо его нет. Чтобы не быть уличенным в употреблении неопределенного, смутного слова «дарование», дам ему простое определение:
Относительно плодов искусства многие думают, что приятие одних и неприятие других есть исключительно «дело вкуса» (т. е. не того вкуса, который состоит в
Рассмотрим его. Что требуется для того, чтобы составить искусство? Дар, публика, соперники… Потребность в публике, если взглянуть на нее с другой стороны, говорит о способности творца создать нечто такое, что эта публика (пусть самая малая ее часть) способна понять. Если бы новизна произведения полностью, ошеломляюще превосходила способность публики (хотя бы нескольких человек из ее состава) к пониманию, это произведение с тем же успехом могло бы быть сложено на марсианском языке. Сказанное мной не следует оборачивать против всякого превосходящего свою эпоху творца. Да, неприятие современников – почти непременная судьба всякого по-настоящему нового творчества; но при этом поэт никогда не творит в совершеннейшей пустоте; если он и силен, и нов, обязательно есть хотя бы несколько человек, в крайнем случае –
Но я ушел в сторону. Сводя дело к самому простому случаю, скажем: произведение должно быть таким, чтобы хоть одна живая душа могла его вместить в себя. Это, так сказать, нижний предел осмысленности, за которым – звериный рев и вой ветра. Но этой наименьшей осмысленности всё-таки мало для произведения искусства (хотя народы современности и научены находить удовольствие в выкриках и ритмах, единственное оправдание которых – их
«Ясность и простота» – распространенный миф, когда дело идет об искусстве. Особенный успех этот миф имеет в России; причин тому я вижу две, причем совершенно разнородные. Во-первых, мы избалованы «прозрачной» музой Пушкина, стоящий за которой повседневный труд
От произведения искусства, при некоторой наименьшей «понятности», требуется вовсе не простота. Напротив, смысл искусства в том, что оно перерабатывает простейшее в сложное, т. е. действует прямо противоположно пищеварению. Чтобы не повторяться, приведу отрывок из эссе «Поэт и его ценности»:
«Что же видит тот, кто судит о творчестве, наблюдая его «изнутри»?
Он видит, что творчество – крепкий якорь, твердая основа, центр равновесия душевной жизни. Оно не просто «дает выход переживаниям», его действие – не просто волшебство слова, верного имени для предмета, знание которого дает над этим предметом власть (хотя и это в нем есть). Творчество есть необходимая часть душевной жизни, отсутствие которой – признак недостаточного развития или болезни. Материалистическое понимание душевной жизни как потока клочков и обрывков, несомых ветром впечатлений, не дает объяснения творчеству. Материалист видит в нем прихоть, а не необходимость. На самом деле, творить
Художественный свист есть прихоть, творчество – необходимость, причем не только для творящей души, но и для общества, в которое она помещена.
Иначе говоря, законы творчества противны законам природы. В отличие от зеркала, оно не просто передает, ослабляя, получаемый свет, но
Это закон истинного искусства. Всё остальное – обстоятельства времени и места, обстоятельства жизни художника; одним словом – то, что не будет передано потомству.
Итак: дарование, публика, литературная среда (те самые «соперники», о которых говорилось выше), понимание хотя бы единым читателем – и в то же время сложность. Вот черты истинного искусства. Все ли? Наверняка не все. Есть еще одна, достойная упоминания. Поэт занимается переложением своей души в слова и ритмы. Рифма – второстепенная черта поэзии; ее нельзя считать условием поэтического творчества. Условие поэзии иное: плотность творения; насыщенность произведения воздухом и звучанием именно
Вот, наконец, мы достигли последнего (насколько хватает глаз) условия истинного искусства: необходимой наблюдателю (читателю, зрителю, слушателю) способности
Встречаются ли эти нужды? Встречаются ли найденные нами условия искусства? Это не зависит от нас. В благоприятные времена это случается чаще; в неблагоприятные – реже.
«Не мудрым – хлеб, и не у разумных – богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех их».
Мудрость Екклесиаста не отменяет, однако, силы и достоинства нашего разума; не снимает с нас обязанности искать, чтобы если не найти, то научиться; обязанности судить, не полагаясь на суд толпы; обязанности создавать
Одним словом, заниматься искусством, каким оно должно быть.
XXV. Наука и человек
Разум не способен охватить Истину в целости, но только одну из меньших истин. По отношению к другим истинам «малого порядка» он может быть или враждебен, или доброжелательно открыт, что бывает редко. Разговор о «всей истине» следует забыть. Нам доступно
Из честного стремления к такому узкому, но точному знанию родилась наука. Ее корень – воля к точным определениям разумно ограниченных понятий. Это забытая истина. Сама наука уже не помнит ее. Наука уверена, что была «прежде холмов» и будет, когда все остальные способности человеческого духа изживут себя и забудутся. На самом же деле, было время, когда науки не было; и было время, когда наука обитала в церковной ограде и не чувствовала оттого никакого стеснения.
Что побудило ее покинуть эту ограду? Говоря кратко: страсть к рассмотрению частных истин и отсутствие любопытства к Истине единой – той, которая занимает религию и философию. Ученый или молча принимал общепринятую в его время единую Истину или так же молча отталкивал ее, и шел к своим опытно познаваемым предметам. В этом не было гордости («Я не нуждаюсь в гипотезе Бога» пришло потом); напротив, тут было большое смирение ума, способного к самоограничению и признанию своей малости. Ученый, не устану объяснять, выглядел
Наша эпоха увидела горделивую науку, смело говоряющую уже не о частных истинах, но о
Трудно сказать: отсюда ли гордость, наполняющая ученого новейших времен, или такое уклонение мысли само порождается гордостью – гордостью ума, для которого «вся вселенная видна, как будто капелька одна» (как написал некий профессор физики в стихотворении, которое он, если бы знал поэзию лучше, чем физику, предпочел бы не печатать); но эта наука горда и требовательна. Она говорит о «суровой научной истине, которая не зависит от познающего»; о ничтожестве человека во вселенной, управляемой открываемыми этим человеком законами. «Наука могущественна, следовательно, она истинна» – поклонники науки говорят и так. «Долг ученого в бестрепетном исследовании, попирающем, если нужно, человеческие душу и сердце», и это они говорят.
И чем больше гремят эти слова о «бестрепетности» , читай –
Вкратце, словами самыми простыми, это означает, что наука не содержит в себе самой никаких источников как нравственного, так и умственного воспитания, и долго, очень долго пользовалась человеческим типом, произведенным совсем другой силой, в совсем другом обществе (точно так же, замечу, как большевики в России на протяжении половины своего правления, если не более, пользовались нравственной и культурной закалкой, выработанной в русском народе правлением Романовых). По мере освобождения науки от этих «старых дрожжей» и выработки новой, независимой от прежней «закваски» оказалось, что наука не способна к самовоспроизведению и – в отношении масс – является, грубо говоря, силой развращающей, несмотря на все ее великие притязания.
Отсутствие у «чистой науки» воспитующей силы неудивительно. Наука – часть, а человек – целое. Целые пласты человеческих способностей не затрагиваются наукой, не нужны для успеха в ней, и потому, как было сказано выше, не воспроизводятся в человеке тем обществом, в котором наука хочет быть воспитателем и подателем нравственности.
Вообще странно это стремление ученого не остаться на почве
(Чтобы не уклоняться в сторону, добавлю кратко, что этот уход не беспричинен. Он стал неизбежным после того, как наука ушла от изучения видимого и доказуемого к невидимому и, строго говоря, недоказуемому. С известного предела время «научных истин», как их понимал еще XIX век, закончилось: всё, что нам осталось – умозрения, гипотезы; игра ума, которую факты и подтверждают, и не подтверждают. Ничего удивительного, что люди науки потеряли почву под ногами и уже не различают утверждений
Если же искать «новой нравственности» научно, то едва ли мы сможем ее найти, в первую очередь потому, что из научных истин
Если прав Берлин (а «научное мышление» на его стороне), никакая «научно обоснованная» нравственность невозможна; ведь нравственный закон в том и состоит, чтобы одно поведение преследовать, а другое поощрять. Тот, кто не верит в норму, тот не может предложить человечеству
XXVI. О науке с пристрастием
О науке следует говорить с той же пристрастностью и прямотой, с какой верящие в науку говорили когда-то о Церкви. Все ее притязания на вечность и незыблемость, на всезнание и на обладание последней истиной следует спокойно отводить, ибо они не поддерживаются доступным нам историческим опытом. Всякая «окончательная истина» существует только в человеческом уме, но не в мироздании, и только затем, чтобы смениться другой, не менее «окончательной». Всякое «всезнание» живет лишь затем, чтобы стать частным, временным, ограниченным знанием.
Одним словом, к притязаниям современной науки нужно смело применять весь аппарат критической мысли, который она разработала в своей борьбе против средневекового мировоззренияч, а затем сдала в архив.
Следует понимать, что, как вера будет существовать и по ту сторону христианской Церкви, так и мысль будет жить и по ту сторону науки; тогда, когда «науки» в современном смысле уже не будет. Наука – явление историческое; она появляется, живет и разрушается во времени, повинуясь общим для всех созданий рук человеческих законам. В ней нет ничего «вечного», «заоблачного»; ничего, позволяющего рассчитывать на бессмертие. Она, как я уже говорил, «не прежде холмов» возникла, и уйдет или изменится гораздо раньше, нежели рассыплются эти холмы.
Корень науки – исследование того, что поддается количественному исчислению; наблюдения над тем, что может быть повторено. За пределами
Утилитаризм, поэтому, есть последнее слово честной и последовательной науки о вещах, которые «превосходят геометрию». Но утилитаризм не ставит,
Человеку необходимы идеалы, т. е вершины, глядя на которые из любой самой глухой долины, он не будет чувствовать себя оставленным. Ему нужно знать себя включенным в великий круг, в котором всё нужно одно другому, всё осмысленно… Поиски на этом пути выводят человека навстречу Богу; но Бог – за пределами всякого «закономерного повторения». Честный ученый может молиться Богу, но не может Его исследовать, тем более – включить в свои формулы. Недобросовестный (или, что почти то же – самонадеянный) может сказать, что «в гипотезе Бога не нуждается»…
Но даже и самому самонадеянному уму иногда хочется, чтобы мироздание (или хотя бы человеческое общество) имело цель, а наша жизнь – не расползалась в туман лишенных смысла призрачных происшествий…
Крадучись, вечереющим днем выходит ученый на поиски того, существование чего он теоретически отвергает, но в чем нуждается и чье бытие готов, хотя бы условно и ограниченно, допустить: на поиски
Хоть мы и видели, как человек науки выходит на эту тропу – в виду освещенных закатным солнцем вершин, мы не будем желать ему успеха.
Отчего? Оттого, что это тропа, на которой разум встречается с чем-то худшим, чем простые невежество и заблуждения: с великими и страшными утопиями; с мечтами о всеобщем счастье на земле, по эту сторону неба. На меньшее, как показывает опыт, разум не соглашается. Отказываясь от двух величайших идей: от Бога и от бессмертия свободно ограничивающей себя души, он согласен их разменять только на идеи свободы, могущества и всеобщего счастья. Отбросив накопленные прежними веками познания о человеческой душе, он попадает в простейшую, незатейливую ловушку. Кто бы ее ни расставил: злой дух или природа вещей, суть ее неизменна от века: человеку и обществу доступны одновременно
Не утверждаю, что наука с неизбежностью создает утопии, как паук прядет паутину. Для этого нужно сочетание определенных условий: нравственная или хотя бы общекультурная пытливость помимо чисто научных интересов, и при этом отсутствие широкой религиозной или философской почвы, которая могла бы питать личность ученого… И, конечно, только тот попытается строить общее мировоззрение на (пусть и мнимо) научных основаниях, кто неспособен спокойно думать о бессмысленном мире, бессмысленно мучающем наши бессмысленные души…
Говоря: «утопии», я не имею в виду обязательно учения, в которых выражается некий общественный идеал. Скорее, имеется в виду такое цельное мировоззрения, которое исключает существование Бога, бессмертной души и свободы воли (то есть мировоззрение механистическое), но при этом дает человеку и обществу способность жить и умирать, не испытав всеразрушающего отчаяния, или хотя бы смягчает его жало.
Иначе говоря, это попытка построить если не на научном основании, то хотя бы
«Но как же, – могут мне возразить, – быть с учеными-христианами, которые и в наши дни еще существуют и не враждуют с религиозным взглядом на природу и человека?»
«Очень просто», – отвечу я. Их взгляды на то, что нельзя изучать в лаборатории, не из лаборатории же и получены. Они «ученые» (то есть приверженцы научного метода познания) лишь настолько, насколько занимаются вещами, которые
Ум, не признающий Тайны, есть ум детский, то есть ограниченный. Здесь, как и во многих других случаях, вера в неограниченность своих способностей есть лучший и несомненнейший признак их ограниченности.
Но вернемся к попыткам построить цельное (и смыслосоздающее, скажем так) мировоззрение если не на фундаменте науки, то рядом с ним. Я не напрасно уже другой раз упоминаю об этом «рядом».
Это «вопросы по Достоевскому». Не ответив на них, не стоит и мечтать о
Надежным и испытанным орудием науки, применяемым, когда нужно судить о том, что не вмещается в пробирке, то есть о человеке и делах его, был и остается утилитаризм. Правда, в первобытном своем виде он наивен и довольно нетребователен. Ранний утилитаризм существовал не в чистом поле, в каком действует современная научная мысль, но на довольно еще богатой культурной почве, рядом с живым и доступным наследием древней философии и старой и новой христианской мысли… «Всяческая для всѣхъ быти» – о таких притязаниях он и не мечтал.
Однако в качестве отправной точки утилитаризм удобен. Вернее, удобна стоящая за ним идея: вместо того, чтобы заниматься
Здесь твердая почва всех новейших
Все эти учения боятся свободы воли как черт ладана, и обходят ее при помощи неукоснительно соблюдаемого монизма (т. е. веры в единый и всемогущий источник всех человеческих дел; в силу, непреодолимо влекущую нас к исполнению ее желаний, вроде libido, классовой борьбы, естественного отбора или «эгоистичного наследственного вещества», как в новейших теориях этого рода).
В силу своей ограниченности эти мировоззрения могут казаться и смелыми, и всеобъясняющими, но одно за другим они рушатся – с тех самых пор, как гуманизм выпустил человека из церковной ограды, сказав ему: «Испытывай и пробуй! Ты если не Бог, то подобен Ему!»
…Если когда-то между домом Веры и домом Науки был неохватываемый оком пустырь, то чем дальше, тем больше, прямо на наших глазах, этот пустырь застраивается быстро растущими и так же быстро приходящими в полную ветхость зданиями
А разрушенных зданий становится всё больше, и незастроенных мест между домом Веры и домом Науки скоро совсем не станет.
XXVII. Душа
Псалтирь говорит: «Что такое человек, что Ты посещаешь его, и сын человеческий, что Ты помнишь его?» Не будет преувеличением сказать, что этот вопрос, из всех, какими задавались люди, – самый важный или один из самых важных. Наше место в мире, наши надежды и наши дела основываются на том, как мы на этот вопрос отвечаем. Куда бы мы ни шли, что бы ни делали, от него невозможно освободиться.
В недавние времена, впрочем, распространилось убеждение в том, что освободиться от этого вопроса можно, попросту отказавшись от него; что его не следует и задавать; что всякое рассуждение о «смысле», «значении» и «подлинной сущности» бессмысленно, потому что все эти вещи существуют только в человеческом уме, а следовательно – призрачны. Человек науки (а это его обычная вера) отказывается от самопознания, и отказывается не по слабости своих сил и непригодности методов, что было бы еще неплохо, но потому, что не видит в нем смысла.
Как это ни грустно, ученый изучает тонкости внешнего мира, покрыв свою душу непроницаемой пеленой. От времен, когда светлые мудрецы познавали себя и вещи, мы пришли к временам, когда темные, закрытые от всякого света, не знающие и не хотящие знать себя самих умы познают мировую бездну – и находят в ней ту же тьму, какую видят внутри себя. В нашу закатную эпоху слово «ученый» означает «темный человек»; человек, не знающий самого себя. Отсюда безбожие и пессимизм людей науки, отсюда их равнодушие к поэзии – последнему отблеску правды о человеке…
Итак: что такое человек? Примемся за этот вопрос, понимая, что никакого окончательного ответа на него не может быть; что познание вещи возможно только при взгляде на нее со стороны, а выйти из самих себя мы никак не можем; что любые определения наши будут условны, потому что касаются нашего внутреннего мира – области, которую никто глазами не видел; которая дана нашим чувствам и нашей мысли только в виде сплошного, почти нераздельного потока переживаний, из которого мыслящий ум, гонимый жаждой
Что видим мы, заглядывая внутрь себя самих? Гнездо непримиримых противоречий. Лучи из темной глубины; борьба сил; единство, сотрясаемое вечным внутренним раздором. Одно можно с уверенностью сказать: обстоятельства внешней жизни не имеют решающего на нас влияния. Человек не является «продуктом среды». Среда бьет и шлифует его, как волна камень, но не может внушить ему мысли, навязать чувства. «Просвещение» – не привнесение света и содержания в темную и пустую комнату, но освещение изначально присутствующей там обстановки. (Всё это, конечно, я говорю о высоко поднявшейся, сильной и самобытной, т. е. вполне свободной от внешних влияний личности. Ведь личное развитие не в том состоит, чтобы принять в себя чужие влияния, но в том, чтобы усвоив всё, что предлагает внешний мир мысли и чувству, освободиться от него и быть
В этих глубинных слоях каждая следующая эпоха видит свое. Греки и римляне в человеке находили
Античное представление о человеке как о «чистом уме», т. е. как о чем-то таком, что может быть до конца выражено при помощи логики и грамматики, утраченное после победы христианства, снова вошло в силу к XVIII столетию. Человек показался прозрачным, до конца ясным и предсказуемым; жизнь, однако, показывает, что человек больше логики и грамматики, ими не исчерпывается и до конца не выражается.
Вопрос о душе – вопрос о христианстве. Если принять, что душа – то робкое, пугливое, детское, чуткое, вещее, что глядит на мир нашими глазами, то христианство есть