Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Познание и творчество. Очерки о культуре - Тимофей Шерудило на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итак, творчество не «путь к успеху», но только долг, исполнять который следует просто ради собственной души и ее блага, больше ни для чего, как бы скорбно ни было для нас отсутствие всякого отклика на наш голос, отсутствие всякого света вокруг зажженного в нас огонька. Не всем быть Пушкиными, но и не всякий Пушкин узнаёт писательское счастье, «с трудом, – т. е. с горем, по выражению Слова о полку Игореве, – смешанное». В эпохи печальные, в эпохи утренние или закатные дар остается незамеченным, а плоды его ненужными.

Одна из обычных жертв, приносимых человеком творчества, – жертва благообразием жизни, по внутренним или внешним причинам. Это опасный путь, нередко печальный. Или внешнее признание искажает пути поэта (говорю условно, имея в виду всякого творца); или невозможность такого признания заставляет отказаться от надежды на мало-мальски гармоничную жизнь и искать гармонии только в творчестве… И при этом – постоянное угрызающее чувство измены иным, общечеловеческим добродетелям. Это опасный и противоречивый путь, но всё же путь вперед, к неизвестному будущему, прочь от безопасного, но не всезнающего прошлого. На этом пути мы учимся находить полноту и счастье в самой ненужности и неполноте своей жизни…

Творческий долг острее всего переживается в пустоте. Когда за трудом следует вознаграждение, за усилием – признание, легко себя обманывать, говоря: «Нет вдохновения, нет долга, есть только низменная жажда успеха» (как обманывал себя Толстой). В пустоте вещи получают истинную цену; в пустоте видишь яснее, что никому не нужное творчество – бремя, которое мы должны поднять и нести.

XXIII. Вдохновение

Многие творцы, начиная с Сократа, говорили о демоне, который им запрещает или, напротив, повелевает поступать так или иначе. Дан. Андреев думал, что за каждым творящим на земле стоит свой демон. Киплинг сказал о писателях: «Мы только телефонные провода» 8, и прибавил: «Мой демон был со мной во время написания Книги Джунглей, Кима и обеих книг о Паке, и я прилагал большие старания для того, чтобы он меня не оставил… В присутствии демона не пытайся мыслить сознательно. Следуй течению, жди, повинуйся» 9 .

Что же имели в виду все эти люди? Современному уму чужда мысль о бестелесном существе, которое дает советы и направляет поступки; такого существа он не может вообразить – что, надо прибавить, странно, ведь ум и сам, если подумать, бестелесен и лишь загадочно связан с материей… Но времена меняются, и современные люди более склонны говорить о вдохновении, чем о демонах.

Слыша о творчестве, мы думаем о вдохновении, и не без оснований. Однако связь двух этих понятий не прямая, не обязательная и, прежде чем о ней говорить, надо ее разорвать, хотя бы в уме читателя. Спору нет, творчество может быть вдохновенным; но может основываться и на труде и усилиях; а может быть (и чаще всего бывает) сочетанием плодов вдохновения с плодами труда и усилий.

Того, в чьем деле вдохновение преобладает, мы называем поэтом, даже если он не пишет стихов. Восхищаясь этим загадочным для нас вдохновением, мы не обманываемся, но пренебрегаем оборотной стороной истинно вдохновенного творчества: трудом, трудом и трудом.

Трудом, в первую очередь, над собой. Труд над стихами (будем считать, что мы говорим о стихотворце) необходим; но еще прежде того поэту нужно образовать себя как личности. Если в начале его ведет воображение, и ведет за «сладострастьем высоких мыслей и стихов», то впоследствии «высокие мысли» берут (вернее – должны взять) верх над тем, что Пушкин условно назвал «сладострастием». Как говорил Данте: «поэзия есть прежде всего мысль».

Художник должен не просто «развить» свой ум, но воспитать его всесторонне. Вкус, мера, чувство прекрасного ему так же необходимы, как умение мыслить. Ведь вдохновение не приносит нам своего чувства красоты, но пользуется тем, какое найдет.

Думают нередко, что вдохновение есть какая-то божественная диктовка, в которой поэту отводится роль валаамовой ослицы (возговорившей, как известно, но чужими словами).

Это представление далеко от истины. То правда, что с поэтом, испытывающим вдохновение, говорит нечто такое, чего он не находит в составе своей личности, насколько мы ее можем знать. Но это еще полправды. Главное в том, что прежде, чем этот разговор станет возможным, поэт должен искусить и воспитать свой ум. Вдохновение не диктант; не «откровение»; оно не в силах сообщить нам о вещах, которых мы не знали прежде; оно может только вещи, нам известные, упорядочить новым, небывалым прежде образом. Снова скажу: вдохновение не приносит нам ничего готового, но пользуется тем, что найдет. Мы не можем научиться у вдохновения уму или красоте, но оно может воспользоваться нашим умом и чувством прекрасного, чтобы выразить неизвестную нам прежде истину об известных вещах.

Более того: вдохновение не имеет своего языка; не в том смысле, что оно немо, а в том, что оно – выше, по ту сторону, за пределами языка, и пользуется выработанным писателем языком как подручным средством. Возможный и, несомненно, часто бывающий случай: писатель, вдохновение которого больше, чем выработанная им способность выражения. В этом случае мы видим зачатки; признаки чего-то большего; не достигающий цели размах. В известном смысле именно так было с Гоголем, когда он вышел за пределы литературы, и шагнул в никуда, в узкие и совершенно неподходящие для его нового дарования формы «Переписки с друзьями».

Следует различать вдохновение-дар и вдохновение-способность. Вдохновение как дар «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а куда уходит и откуда приходит, не знаешь». Вдохновение как способность отчасти зависит от нас, хотя и нельзя сказать: «от наших усилий». Так и хочется сказать, что связь эта обратная, и чем больше больше усилий мы прилагаем, чтобы его вызвать, тем меньшего достигаем. Больше всего ему подошло бы название пассивой или «отрицательной» способности. Почему? Потому что внутренняя жизнь художника – скорее молчание, чем речь; скорее ожидание, чем действие. Достичь источника творчества по желанию – не в наших силах. У нас есть только мелкие уловки, помогающие, но не всегда: уединение, сосредоточенность, удаление от толпы и ее игр…

Закон творчества: мы ничего не можем написать «по своей воле». Нет, Киплинг не прав, говоря «We are only telephon wires», но тем не менее: нельзя приниматься за писание только потому, что нам хочется сказать, как чеховскому герою, «Несколько слов в защиту свободы печати». Мысли должны сами придти к нам, и у нас нет силы их привлечь (кроме нескольких упомянутых выше слабых, но всё же действенных приемов вроде внутреннего молчания, сосредоточенности и уединения).

Отсюда происходит смирение поэта, малоизвестное, но свойственное всякому, кто от «сладострастья высоких мыслей и стихов», от пробы сил и игры перешел к действенному общению с вдохновением. Смирение поэта не в той добросовестной вере в собственное ничтожество, которая так нравится некоторым, но в добродушном признании собственной малости по сравнению с говорящей с ним силой. Чем больше поэт думает о такой вещи как «талант», тем он дальше от понимания Дара, который дается по произволению и который не всякий умеет принять, и хуже того – который и самому поэту дается не в каждый день его жизни, и никогда по желанию. От поэта зависит немногое, но очень важное: искусить свой ум, поострить свое перо, упражняться в понимании трудных речей, в хорошем слухе… Без этого хорошего слуха не будет настоящего творчества, но только труд и усилия, которые некоторых впечатляют, но ничего прочного (читай: стоящего в неповторимых отношениях с Богом и миром) создать не могут.

Ведь поэзия есть то, что ставит человека в неповторимые отношения с миром. Может быть два похожих стихотворца, но двух похожих поэтов не бывает. Творчество лично, даже если говорит о вещах общеизвестных и общеобязательных. Творчество сообщает нам действительность, преломленную слоем неповторимой душевной жизни. Где нет этой неповторимости – нет поэзии (помня постоянную нашу оговорку о том, что поэзия есть родовое имя для всякого искусства), но только сочетание слов.

XXIV. Что такое искусство?

«Обиды не страшась, не требуя венца».

Пушкин

На этот вопрос отвечали уже много раз, и всё равно он не потерял своего смысла, потому что относится к тем вопросам, на которые не только каждое поколение, но и каждый человек должны искать свой ответ. Конечно, вопрос «что такое искусство?» (или «что такое поэзия?», потому что поэзия – родовое понятие для всякого искусства) не стоит рядом с такими вопросами как «что такое жизнь? что такое смерть?»; отвечать на него приходится не каждому, но только тем, кто достаточно затронут культурой как областью производства ценностей.

Итак, для людей культуры этот вопрос всегда был важен, даже если не ставился ими в явном виде; на вопрос «что такое мое дело?» художник чаще всего отвечает своим делом (поэт – стихами; художник – картинами); одним словом, он живет своим трудом, а не философствует вокруг него. Бывает и так что художник своими трудами дает совершенно другой ответ на этот коренной вопрос, нежели философствованием вокруг своих трудов (так было со Львом Толстым).

Во времена, когда искусство если не умирает (как думаю я), то, по меньшей мере, находится в большой опасности, вопрос о его смысле становится вопросом о его будущем. Нужно ли оно обществу в таком виде, какой имело прежде; или победившая демократия заменит искусство чем-то другим (как заменила она «независимость» – «свободой»)?

Посмотрим бегло на искусство (держа в уме мысль, прежде всего, о поэзии как матери и прообразе всех искусств). Что о нем можно сказать с первого взгляда?

Не так давно думали, что искусство прежде всего занимается прекрасным, и обращенность к красоте – его непременная, даже отличительная черта. Искусство как дело красоты противопоставлялось науке как делу пользы. Сегодня это противопоставление стерлось; массовое производство, поставленное научным образом, снабжает народы множеством изящных, если не сказать красивых вещей. Красота стала промышленной и поставлена «на поток». Искусство больше не единственное прибежище прекрасного.

Что еще видит наш глаз в искусстве? Во-первых, оно часть более общего целого: культуры. Под культурой в наши дни понимают, в основном, накопления знаний и обычаев, но в первичном смысле (и в эпохи подъема, не упадка) культура есть, как сказано выше, область производства ценностей. Если эти ценности не производятся, в закромах культуры оказывается нечего хранить; в этой области, как и во всех других, «кто не приобретает, тот расточает».

Итак, искусство есть область производства ценностей, иначе говоря: творчества. Но в этом отношении оно не исключительно. И наука, в светлые свои времена, вносит в мир новое. Она тоже входит в царство культуры, но творчество ее совершенно рассудочно; лишено как страстей, так и совести; а в худшие времена творческая сила почти совсем оставляет ее… Впрочем, мы сейчас говорим не о науке.

Где делание, там состязание. Никто не делает чего-либо сложного и требующего усилий (тут само собой напрашивается определение: искусного) для себя самого. Искусство подразумевает публику (как бы ни было ужасно это слово): наблюдателя, читателя, зрителя, критика; в общем, некую силу, стоящую в стороне, но в то же время заинтересованную плодами творчества. Искусство, в то же время, подразумевает не-одиночество художника; ему нужен не только зритель, но и соперник. Художество без зрителя и соперника возможно, но встречается редко.

Тут искусство и наука расходятся: что для художника необходимость, то для ученого роскошь. Публика ему не нужна совершенно; соперничество полезно, но не необходимо.

Итак, мы нашли в искусстве творчество, потребность в сочувствии, состязание. Но всё ли это? Не ускользуло ли от нас что-нибудь?

Разумеется, ускользнуло. Искусство (и опять плодотворным оказывается его сравнение с наукой) имеет качественную сторону. Как и наука (оговорюсь: настоящая наука, всё более и более редкая с течением времени), оно основывается на личной одаренности, и – опять же, подобно науке – «познаётся по плодам своим», то есть по «результатам». Присутствие того и другого в искусстве – несомненно, вполне «объективно» и легко поддается установлению.

«Да что вы! – могут мне возразить. – О какой „объективности“ можно говорить применительно к искусству, к этим детским играм самовлюбленных, самих себе назначающих правила „творцов“!»

Да, Пушкин сказал однажды, что «поэта надлежит судить по законам, им самим над собою признанным». Это сказано метко, но неполно. Законы слога и темы у каждого поэта свои; они, если угодно, «относительны». Блеск личного дарования или его отсутствие – уже не относительны; дарование либо есть, либо его нет. Чтобы не быть уличенным в употреблении неопределенного, смутного слова «дарование», дам ему простое определение: дарование (когда мы говорим о художнике) есть самобытность мышления, чувствования и выражения, соединенная с высоким развитием личности. (В этом последнем художество расходится с наукой: ученый не нуждается в том, чтобы быть полно развитой личностью…) Разумеется, никаких простых количественных способов измерения личного развития нет; достаточно просто иметь уши и слышать… Если есть уши. 10

Относительно плодов искусства многие думают, что приятие одних и неприятие других есть исключительно «дело вкуса» (т. е. не того вкуса, который состоит в воспитанной и проясненной способности суждений, а того «вкуса», который безотчетно предпочитает, скажем, сладкое – кислому). Защитники этого взгляда не верят ни в какую объективную (т. е. общеобязательную) ценность произведений искусства и все попытки обосновать обратное отвергают как недобросовестные. Но дело не так просто…

Рассмотрим его. Что требуется для того, чтобы составить искусство? Дар, публика, соперники… Потребность в публике, если взглянуть на нее с другой стороны, говорит о способности творца создать нечто такое, что эта публика (пусть самая малая ее часть) способна понять. Если бы новизна произведения полностью, ошеломляюще превосходила способность публики (хотя бы нескольких человек из ее состава) к пониманию, это произведение с тем же успехом могло бы быть сложено на марсианском языке. Сказанное мной не следует оборачивать против всякого превосходящего свою эпоху творца. Да, неприятие современников – почти непременная судьба всякого по-настоящему нового творчества; но при этом поэт никогда не творит в совершеннейшей пустоте; если он и силен, и нов, обязательно есть хотя бы несколько человек, в крайнем случае – хотя бы один, для которых его слова не пусты. Так устроил Бог, чтобы защитить свет на земле. Новизне сопротивляются; она режет глаза; свет лампы так беспокоен после умиротворяющей темноты… Но всегда находится хотя бы одна пара глаз, и вот: «свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Но я ушел в сторону. Сводя дело к самому простому случаю, скажем: произведение должно быть таким, чтобы хоть одна живая душа могла его вместить в себя. Это, так сказать, нижний предел осмысленности, за которым – звериный рев и вой ветра. Но этой наименьшей осмысленности всё-таки мало для произведения искусства (хотя народы современности и научены находить удовольствие в выкриках и ритмах, единственное оправдание которых – их доступность большинству). Есть и другой предел – верхний. Если мы и соглашаемся с гр. Л. Толстым в том, что произведение должно быть понятным (не «всем», но хоть какой-то части наблюдателей), то оно никак не должно быть простым.

«Ясность и простота» – распространенный миф, когда дело идет об искусстве. Особенный успех этот миф имеет в России; причин тому я вижу две, причем совершенно разнородные. Во-первых, мы избалованы «прозрачной» музой Пушкина, стоящий за которой повседневный труд над собой и над словом непонятен школьнику, да и многим поверхностно судящим взрослым. Во-вторых, после Пушкина русская культура прошла через долгие времена опрощенства, когда всякому художнику рекомендовались темы «общенародно-понятные», вроде «черный хлебушка – калачу дедушка». Проповедь опрощенства в стране, еще не достигшей достаточной зрелости, то есть общей сложности (хуже того, в которой высшие формы умственной сложности соседствовали с невообразимой простотой), была и неумной, и опасной, и привела в недолгом времени к неизбежным последствиям, то есть к катастрофе 17-го.

От произведения искусства, при некоторой наименьшей «понятности», требуется вовсе не простота. Напротив, смысл искусства в том, что оно перерабатывает простейшее в сложное, т. е. действует прямо противоположно пищеварению. Чтобы не повторяться, приведу отрывок из эссе «Поэт и его ценности»:

«Что же видит тот, кто судит о творчестве, наблюдая его «изнутри»?

Он видит, что творчество – крепкий якорь, твердая основа, центр равновесия душевной жизни. Оно не просто «дает выход переживаниям», его действие – не просто волшебство слова, верного имени для предмета, знание которого дает над этим предметом власть (хотя и это в нем есть). Творчество есть необходимая часть душевной жизни, отсутствие которой – признак недостаточного развития или болезни. Материалистическое понимание душевной жизни как потока клочков и обрывков, несомых ветром впечатлений, не дает объяснения творчеству. Материалист видит в нем прихоть, а не необходимость. На самом деле, творить необходимо душе, как переваривать пищу необходимо телу, с той разницей, что душевная жизнь из более простого производит более сложное, в отличие от жизни телесной. Душа нуждается, остро нуждается в том, чтобы, приняв простое, обратить его в более сложное; иначе она сморщивается и болеет. Душа, которая, приняв простое, производит еще более простое, – душа больная.

Художественный свист есть прихоть, творчество – необходимость, причем не только для творящей души, но и для общества, в которое она помещена. Художник (в самом широком смысле этого слова, охватывающем и поэта, и пророка) снабжает свое общество ценностями – так можно выразить смысл его трудов. Простые впечатления он претворяет в смыслы или ценности – дело, без которого поток жизненных событий, сладких или страшных, так и останется потоком, но никогда не станет Жизнью. Наши дни – тут я отступлю в сторону – поклоняются фактам, потоку событий, не понимая того, что поток событий без оценивающей и судящей личности – то же самое, что предметы без падающего на них света».

Иначе говоря, законы творчества противны законам природы. В отличие от зеркала, оно не просто передает, ослабляя, получаемый свет, но прибавляет к полученному свой. И именно здесь, в этом «нарушении законов», отличие истинного искусства от всякой подделки под него. Совершенное творчество отличается от несовершенного, а несовершенное – от не-творчества, от того, что в поэзии называется «графоманством», именно своей способностью передавать нечто большее, чем было получено. Как, может быть, известно читателю, я верю в то, что свет на протяжении истории человечества прирастает; и только свет – темнота всегда остается той же, не имеет никакого развития и усложнения. Это действие того же закона: принимая, передавай больше, чем принял.

Это закон истинного искусства. Всё остальное – обстоятельства времени и места, обстоятельства жизни художника; одним словом – то, что не будет передано потомству.

Итак: дарование, публика, литературная среда (те самые «соперники», о которых говорилось выше), понимание хотя бы единым читателем – и в то же время сложность. Вот черты истинного искусства. Все ли? Наверняка не все. Есть еще одна, достойная упоминания. Поэт занимается переложением своей души в слова и ритмы. Рифма – второстепенная черта поэзии; ее нельзя считать условием поэтического творчества. Условие поэзии иное: плотность творения; насыщенность произведения воздухом и звучанием именно этой души – из всех душ. Поэзия или лично-неповторима, или ее нет. То личное, которым поэт насыщает свои произведения, непременно оказывается всеобщим – или перед нами не поэт. «Всеобщее» здесь – не то, что повседневно испытывает или способен испытать каждый из нас, но то, что каждый (при условии достаточного развития) способен почувствовать или даже понять.

Вот, наконец, мы достигли последнего (насколько хватает глаз) условия истинного искусства: необходимой наблюдателю (читателю, зрителю, слушателю) способности почувствовать или понять это искусство. Художник и может быть один, и не может. Его одиночество, если оно есть, всегда временное, как одиночество царя без царства. Царство оторвано от него, но оно есть, должно быть. От него не зависит вернуть это царство себе; но он знает, что нуждается в царстве, как и оно нуждается в нем.

Встречаются ли эти нужды? Встречаются ли найденные нами условия искусства? Это не зависит от нас. В благоприятные времена это случается чаще; в неблагоприятные – реже.

«Не мудрым – хлеб, и не у разумных – богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех их».

Мудрость Екклесиаста не отменяет, однако, силы и достоинства нашего разума; не снимает с нас обязанности искать, чтобы если не найти, то научиться; обязанности судить, не полагаясь на суд толпы; обязанности создавать настоящее даже во времена, когда только подделки имеют спрос.

Одним словом, заниматься искусством, каким оно должно быть.

XXV. Наука и человек

Разум не способен охватить Истину в целости, но только одну из меньших истин. По отношению к другим истинам «малого порядка» он может быть или враждебен, или доброжелательно открыт, что бывает редко. Разговор о «всей истине» следует забыть. Нам доступно или одно из ее подмножеств, или другое, и никогда – более одного сразу.

Из честного стремления к такому узкому, но точному знанию родилась наука. Ее корень – воля к точным определениям разумно ограниченных понятий. Это забытая истина. Сама наука уже не помнит ее. Наука уверена, что была «прежде холмов» и будет, когда все остальные способности человеческого духа изживут себя и забудутся. На самом же деле, было время, когда науки не было; и было время, когда наука обитала в церковной ограде и не чувствовала оттого никакого стеснения.

Что побудило ее покинуть эту ограду? Говоря кратко: страсть к рассмотрению частных истин и отсутствие любопытства к Истине единой – той, которая занимает религию и философию. Ученый или молча принимал общепринятую в его время единую Истину или так же молча отталкивал ее, и шел к своим опытно познаваемым предметам. В этом не было гордости («Я не нуждаюсь в гипотезе Бога» пришло потом); напротив, тут было большое смирение ума, способного к самоограничению и признанию своей малости. Ученый, не устану объяснять, выглядел смиреннее богослова, поскольку сознательно ограничивал круг своего постижения. И было это, говоря словами Писания, хорошо. Однако всякое прямое движение искривляется с течением времени…

Наша эпоха увидела горделивую науку, смело говоряющую уже не о частных истинах, но о последней истине. «Наука выросла, – может сказать наивный наблюдатель, – и больше не удовлетворяется моделями мироздания, занимавшими ученых прежних времен. Ей нужна истина, скрытая за всеми завесами, и она ее находит». Это наблюдение отчасти верно: наука в самом деле освободилась от понимания условности, недостаточности всяких человеческих истин, и поверила в тождественность формулы и мироздания.

Трудно сказать: отсюда ли гордость, наполняющая ученого новейших времен, или такое уклонение мысли само порождается гордостью – гордостью ума, для которого «вся вселенная видна, как будто капелька одна» (как написал некий профессор физики в стихотворении, которое он, если бы знал поэзию лучше, чем физику, предпочел бы не печатать); но эта наука горда и требовательна. Она говорит о «суровой научной истине, которая не зависит от познающего»; о ничтожестве человека во вселенной, управляемой открываемыми этим человеком законами. «Наука могущественна, следовательно, она истинна» – поклонники науки говорят и так. «Долг ученого в бестрепетном исследовании, попирающем, если нужно, человеческие душу и сердце», и это они говорят.

И чем больше гремят эти слова о «бестрепетности» , читай – бесчеловечности науки; чем больше меняется лицо ученого (не в лучшую сторону) – тем более становится ясно, что краткое, но столь быстрое и плодотворное течение научной мысли за несколько столетий пришло к чудовищному противоречию. А именно: наука, как она мыслит сама себя, взятая в качестве общественной и воспитующей силы, не способна воспитать именно тот благородный, скромный и честный тип человека (не говорю даже: ученого), который стоял у ее истоков.

Вкратце, словами самыми простыми, это означает, что наука не содержит в себе самой никаких источников как нравственного, так и умственного воспитания, и долго, очень долго пользовалась человеческим типом, произведенным совсем другой силой, в совсем другом обществе (точно так же, замечу, как большевики в России на протяжении половины своего правления, если не более, пользовались нравственной и культурной закалкой, выработанной в русском народе правлением Романовых). По мере освобождения науки от этих «старых дрожжей» и выработки новой, независимой от прежней «закваски» оказалось, что наука не способна к самовоспроизведению и – в отношении масс – является, грубо говоря, силой развращающей, несмотря на все ее великие притязания.

Отсутствие у «чистой науки» воспитующей силы неудивительно. Наука – часть, а человек – целое. Целые пласты человеческих способностей не затрагиваются наукой, не нужны для успеха в ней, и потому, как было сказано выше, не воспроизводятся в человеке тем обществом, в котором наука хочет быть воспитателем и подателем нравственности.

Вообще странно это стремление ученого не остаться на почве узких и точных истин, но преподать человечеству уроки нравственности – и не личным примером, что еще можно было бы понять, но уроки нравственности отвлеченной, то есть новых нравственных правил. Странно – потому что безнадежно уводит науку с твердой и определенной почвы, на которой она стремилась, вопреки внешнему давлению и недобросовестности отдельных умов, устоять на протяжении последних столетий.

(Чтобы не уклоняться в сторону, добавлю кратко, что этот уход не беспричинен. Он стал неизбежным после того, как наука ушла от изучения видимого и доказуемого к невидимому и, строго говоря, недоказуемому. С известного предела время «научных истин», как их понимал еще XIX век, закончилось: всё, что нам осталось – умозрения, гипотезы; игра ума, которую факты и подтверждают, и не подтверждают. Ничего удивительного, что люди науки потеряли почву под ногами и уже не различают утверждений доказанных от утверждений догматических.)

Если же искать «новой нравственности» научно, то едва ли мы сможем ее найти, в первую очередь потому, что из научных истин вообще не следует никакого представления о норме. Вывести это представление можно только из определенных умозрений («победа сильнейшего»; «слепая борьба за жизнь» – весь этот ряд догматических, то есть бездоказательных утверждений)… Откроем Исаию Берлина (второго апостола либеральной утопии после Дж. Ст. Милля). Всю свою апологию пустой, ни к чему не ведущей «отрицательной свободы» он строит на том, что норма (читай: истина) непознаваема, а скорее всего не существует, следовательно, любые цели, идеалы, оценочные суждения – бессмысленны и вредны. «В человеке нет никакого объединяющего верховного начала; никакого высшего я, которое могло бы судить наши повседневные поступки», – говорит он, – «следовательно, нет такого поведения, которые следовало бы карать или награждать».

Если прав Берлин (а «научное мышление» на его стороне), никакая «научно обоснованная» нравственность невозможна; ведь нравственный закон в том и состоит, чтобы одно поведение преследовать, а другое поощрять. Тот, кто не верит в норму, тот не может предложить человечеству никакой нравственности. Если же Берлин заблуждается, то притязания науки, по меньшей мере, несообразны ее кругу обязанностей и познаний; в этом случае нам позволительно искать нравственности в другом месте, не надеясь достать ее из пробирки.

XXVI. О науке с пристрастием

О науке следует говорить с той же пристрастностью и прямотой, с какой верящие в науку говорили когда-то о Церкви. Все ее притязания на вечность и незыблемость, на всезнание и на обладание последней истиной следует спокойно отводить, ибо они не поддерживаются доступным нам историческим опытом. Всякая «окончательная истина» существует только в человеческом уме, но не в мироздании, и только затем, чтобы смениться другой, не менее «окончательной». Всякое «всезнание» живет лишь затем, чтобы стать частным, временным, ограниченным знанием.

Одним словом, к притязаниям современной науки нужно смело применять весь аппарат критической мысли, который она разработала в своей борьбе против средневекового мировоззренияч, а затем сдала в архив.

Следует понимать, что, как вера будет существовать и по ту сторону христианской Церкви, так и мысль будет жить и по ту сторону науки; тогда, когда «науки» в современном смысле уже не будет. Наука – явление историческое; она появляется, живет и разрушается во времени, повинуясь общим для всех созданий рук человеческих законам. В ней нет ничего «вечного», «заоблачного»; ничего, позволяющего рассчитывать на бессмертие. Она, как я уже говорил, «не прежде холмов» возникла, и уйдет или изменится гораздо раньше, нежели рассыплются эти холмы.

Корень науки – исследование того, что поддается количественному исчислению; наблюдения над тем, что может быть повторено. За пределами закономерной и исчислимой повторяемости нет научного исследования, но только суждения о вероятности, большей или меньшей. Оценочные суждения вненаучны по существу, п. ч. не могут быть основаны на точных измерениях. Как уже говорилось выше, из таблицы умножения, из периодической системы не следует никакой нравственности или эстетики. Или измерять, или оценивать: эти две способности человеческого духа ограничены и не могут (вернее, не должны) посягать на чужую, соперничающую область.

Утилитаризм, поэтому, есть последнее слово честной и последовательной науки о вещах, которые «превосходят геометрию». Но утилитаризм не ставит, не в силах поставить человеку иных целей, кроме «стремиться к полезному, избегать вредного». Это учение о совершенно пассивной жизни, с которой трудно и не всем возможно примириться.

Человеку необходимы идеалы, т. е вершины, глядя на которые из любой самой глухой долины, он не будет чувствовать себя оставленным. Ему нужно знать себя включенным в великий круг, в котором всё нужно одно другому, всё осмысленно… Поиски на этом пути выводят человека навстречу Богу; но Бог – за пределами всякого «закономерного повторения». Честный ученый может молиться Богу, но не может Его исследовать, тем более – включить в свои формулы. Недобросовестный (или, что почти то же – самонадеянный) может сказать, что «в гипотезе Бога не нуждается»…

Но даже и самому самонадеянному уму иногда хочется, чтобы мироздание (или хотя бы человеческое общество) имело цель, а наша жизнь – не расползалась в туман лишенных смысла призрачных происшествий…

Крадучись, вечереющим днем выходит ученый на поиски того, существование чего он теоретически отвергает, но в чем нуждается и чье бытие готов, хотя бы условно и ограниченно, допустить: на поиски хоть какого-нибудь смысла. На эти поиски он отправляется, предварительно обезопасив себя и возможно ограничив понятие искомого смысла – так, чтобы оно стало по возможности частным и зависящим от людских представлений и измышлений, то есть стало как можно более непохоже на учение о смысле мира и жизни, предлагаемое религией, в особенности христианской.

Хоть мы и видели, как человек науки выходит на эту тропу – в виду освещенных закатным солнцем вершин, мы не будем желать ему успеха.

Отчего? Оттого, что это тропа, на которой разум встречается с чем-то худшим, чем простые невежество и заблуждения: с великими и страшными утопиями; с мечтами о всеобщем счастье на земле, по эту сторону неба. На меньшее, как показывает опыт, разум не соглашается. Отказываясь от двух величайших идей: от Бога и от бессмертия свободно ограничивающей себя души, он согласен их разменять только на идеи свободы, могущества и всеобщего счастья. Отбросив накопленные прежними веками познания о человеческой душе, он попадает в простейшую, незатейливую ловушку. Кто бы ее ни расставил: злой дух или природа вещей, суть ее неизменна от века: человеку и обществу доступны одновременно или свобода; или счастье; или могущество.

Не утверждаю, что наука с неизбежностью создает утопии, как паук прядет паутину. Для этого нужно сочетание определенных условий: нравственная или хотя бы общекультурная пытливость помимо чисто научных интересов, и при этом отсутствие широкой религиозной или философской почвы, которая могла бы питать личность ученого… И, конечно, только тот попытается строить общее мировоззрение на (пусть и мнимо) научных основаниях, кто неспособен спокойно думать о бессмысленном мире, бессмысленно мучающем наши бессмысленные души…

Говоря: «утопии», я не имею в виду обязательно учения, в которых выражается некий общественный идеал. Скорее, имеется в виду такое цельное мировоззрения, которое исключает существование Бога, бессмертной души и свободы воли (то есть мировоззрение механистическое), но при этом дает человеку и обществу способность жить и умирать, не испытав всеразрушающего отчаяния, или хотя бы смягчает его жало.

Иначе говоря, это попытка построить если не на научном основании, то хотя бы рядом с ним некоторое цельное и широкое мировоззрение, которое могло бы стать на место христианской религии. Перед нами соперничество, а не просто свободное умственное творчество; и не упомянув об этом соперничестве, мы умолчим о важнейшем.

«Но как же, – могут мне возразить, – быть с учеными-христианами, которые и в наши дни еще существуют и не враждуют с религиозным взглядом на природу и человека?»

«Очень просто», – отвечу я. Их взгляды на то, что нельзя изучать в лаборатории, не из лаборатории же и получены. Они «ученые» (то есть приверженцы научного метода познания) лишь настолько, насколько занимаются вещами, которые позволяют науке себя познавать. В отношении всего остального они проявляют разумную сдержанность, не позволяя разуму (увлекающемуся по природе) бросаться в погоню за вещами, для суждения о которых у него нет оснований. Они видят в мире, как я уже говорил, не противостояние «материи и ее отражения», но длинную цепь вещей, начало которой – в нашем уме, продолжение в так называемых «фактах», 11 туманное отдаление – в пока еще неизвестном, и звездную пыль над всем этим – в непостижимой Тайне.

Ум, не признающий Тайны, есть ум детский, то есть ограниченный. Здесь, как и во многих других случаях, вера в неограниченность своих способностей есть лучший и несомненнейший признак их ограниченности.

Но вернемся к попыткам построить цельное (и смыслосоздающее, скажем так) мировоззрение если не на фундаменте науки, то рядом с ним. Я не напрасно уже другой раз упоминаю об этом «рядом». Знания, собираемые наукой, и такая, скажем, вещь, как познание добра и зла, не имеют ничего общего, кроме корнесловия. Можно знать тысячу ненужных мелочей о том, как устроено человеческое тело, 12 но нельзя, даже с величайшими умственными усилиями, вывести из них: следует ли смирять себя? следует ли любить человека? и потребна ли этому человеку свобода? и каковы побуждения этого человека? что в нем достойно поощрения, а что – презрения? и есть ли вообще добро? есть ли пригодное для всех времен и людских множеств нравственное правило? или же нам доступны только частные его случаи? или такого правила нет вовсе, и только Сила может быть нашим путем и звездой?..

Это «вопросы по Достоевскому». Не ответив на них, не стоит и мечтать о смыслообразующем и если не всеохватывающем, то предельно широком мировоззрении. Эти вопросы стоят перед выходящим на поиски смысла ученым. Отвечает ли он на них, и как отвечает?

Надежным и испытанным орудием науки, применяемым, когда нужно судить о том, что не вмещается в пробирке, то есть о человеке и делах его, был и остается утилитаризм. Правда, в первобытном своем виде он наивен и довольно нетребователен. Ранний утилитаризм существовал не в чистом поле, в каком действует современная научная мысль, но на довольно еще богатой культурной почве, рядом с живым и доступным наследием древней философии и старой и новой христианской мысли… «Всяческая для всѣхъ быти» – о таких притязаниях он и не мечтал.

Однако в качестве отправной точки утилитаризм удобен. Вернее, удобна стоящая за ним идея: вместо того, чтобы заниматься трудным, т. е. объяснять иррациональное, духовное (и в высшем, и в бесовском смысле – ведь человек духовен и тогда, когда любит, и тогда, когда мучает) в человеке, следует полегчить себе, и всё труднообъяснимое, т. е. духовное, вывести за скобку и рассматривать исключительно простые побуждения и движения сил.

Здесь твердая почва всех новейших околонаучных учений. Их сила (и обаяние для несложных умов) в том, что в качестве «перводвигателя», основного людского побуждения, берется что-нибудь предельно простое, желательно – из числа смутных, но бесконечно алчных еще дочеловеческих побуждений: голод тела или голод страсти, жажда силы или успеха… В зависимости от того, как раскладываются карты, мы получаем или марксизм, или фрейдизм, или либеральное учение, или теорию позднего Ницше. Всё это самоочевидно и не раз говорилось мной прежде, но надобно повториться, чтобы не оставить пробела в мысли.

Все эти учения боятся свободы воли как черт ладана, и обходят ее при помощи неукоснительно соблюдаемого монизма (т. е. веры в единый и всемогущий источник всех человеческих дел; в силу, непреодолимо влекущую нас к исполнению ее желаний, вроде libido, классовой борьбы, естественного отбора или «эгоистичного наследственного вещества», как в новейших теориях этого рода).

В силу своей ограниченности эти мировоззрения могут казаться и смелыми, и всеобъясняющими, но одно за другим они рушатся – с тех самых пор, как гуманизм выпустил человека из церковной ограды, сказав ему: «Испытывай и пробуй! Ты если не Бог, то подобен Ему!»

…Если когда-то между домом Веры и домом Науки был неохватываемый оком пустырь, то чем дальше, тем больше, прямо на наших глазах, этот пустырь застраивается быстро растущими и так же быстро приходящими в полную ветхость зданиями основанных на научном методе «цельных мировоззрений». Дом Науки стоит еще нетронутый; трубы его дымят; мехи у его горнов раздуваются днем и ночью; но библиотеки его пусты, а смотрящие в небо линзы служат когда-то дорогой истине лишь отчасти, ибо у Науки появился хозяин, и этот хозяин немилостив. На уме у него гордость и могущество; на языке свобода и богатство; в руке его оружие…

А разрушенных зданий становится всё больше, и незастроенных мест между домом Веры и домом Науки скоро совсем не станет.

XXVII. Душа

Псалтирь говорит: «Что такое человек, что Ты посещаешь его, и сын человеческий, что Ты помнишь его?» Не будет преувеличением сказать, что этот вопрос, из всех, какими задавались люди, – самый важный или один из самых важных. Наше место в мире, наши надежды и наши дела основываются на том, как мы на этот вопрос отвечаем. Куда бы мы ни шли, что бы ни делали, от него невозможно освободиться.

В недавние времена, впрочем, распространилось убеждение в том, что освободиться от этого вопроса можно, попросту отказавшись от него; что его не следует и задавать; что всякое рассуждение о «смысле», «значении» и «подлинной сущности» бессмысленно, потому что все эти вещи существуют только в человеческом уме, а следовательно – призрачны. Человек науки (а это его обычная вера) отказывается от самопознания, и отказывается не по слабости своих сил и непригодности методов, что было бы еще неплохо, но потому, что не видит в нем смысла.

Как это ни грустно, ученый изучает тонкости внешнего мира, покрыв свою душу непроницаемой пеленой. От времен, когда светлые мудрецы познавали себя и вещи, мы пришли к временам, когда темные, закрытые от всякого света, не знающие и не хотящие знать себя самих умы познают мировую бездну – и находят в ней ту же тьму, какую видят внутри себя. В нашу закатную эпоху слово «ученый» означает «темный человек»; человек, не знающий самого себя. Отсюда безбожие и пессимизм людей науки, отсюда их равнодушие к поэзии – последнему отблеску правды о человеке…

Итак: что такое человек? Примемся за этот вопрос, понимая, что никакого окончательного ответа на него не может быть; что познание вещи возможно только при взгляде на нее со стороны, а выйти из самих себя мы никак не можем; что любые определения наши будут условны, потому что касаются нашего внутреннего мира – области, которую никто глазами не видел; которая дана нашим чувствам и нашей мысли только в виде сплошного, почти нераздельного потока переживаний, из которого мыслящий ум, гонимый жаждой разделять, чтобы понимать, выхватывает отдельные части.

Что видим мы, заглядывая внутрь себя самих? Гнездо непримиримых противоречий. Лучи из темной глубины; борьба сил; единство, сотрясаемое вечным внутренним раздором. Одно можно с уверенностью сказать: обстоятельства внешней жизни не имеют решающего на нас влияния. Человек не является «продуктом среды». Среда бьет и шлифует его, как волна камень, но не может внушить ему мысли, навязать чувства. «Просвещение» – не привнесение света и содержания в темную и пустую комнату, но освещение изначально присутствующей там обстановки. (Всё это, конечно, я говорю о высоко поднявшейся, сильной и самобытной, т. е. вполне свободной от внешних влияний личности. Ведь личное развитие не в том состоит, чтобы принять в себя чужие влияния, но в том, чтобы усвоив всё, что предлагает внешний мир мысли и чувству, освободиться от него и быть вполне собой.) Эти мысли, эти чувства исходят из внутренних слоев нашей природы; из глубины, а не из внешнего мира.

В этих глубинных слоях каждая следующая эпоха видит свое. Греки и римляне в человеке находили ум; христианство – прежде всего душу; общество потребления благ замечает в нем только пол.

Античное представление о человеке как о «чистом уме», т. е. как о чем-то таком, что может быть до конца выражено при помощи логики и грамматики, утраченное после победы христианства, снова вошло в силу к XVIII столетию. Человек показался прозрачным, до конца ясным и предсказуемым; жизнь, однако, показывает, что человек больше логики и грамматики, ими не исчерпывается и до конца не выражается.

Вопрос о душе – вопрос о христианстве. Если принять, что душа – то робкое, пугливое, детское, чуткое, вещее, что глядит на мир нашими глазами, то христианство есть религия души. Оно ее открыло; оно все о ней и для нее. Античность знала в человеке только ум, вооруженный чувствами. Или ум, или безумие: ничего другого в человеке быть не могло. «И что станет с тем, кто возненавидит разум?», спрашивал Платон. Церковь увидела в человеке душу и развенчала ум и служащие ему чувства. Это предопределило последующие события: надолго, вплоть до восстания ума во времена Возрождения и до мятежа чувств в наши дни.



Поделиться книгой:

На главную
Назад