Поэт находит ценности
Поэт – изменник. Всякая по-настоящему пленительная поэзия есть нескончаемая цепь измен.
X. Совершенное общество
Культура, как и многие другие достойные вещи, возникает
Под «величием» (все мы знаем) наше время понимает количество и совокупную мощность машин, применяемых как для производства, так и для уничтожения (причем последние в любой «великой» державе современности неизмеримо сильнее). Великая держава та, у которой достаточно сил для того, чтобы уничтожить соседей или, по меньшей мере, внушать им возможно более сильный страх. «Культурная» держава в наше время та, которая обладает достаточным штатом обученных технических специалистов, необходимых для обслуживания машин производства и уничтожения. В массовой подготовке этих специалистов и состоит в наши дни дело просвещения; остановись колесница просвещения – остановится и производство, а с ним – жизненные удобства. Конечно же, всё не так просто, и под «культурой» понимают, как правило, и некоторые правила общежития, сводящиеся к тому, чтобы – говоря по-детски –
Что же она? Скажу так:
Впрочем, разнообразие как таковое, сколько его ни поощряй, не способствует высокому развитию личности или общественной культуры. Для личного и общекультурного подъема необходима определенная этика, которую я бы назвал
Общественное развитие нескольких последних столетий, направлявшееся исключительно волей ко всё более чистой и незамутненной свободе, открыло нам загадочное противоречие: можно желать или свободы, или культуры; или свободы, или нравственности; или нравственности, или процветания торговли; или культуры, или роста производства;
По-видимому, так оно и есть. Свободное общество, как мы его узнали, есть общество угасающей, уходящей за горизонт культуры, и в то же время общество
За словами Милля и иных либеральных мечтателей видится какой-то сверкающий механизм, крутящийся беззвучно и ровно. Однородное общество (о нем-то и мечтали либералы и социалисты) – сильное общество. Его не ослабляют внутренние разделения; напротив, всех его граждан воодушевляет одно… Однако это единство неплодотворно. Подумайте о человеке с единственной мыслью в голове. Неслучайно «общество равных» – общество в некоторых отношениях необыкновенно консервативное. Будучи бесплодно, оно ожесточенно защищает свой ветхий набор отрицательных ценностей («свобод») и даже утверждает, что эти ценности суть венец , конечное достижение мысли, дальше которого пойти нельзя. Такое же исключительное значение придается построениям современной научной мысли: они объявляются
Освободите личность от обязательных
XI. Сила Запада
Русский взгляд, устремляясь на Запад, видит в нем, как правило, какое-то одно начало, одну черту, которая затмевает все остальные. Современный западный мир определялся когда-то как «буржуазный» или «капиталистический» (враждебно), определяется ныне как «рыночный», «свободный», «демократический» или «либеральный» (с восхищением), но всё это односторонне и чересчур просто.
Не без основания главной чертой западного порядка называют свободу. Однако это не та свобода, о какой мечтают в России. Основные черты западной свободы таковы: равенство возможностей в пределах ясно очерченного круга дозволенного. Могущественное, почти всесильное государство стоит за этим мягким и уютным обществом. Свободы в русском, т. е. анархическом понимании в этом обществе не так уж много: государство ведет гражданина по дороге законных и полезных трудов, прибылей и расходов, не позволяя ему сворачивать направо или налево. «Зарабатывай и трать», – говорит Государство человеку, – «и твой гражданский долг будет исполнен». Независимость личности ограничена весьма тесными пределами, узость которых не замечается только потому, что все сильные общественные движения отошли в прошлое, сама личность значительно измельчала и не задает неудобных вопросов, не ищет большего, чем может получить. Умиротворенное общество – удивительное зрелище: там, где еще сто лет назад были широкие политические движения, множество недовольных и скептиков, мы видим удивительную сплоченность, единство мнений, одобрение всего сущего и
«Свобода» в чистом виде – вообще условность, нечто не существующее на свете. «На свободе» может вырасти только животное, да и то, его свобода не так широка как нам кажется. Общество в своих еще дочеловеческих первоосновах означает иерархию, соподчиненность, неравенство. Есть два вида неравенства: по природе и по положению. И то, и другое можно скрыть, но нельзя уничтожить. Демократия ополчается против обоих. Природное неравенство угашается единообразным воспитанием, образованием (вернее, полуобразованностью), господством вкусов и мнений большинства во всех областях. Неравенство положения пытаются скрыть, говоря: «Все люди равны, и если одни приобретают власть над другими, то временно и по соглашению с согражданами». Это, разумеется, ложь, п. ч. за видимыми «временными» привилегиями скрываются невидимые устойчивые основания этих привилегий. Оставляющий выборную должность политик не отправляется на свое поле или в свою мастерскую – он занимает новую должность. Здесь разница между «демократией» новейшей и древней. Или правят все, но по очереди, или некоторые, но постоянно: так понимали древние разницу между демократией и другими порядками. Потому древнее народоправление и было столь неустойчивым: оно не желало, чтобы у государства была крепкая и постоянная опора, будь то царская власть или аристократия. Современность решила этот вопрос иначе: сохранив демократические формальности, она создала, так сказать, «невидимую элиту» – избранный слой, поставляющий государству правителей. Сила этой элиты исходит не от государя, не от древности рода и благородных преданий, не от личных заслуг. Опора ее и источник власти иные: деньги.
Дело, однако, не в том, что у западного общества есть верхний слой, поставляющий правителей, дело в том, каким способом он образуется. Деньги и даваемые ими преимущества – слишком шаткая основа для создания аристократии. Кроме того, всякая настоящая «аристократия» сильна не своим исключительным положением, но своей идеей. Идеей всех аристократий, думаю, является служение государству, как бы ни отклонялись от этой идеи отдельные лица. Даже большевики строили свой «орден меченосцев» (как называл партию Дзержинский) на идее служения, хотя эта скороспелая элита оказалась весьма неудачной. В наши дни общественная деятельность неотделима от совсем другой идеи: идеи личного благосостояния.
Либеральное общество лишило гражданина возможности приобщения к высшей культуре, высшим удовольствиям и вкусам – невозможно ведь отрицать, что уравнительство, «демократизация» означает исчезновение крайних точек, вершин и низменностей, равнение на средний уровень. Однако технические возможности этого общества позволили не только накормить голодных, но и внести в жизнь средних классов то, что прежде считалось роскошью. На этом и основался новейший союз государства и граждан: всесильное государство дало массам процветание – и «борьба за свободу», которая на самом деле была не более чем
Но есть и другая сторона. Общество, которое предпочитает называть себя «демократическим», на самом деле им не является – потому что демократия старого, античного образца в наши дни невозможна. На самом деле, видимость «народовластия» создается при помощи класса наемных политических представителей, поставляемых высшим общественным слоем. Не думаю, что своим благополучием Запад обязан деятельности этих личностей. Дело в другом. В последние столетия на Западе действительно произошел политический переворот, но смысл его был не в передаче власти «народу», а в создании совершенного общественного механизма, независимого от воли отдельных личностей и рассчитанного, это надо подчеркнуть, на достаточно низкий уровень общественной нравственности. Различие между старыми и новыми общественными формами именно в том, что одни ожидают от правителей рассудительности и благородства (и часто ошибаются), а другие рассчитывают на их посредственность и малопригодность (и достигают цели). Коротко говоря, разница между старым и новым порядком определяется разницей взглядов на человеческую природу. Странным последствием этой «политической трезвости» явилось заметное падение нравов, как среди управляющих, так и среди управляемых. Не ждать благородства – то же, что побуждать к низости. Так и случилось с «трезвой» и «рассудительной» политической системой новейших времен.
Итак, силу Запада составляет не «демократия», которой нет, но разумно устроенные учреждения, сущность коих в том, чтобы предельно ослабить влияние личности на ход государственных дел. Существующий порядок, исходя из наихудших представлений о человеческой природе, ставит преграды всякой злой воле – до такой степени, что государственная машина продолжает работать даже тогда, когда ей управляют люди беспомощные и ничтожные. Именно эта машина является главным достижением новейшей Европы. Когда России советуют установить «демократию», ей дают дурной совет, совет от ложного друга. Будет в России демократия или не будет в России демократии, это ничего не изменит, как не изменится вдруг судьба Америки или Европы оттого, что массы перестанут «отдавать голоса». Есть два порядка: один зависит от лиц, другой от учреждений. Первый, условно говоря, монархический; второй, также условно, конституционный. Оба могут быть хороши, но первый более требователен к личности, приносит отличные плоды при хорошем управлении и прескверные при дурном или легкомысленном, тогда как второй всегда
Другое расхожее представление: источником силы западных стран является т. н. «плюрализм», терпимость к любым мнениям, какими бы они ни были неосновательными или отталкивающими. Терпимость эта предлагается как образец и странам, стоящим за пределами западного мира. Не принято однако задумываться о том, что прославляемый «плюрализм» есть только неприменимая к действительной жизни условность. Только в освобожденном от внешней и внутренней борьбы и угрозы обществе может появиться мысль о какой-то безграничной терпимости. Трудности, с которыми встретился современный Запад, говорят о том, что он бессилен против сколько-нибудь заметной внешней или внутренней угрозы и неспособен к действенной борьбе. Еще хуже: для того, кто добросовестно и окончательно принимает принцип «терпимости», никакая борьба вообще невозможна. Что означает «терпимость»? Что истины нет, но есть только частные мнения. Разумеется, о мнениях, то есть вкусах, не спорят. Но поскольку проповедующее терпимость государство решается на борьбу, даже вооруженную борьбу, оно вступает в противоречие с самим собой. Нельзя поднимать оружие, если нет истины, а есть только мнения. Ради мнений нельзя убивать. Если же мы признаём возможность и необходимость убийства, мы признаём и то, что борьба идет за что-то более высокое, чем простые мнения и самая жизнь: ради истины. Но «плюралист» не верит в истину и потому не знает, за что он воюет, и следовательно, воюет плохо.
Говоря о Западе, мы думаем прежде всего о процветании, высоком развитии техники, свободном предпринимательстве, уравнительной демократии, «терпимости» и «правах». Повседневное мышление предпочитает связывать все эти черты западного общества, говоря, например, о «демократическом капитализме». Нередко мы слышим: «Запад велик и богат потому, что привержен демократии и многообразию мнений». Я говорил уже, что эта связь искусственна; что богатство было
Думаю, этот список желанных благ следовало бы разделить на две части, в зависимости от того, о чем идет речь:
Может показаться странным, что я поместил «демократию» – казалось бы, несомненный факт – в области «представлений». Причины тому указаны выше. Всеобщая подача голосов еще не означает участия народа в решении государственных вопросов; вопросы эти решаются классом наемных политических представителей, видимым образом связанных со своими избирателями, а невидимым – с интересами темных, неизвестных публике сил. Западная демократия всецело принадлежит к области представлений, как и почившая в Бозе демократия социалистическая. Ее сила не в действительном участии народа в политической жизни (этого нет), но в уравнительном принципе, требующем равного отношения к мнению выдающегося ума или тупицы, то есть в пресловутой «терпимости».
Хорошо или плохо такое общество, решать не мне. Опираясь на столетиями накопленное национальное богатство, пользуясь плодами неограниченной предприимчивости, используя освобождающую человеческие руки технику, это общество способно дать народам если не счастье, то благополучие – лишив их, однако, веры, культуры, нравственных ценностей и личной независимости. В прошлом осталось та истинно великая Европа, которая сочетала предприимчивость и подвижность с нравственными и культурными ценностями былых веков, которая пользовалась техникой, а не служила технике; которая становилась всё сильнее и сильнее, но еще не поклонялась силе… «Умиротворенное общество» наших дней пользуется накопленным предками капиталом: само оно, к сожалению, ничего не оставит потомкам.
Ведь главный вопрос культурной и общественной жизни состоит в том, как воспитать высшую личность. Конечно, цари и полководцы отвечают на него иначе: для них государственная мощь, расширение границ, хозяйственное могущество означают гораздо больше. Однако в истории остаются только следы
Итак, при всём восхищении или, скажем так, удивлении, которое можно испытывать к европейским и американским достижениям, русскому человеку не следует желать такой же будущности, и по нескольким причинам, практическим и умозрительным. Во-первых, богатство и сила Запада коренятся, никак не устану это повторять, не в «либеральных ценностях». Еще и тогда, когда Запад был недемократичен и нелиберален, он всё равно был богат и силен, и если ему придет фантазия отрешиться от «свобод», он сохранит своё богатство. Во-вторых… Во-вторых, потому что «свобода» и «терпимость» суть ценности совершенно отрицательного характера,
XII. Свидетельство о человеке
«Жив Бог, и жива душа моя!», клялись в древности евреи.
Есть ли Бог, существует ли душа?
Таким, или почти таким вопросом, давно уже задается мысль. Некоторые даже считают этот вопрос разрешенным. Новейшей психологии не зря присвоено звание «психологии без души», так явно ее стремление обойтись без этого сомнительного, как будто ненаучного понятия
Между роем мотыльков и человеком есть, однако, весомая и несомненная разница. Рой мотыльков не обладает творческим даром. Даже поющие в лесу птицы поют раздельно; их общий голос – не хор, но шум. Произведения человеческой личности цельны, хотя и многосоставны; может ли их породить «воображаемое единство»?
Творчество – самое полное и заслуживающее внимания свидетельство о человеке. Психология и философия творчества – та область, в которой антропология граничит с теологией. В самом деле, почему достаточно только сосредоточиться на предмете, и он сам начинает рассказывать о себе (а в этом и состоит вдохновение), причем рассказывать то, чего мы сами за мгновение до того не знали? Можно, конечно, предположить, что мы бессознательно обдумываем множество вещей, сами того не замечая, и только в минуту сосредоточенности припоминаем обдуманное… но я в этом весьма сомневаюсь. Вдохновение имеет характер потока заключений и образов, о которых мы до сей минуты не думали; во всяком случае, непосредственное ощущение таково. Кто-то нам рассказывает, и мы не можем сказать: кто…
Лично или безлично наше вдохновение? С одной стороны, ответ кажется очевиден. Дар творчества сугубо личный; один из примеров врожденного человеческого неравенства. С другой стороны, в чем сходство произведений с личностью их создателя? Мало в чем или почти ни в чем. Стихи Пушкина похожи на известного современникам Александра Сергеевича, тверского помещика, не больше, чем закон тяготения – на Исаака Ньютона. Вдохновение владеет нам тем больше, чем меньше в нас «личного» в житейском смысле этого слова; чем меньше мы думаем о «своем», говорим «от себя». Смесь, называемая «личностью», в которой житейский сор, суета и заботы составляют заметную, если не преобладающую часть, в минуты вдохновения отстраняется и молчит. Творящая наша часть не совпадает с личностью, знает нечто такое, что личности неизвестно, однако мы не всегда умеем эту часть пробудить. Как будто по ту сторону «личности», этого склада страстей и привычек, есть
Я сознательно говорю словами, которым научила нас религия, потому что о чудесах трудно говорить языком науки. Творческая природа человека – сплошь тайна, сплошь неразрешимое. Собственно говоря, самые сладкие песни – песни о неразрешимом. В жизни человека оно занимает, без преувеличения, самую важную часть. Всякую осознавшую себя жизнь неразрешимое обступает со всех сторон. Неразрешимое составляет предмет истинной поэзии; поэтому поэзия – настоящая, конечно же, – философия и религия находятся в родстве. У них один предмет: явление человеческой души в мире, в котором она невозможна.
Можно ли изучить эту душу правильным образом, так, например, как мы изучаем пищеварительные рефлексы? Сомневаюсь. Беда преобладающей разновидности научной мысли состоит в неспособности вообразить что-либо, превосходящее сложностью нас самих. «Познать вещи» и «сделать вещи понятными» – задачи совершенно разные. Точно также
И кто же этот искатель истины, свидетель о человеке? Как правило, поэт, реже – философ. Философа слишком занимают «построения» и «выводы»; он часто пренебрегает тем «сырым материалом», из которого составляется поэзия и
Когда обыкновенному человеку больно, лирический поэт испытывает не только боль, но и некоторую неотделимую от нее сладость. Следовало бы плакать, или по меньшей мере отчаяться – а он, вместо этого, пишет стихи. Лирика редко воспевает чистые радости; гораздо чаще она ищет вдохновение в печали, тоске, неразделенной любви. Поэт – живое опровержение материалистической формулы о «действительности, данной нам в ощущениях». Он воспринимает не просто «действительность», но действительность
Лирический поэт начинает с самого общего, какое только бывает: с люби и смерти; а продолжает, как правило, переходом от общего к частному: к истории Пугачева, к коменданту белогорской крепости. Вполне вероятно, что поэзия в самом деле есть путь к молчанию. В конце концов слова становятся не нужны и не важны для души. Из всех слов остаются только слова молитвы и обыденного, совсем не поэтического разговора. Не думаю, впрочем, что узнавший сладость творения (чтобы избежать неверного слова «творчество», которое означает не деяние, а качество, способность) поэт может совсем замолчать. Красота мысли и красота слова нужны ему не ради одобрения окружающих, но по внутренней потребности; потребности, думаю, религиозного характера. Творчество есть доступный некоторым вид богослужения, их литургия. И потому в дни, недели и месяцы поэтического молчания поэт чувствует себя отлученным от храма.
О «поэтическом молчании» я сказал не случайно. Душа поэта молчит на протяжении известной, если не большей части его жизни. Можно сказать, что мы вообще не равномерно одушевлены: в иные минуты (значительную часть времени нашей жизни) нас движет не душа, а привычка. Чем больше мы подчиняемся привычке, тем дальше мы от самих себя и от ощущения близости Бога. Жизнь, вполне подчиненная привычке, есть жизнь, полная сплошной тоски. Истинно человеческое лежит за пределами повторяющегося. Его область – область неповторимого, самочинного, нового. Старость начинается там, где заканчивается восприимчивость к новизне; желание новизны; способность к новизне. Для того, чтобы быть конторским клерком, человеком «долга и навыка», душа совсем не нужна… Когда мы живем по привычке, мы не живем совсем, и наша душа, чувствуя это, откликается смертной тоской. Привычка связывает нас с миром и разъединяет собственной душой. Жить одним только внешним, одними только блестками и приманками внешнего мира, и привлекательно, и невозможно.
Всё, что мы узнаём о человеке, мы узнаём или от поэтов, или от самих себя – в те минуты, когда наша душа не молчит. Здесь другая трудность познания человека. Знание о нем – всегда знание о себе. Всякое глубокое знание человеческого есть по своему происхождению самопознание. Нет зеркала, которое отразило бы «человеческое вообще», кроме, разве что, зеркала человеческих слабостей. Поэтому загадку о человеке каждый желающий должен разрешать сам, глядя в себя, прислушиваясь и к голосу поэтов – не ради «пленительных звуков», но ради откровений внутренней жизни души, которая выражена в этих звуках.
XIII. Искусство и смысл
Искусство и религия, у которых, на первый взгляд, нет ничего общего, имеют общий корень: веру в осмысленность бытия.
Художник может не быть верующим в общепринятом смысле, но способность творить сохраняет до тех пор, пока связь между ним и этой верой не порвана. После разрыва с верой творцу остается немногое. Он может изливать свое разочарование в яркой и восхищающей некоторых читателей форме, как Герцен, и заслужить одобрение циников своей «суровой исповедальностью», как Георгий Ива́нов, но это не скрывает его пустоты. Писать без веры не о чем.
Человеческая жизнь, рассматриваемая как «дьяволов водевиль», не дает основы для романа. Трудно вообразить и поэзию, вдохновляемую безверием. Впрочем, и то, и другое возможно, но на недолгое время – пока отказ от веры еще выглядит не бегством от действительности, но подвигом, вызовом общественным вкусам. Вкусы, однако, очень быстро привыкают к вызовам; безверие становится обыкновенным; и обаяние вечно возмущенного Герцена и вечно тоскующего Иванова проходит.
Честертон совершенно верно замечал, что даже природой нельзя восхищаться без известной веры, хотя бы самой смутной и неосознанной. Я добавлю: не только для созерцания природной красоты нужно хотя бы смутное чувство мировой цельности, неслучайности луны, неба и созерцающего их человека, но в самом этом созерцании скрыта мысль о таком единстве. Чтобы видеть красоту вне нас, нужно иметь ее в себе. Если бы внутри нас не было меры прекрасного, и звезды, и горы, и звери остались бы те же – но на них было бы некому смотреть. Однако Честертон не угадал последней возможности восхищения природой: восхищения с точки зрения целесообразности и силы, выражаемого словами: «Смотрите – тигр! Какая великолепная машина для убийства!» Это восхищение можно было бы назвать бесовским; в наши дни оно особенно распространилось.
Все виды искусства, затронутые обессмысливанием внутренней жизни, вырождаются. Живопись, наверное, пала первой. Массы научились «ценить» бессмысленные картины, но это – не художественная оценка, а скорее дрессировка, взывающая к подделке под эстетическое чувство. «Нам не понятно – значит, тут глубина!» Над этой «эстетикой» издевался еще Ницше. Свойственное нашему времени уравнение личного развития, неотделимое от понижения среднего уровня, привело к тому, что мерой ценности картины стала сумма, которую можно за нее получить. Хотелось бы знать: если некто уничтожит подлинник «Черного квадрата» и поместит на его месте подделку – заметит ли восхищенная публика замену?
С литературой происходит то же самое. Писать роман о студенте Раскольникове, например, стоит только в том случае, если жизнь этого студента имеет смысл. О бессмысленном происшествии – убийстве старушки-процентщицы – можно сообщить в уголовной хронике, наряду с другими пряными новостями. На это можно возразить: и неверующие писатели в прежние времена сочиняли хорошие книги. Я бы ответил, что «неверие» этих писателей было исключительно головным, поверхностным; они принимали всю лестницу ценностей и смыслов, которую принимают и верующие, отказываясь только от ее возглавления – от Бога. Последовательное неверие – то есть внутренняя пустота, бессвязность впечатлений, утрата ценностей – вообще непроизводительно. Писателю, пораженному этим недугом, остается только щекотать чувственность читателя, всячески «удивлять»; ему остаются кропотливо собранные факты, словечки, цитаты, из которых он строит свой балаган. Обломки чужих смыслов становятся его пищей и материалом для литературного дома… Однако жить в этом доме нельзя.
Всё, что может создать эпоха безверия – пестрый, разнообразный поток ощущений, привлекательный для толпы, но лишенный всякого содержания. Череда «великих» писателей проходит перед народами, и ни один из них не оставит по себе памяти.
Мы – то, во что верим. Тот, кто поверил в Ничто, сам выбрал свою судьбу.
XIV. Питание души
Только что мне попался отрывок из произведения, наполненного отвратительными образами и происшествиями. Насколько я знаю, автор этого сочинения сделал безобразное своим коньком; водя отравленным пером, он утешается, наверное, тем, что «разоблачает истинное лицо мира». Ведь многим, замечу в скобках, кажется, что видеть в жизни исключительно дурное, пугающее, отвратительное – значит «смело смотреть в лицо действительности» и всё такое. Даже говорить серьезно и подробно об этом школьническом мировоззрении не хочется.
Чтобы не показалось, будто речь идет об изгнании неблагозвучных тем и вопросов из литературы, напомню относящиеся к делу слова Ходасевича: «Поэзия может заниматься безобразными предметами, но сама не имеет права быть безобразной». Почему так?
Чтобы понять причину, спросим себя, что такое поэзия. (Слово «поэзия» можно заменить словом «творчество» – ответ будет по существу один.) Поэзия есть упорядоченное изображение действительности. Конечно, особое внимание к порядку звуков – отличительная черта поэзии, выражаемой стихами, но всякое творчество состоит именно в наложении прозрачной и ясной сети порядка на рябь событий. Прозрачность, ясность и спокойствие души являются и условиями творчества, и его итогами. Настоящее произведение искусства умиротворяет, утишает гнев, потому что показывает необходимое в том, что казалось случайным. Как я уже говорил, искусство именно тем отличается от «последних новостей», что находит в событиях смысл.
Не хочу сказать, будто искусство должно воспитывать. Оно
Потому-то я и не думаю, что упорное, намеренное безобразие уместно в искусстве. Хорошо, если сочинитель книг, подобных упомянутой выше, никому не интересен: его слова падут в пустоту и не оставят следа; хуже будет, если он найдет читателя. Ведь чтение книг не простое складывание букв, «из которых иногда невесть что и получается», как думал гоголевский Петрушка. Читая, мы предлагаем своей душе некоторые образы, привычки чувствования, привычки мысли. Душа сама по себе только стихийная сила, нечто такое, что может направиться в любую сторону и воплотиться в любом облике. Сила воспитания (не имеющего ничего общего с «образованием», как его понимают в наше время, т. е. с сообщением уму ряда фактов) как раз в том, что оно дает душе направление и внутренний идеал, облик, к которому та может стремиться.
Я когда-то говорил: «Душа врожденна и потенциальна». Есть ли душа у ребенка, воспитанного волками? Есть, но она не пробудилась, не вышла наружу, не приняла облика. Она туманна и элементарна, полна простейших желаний, не ищет сложных форм и трудных дел. То же самое, к сожалению, можно сказать о многих из тех, кого воспитали не волки, а улицы больших городов… Им преподали основы человеческой речи, но души их первобытно просты. Еда и вода, развлечения и удовольствия, вот и всё.
Душа нуждается в питании, в упорядоченных образах для того, чтобы достичь внутреннего порядка, путем порядка взойти к наибольшей возможной сложности – и идти до того предела, дальше которого наши глаза уже не видят. Поэтому так важно выбирать правильные впечатления, особенно из числа тех, которые дает нам искусство. В том, что «правильное питание» необходимо для нашей плоти, мало кто сомневается, но еще более необходимо оно душе.
XV. Философия и вера
Что общего у веры и философии? Как будто ничего. В наше время под «верой» многие понимают некий сладкий самообман, туман неясных мечтаний, словом – «мистику», то есть нечто совершенно недостойное разумного человека. В «разуме» видят совершенную противоположность «вере». Если так, то какое может быть общение веры и философии? Философия основывается на разуме, следовательно, ей не о чем говорить с верой… Но так ли? Если бы философия и разум находились в таком тесном и дружеском общении, то и другая сила, господствующая сила наших времен – Наука – не избегала бы философии, но участвовала в ее трудах и питалась бы ее выводами. Этого мы не видим. Хуже того: человек науки, как известно, отказался от философии, считает ничтожными ее труды и презирает выводы, поскольку у него – по меньшей мере, так он говорит, – есть «факты», перед которыми меркнут все философские измышления.
Наука отказалась от философии точно так же, как незадолго перед тем отказалась от веры. Христианин или философ равно противны ученому, потому что отказываются встать на почву «несомненных фактов». Нет ли в этих «фактах», вернее, в отталкивании от этих «фактов», чего-то объединяющего веру и философию?
Начнем с того, что сам «факт» есть самое расплывчатое и трудноопределимое понятие. «Факт» при ближайшем рассмотрении двоится и разделяется на две совершенно разные вещи:
Сказанное выше может показаться ненужной словесной эквилибристикой, тогда как на самом деле это пример того, как действует философия. Это простейшее философское противоядие, помогающее от непроизвольного смешения наших представлений с вещами внешнего мира. Это путь, которым идет философия, путь изыскания правильных способов мышления. Как ни странно, одного так называемого «здравого смысла» для того, чтобы
Но где же в нашем сравнении место вере и как она относится к «фактам»? Что такое вера?
Как уже было сказано, многие видят в вере «мистический туман». На самом деле мистика обращается
Оставив всё это в стороне, скажем: вера есть признание невидимого мира, проявляемого в опыте, доступном сердцу. Вера утверждает, что под пластом «действительности», видимой глазу, лежит другой, еще более глубокий пласт, суждение о котором при помощи «здравого смысла» затруднительно или невозможно. Здесь она встречается с философией, которая от века говорит почти то же самое, почти теми же словами – но встреча эта кратковременная. Философия учит обо всех вещах мыслить и во всех вещах находить смысл – вера учит мыслить
А Наука продолжает свой самонадеянный путь, не размышляя ни о своей душе, ни о смысле изучаемых ей чудесных явлений. Вселенная вертится перед ней как огромное звездное колесо, и познающая душа летит через вращающиеся спицы – не желая узнать, кто пустил ее в полет и что ее ждет впереди…
XVI. Страсти ума
Герцен утверждал, что ум необходимо воспитывать «фактами», иначе «монашеская капля в душе» разольется и затмит всякую возможность познания. Однако есть основания полагать, что «факты» сами по себе еще не имеют воспитывающей силы. Даже больше того: что знание «фактов», сколько бы их ни было, не приближает нас к познанию действительности.
Герцен, подобно многим, был в плену заранее готовых идей и противопоставлений: или «монашеская келья», или «познание мира». Его мысль не была нацелена на истинно сущее. Под «монахом» Герцен понимал вовсе не человека, чья цель – подавление умственных и душевных страстей, но какого-то выдуманного «обскуранта»; в «познании» видел не философски обоснованное (то есть в смирении ума проходящее) исследование внешних вещей, но восторженное приобщение
Так это и осталось от времен Герцена. Монах осужден, ученый превознесен. Но что же такое эти «факты»? Отчего «факты» облагораживают наш ум, и обладают ли они вообще облагораживающей силой? Я уже задавал этот вопрос, и получил некоторые ответы. 2 Посмотрим на дело с другой стороны.
Герцен охотно противопоставлял ученого и монаха. Так поступает и наше время. Наука сопрягается в современных умах с «трезвыми фактами», религия – с «вымыслом», отталкиванием от истины. Истина и «факты» таким образом уравниваются, однако уравнение это ложное. Достаточно хоть немного помыслить, чтобы увидеть разницу: истина вне нас и независима от нас; факты (мне доводилось уже это говорить) в значительной мере состоят из наших мнений. Ученому вообще приходится гораздо больше иметь дело с представлениями, чем с фактами – в отличие, скажем, от плотника. Чем выше по пути обобщений, тем дальше от «простых и несомненных» истин. Человеческий ум, однако, желает во всём именно простоты и несомненности. Ученый – не исключение, он тоже человек, как бы ни хотелось науке это оспорить и выйти в область «сверхчеловеческого»… Глубокой истине он, как правило, предпочитает простую. «Простая истина», как подсказывает нам житейский опыт, есть ложь – если не во всех случаях, то во многих.
Духовная жизнь имеет свои соблазны, о которых многие знают, в том числе те, кто не имеет никакого понятия о духе. Кто не знает о грехах поэтов – удивительно даже, как много этих «знающих» по сравнению с числом тех, кому известны смысл и величие поэзии. О соблазнах религиозного пути, о самообманах и заблуждениях, известно и тем, кто ни разу в жизни не задумался о собственной душе и о Боге. Но есть соблазны и у науки, причем соблазны
Ни о каких глубоких и, так сказать, сокрушительных «тайных грехах» я говорить, впрочем, не собираюсь. Науке свойственно всё то же, что и человеческой природе, над которой она думает возвыситься – без достаточных, правда, оснований. Главным образом – излишнее доверие к самой себе, своим приемам исследования,
А что же «факты»? Их никто не отменяет. Призна́ем, однако, что истолкование составляет
Ведь страсти ума – а мы говорим именно о них – таковы, что искажают и суждения о тех вещах, в которых мы себя считаем непогрешимыми или, по меньшей мере, стоящими на твердой почве.
XVII. Культура: вперед и вверх
Мы часто произносим слово «культура», но редко пытаемся определить, что же мы называем этим словом. Это одна из тех вещей, существование которых несомненно, а определение трудно. Особенно важно было бы уяснить, что такое «культура», именно нам, современникам великого голода, недостатка высших побуждений, проявляющегося повсюду.
Что же такое «культура»? Может быть, это просто совокупность умственных отправлений? Не отнести ли к «культуре» всякий обычай, находящий закрепление не в вещи, а в слове и образе? В этом случае можно было бы говорить и о «культуре мукомолов и пивоваров», и о «культуре мытья рук перед едой», и даже о «культуре вальса или тустепа». Некоторые в наши дни так и поступают, однако определяемая столь широко «культура» теряет всякие очертания. «Культурой» становится и всё, и ничего. Чтобы найти нечто более определенное, нужно искать на другом пути.
Попробуем искать сократически, методом вопросов и ответов. Попросим помощи у самого Сократа:
«– Когда мы утверждаем нечто, как приверженцы некоей культуры, делаем ли мы это под влиянием своих страстей?
– Нет, Сократ, но под влиянием иных побуждений.
– Каких же именно побуждений? Знаем ли мы заранее, что хорошо и что истинно, и то, что нам по сердцу, называем добрым и истинным?
– Нет, Сократ. Мы только чувствуем, что считает «хорошим» наша душа, но к истине движемся как бы ощупью, в зависимости от приобретаемого опыта.
– Считаем ли мы хорошим то, что легко и приятно и удобно для нас? Или то, что поможет победить наших врагов? Или то, что помогает снискать общую любовь?
– Нет, Сократ. Мы были бы подобны детям, если бы сладкое, или приятное, или желательное – вроде обретения друзей или победы над врагами – могло внушать нам наши мнения.
– Не значит ли это, что культура, хотя и зависит от наших пожеланий, страхов или привязанностей, в конечном счете основана на вещах от нас независимых? И что, приобщаясь культуре, мы делаемся общниками если не самих Добра или Правды, то чего-то такого, что ближе к Добру и Правде, чем мы сами?
– Правда, Сократ, ты хорошо рассудил!»
Так и примем, что культура не ведет нас на небо, но приобщает некоторым высотам, следовательно – стоит выше привычек ума или слова. Не искусство ли имел в виду наш мудрый собеседник? Искусство несомненно причастно высшему; его задача – пробуждение души; «добрые мысли» и «добрые нравы» нередко питаются искусством…
А труд писателя – высокий, тихий, непрерывный, протекающий (вопреки общему мнению) вовсе не за письменным столом, но везде и повсюду, под небом каждого дня? Каждый день мы пытаемся поймать бесконечно летящие над нашими головами мысли, поток же их не имеет конца, своеволен, беззаконен… «Поиск метафор», «мастерство слова» – всё это слабые и неудачные определения труда, состоящего в вылавливании слов из невидимого золотого ручья. В се́ти литературы, как и в се́ти рыбарей, добыча приходит сама – нужно только не оставлять усилий. Если мы обленимся, поток мыслей не иссякнет, но пройдет стороной…
Многое можно сказать о золотом труде ловца слов. В этом труде очень много от страсти; не мы им владеем, а он нас направляет, и можно даже сказать о писательстве, что оно – как грех, оно – как слух, оно – как любовь. Здесь платоновский Эрос говорит с нашей душой, и за наше направленное внимание дает нам неожиданные дары – к добру или к худу.
Мудрая женщина Диотима (согласно Платону) говорила: «Всякого, входящего в здание Философии, ожидает великая и опасная любовь». Это относится не только к философии. Всякое творчество вовлекает творящего в великую и опасную любовную связь, которая и обещает нашей душе несметные богатства, и угрожает ее благу одновременно. Душа ведь, как таковая, удобопревратна к добру и ко злу. Душа может слушать Бога; душа может любоваться собой; и в любом случае она будет светить нам «как полная луна» (как говорил Ходасевич).
Обращаясь к душе, мы поднимаемся над морем помыслов, устремлений, страхов – к более чистому, более ясному образу нас самих, и не более того. Душа не образ Божий: душа только идеальный образ меня самого. Поклонение душе – еще один вид идолопоклонства, это грех поэтов. Даже для порока они находят пленительное и идеальное выражение, потому что говорят, собственно, не о пороке, но о душевных склонностях, которые в нашем мире привели их к пороку.
Поклонение собственной душе ведет к демонизму своего рода – к сознательной и ясной возвышенности, полной одушевленности, прозрачности внутренней жизни без склонения перед высшей силой или, при почтении к этой Силе, к постоянным мольбам о прощении без желания перемениться. Демон ведь совсем не бездушное существо; он дальше от животного, чем рядовой человек; его отличие в нежелании подчиниться высшему, в желании безграничной свободы. Таков путь поэтов, и Пушкин, и Достоевский следовали этому пути – пусть и каялись, пусть и молили о прощении.
Трудность культуры, понимаемой исключительно как «устремление к высокому и прекрасному», именно в том, что культурному человеку
Есть нечто и выше искусства – нечто благое и сложное, что мы тоже называем «культурой». Не знаю только, как выразить его. Скажу так: есть некая разновидность умственной жизни (самая дорогая моему сердцу), которая не стои́т без
Эта культура, стоящая на христианском (или, говоря шире, религиозном) основании, уходит от нас. Она сочетала высокое развитие личности и смиренную готовность умалиться перед истиной (о смирении перед истиной всю жизнь твердил Герцен, ненавистник Церкви, но христианин по
Эта культура сродни религии в том смысле, что (как и религия) учит видеть судию нашим чаяниям и поступкам вне нас. Как бы ни было смутно понятие «истинной культурности», оно неотделимо от тонкости суждений, условие которой в смирении. Громкость голоса, желание победы любой ценой, гордыня и презрение к противнику – черты личности
Определяющую особенность высшей или «истинной» культуры можно было бы выразить словами:
А именно: мы увидим, что
Что значит «судить нравственно»? Это значит «судить дерево по плодам его», добрые они или злые.