Это означает Ιησούς Χρήστος νικά («Иисус Христос побеждает»)
Такое своеобразное расположение знаков наглядно отражает четвертичность, которая, как известно, издревле передавала идею целостности. Эта четвертичность, что следует из букв, соотносится с Христом торжествующим, Царем Славы и Пантократором.
332 Еще сложнее мозарабское fractio. Гостия сначала преломляется пополам, затем левая половина делится на пять частей, а правая — на четыре[479].
Пять признаков из первой группы соотносятся исключительно с человеческой жизнью Господа, тогда как четыре признака второй — с его бытием за пределами мира сего. Согласно древнему представлению, пятерка — число естественного («гилического») человека, чьи вытянутые руки и ноги вместе с головой образуют пентаграмму. Четверка же символизирует вечность и целостность (как показывает, например, гностическое имя «Барбело», в переводе «Четверка есть Бог»). Отмечу, кстати, что этот символ, на мой взгляд, дает понять: протяженность в пространстве означает, с одной стороны, страдания божества (на кресте), а с другой — его господство над мирозданием.
Л. Consignatio
333 Сотворив частицей (
М. Commixtio
334 Слово
335 В «Sacramentarium Leonianum» (текст седьмого столетия)
Н. Заключение
336 При тщательном изучении выясняется, что последовательность ритуальных священнодействий мессы в сжатом виде отражает земную жизнь и страсти Господни — то четко и ясно, то обиняками. При этом некоторые стадии частично накладываются одна на другую или настолько сближаются, что едва ли кому-то придет в голову рассуждать о сознательном, преднамеренном сближении. Скорее, нужно говорить о том, что месса в ходе своего исторического развития постепенно сделалась этакой уплотненной картиной, рисующей основные мгновения земной жизни Христа. Прежде всего (в молитвах «Benedictus qui venit» и «Supra quae») налицо предвосхищение и предвоображение пришествия Господа. Произнесение слов освящения соответствует инкарнации Логоса, но одновременно передает страсти и жертвенную смерть Христову, о которой снова вспоминают в обряде преломления. В молитве «Libera nos» подразумевается сошествие в ад, а в обрядах
337 Поскольку приносимый в жертву дар есть сам жертвователь, поскольку священник и паства самих себя предлагают в жертвенный дар и поскольку Христос есть одновременно жертвователь и жертвуемое, то налицо мистическое единство всех составляющих акта жертвоприношения[480]. Сочетание дара и тех, кто его подносит, в единой фигуре Христа намечено уже содержащимися в «Дидахе»[481] указаниями:
338 Выходит, что месса в своем сущностном ядре содержит mysterium и чудо трансформации Божества, происходящие в человеческом мире, от очеловечения до конечного возвращения к своему бытию-в-себе-и-для-себя (
3. Параллели к трансформационной мистерии
А. Теокуало ацтеков
339 Хотя в сравнительной истории религий месса является единственной в своем роде, ее символическое содержание оказалось бы совершенно чуждым человеку, не уходи оно корнями в глубины человеческой психики. А поскольку дело обстоит именно так, мы вправе ожидать, что сумеем отыскать сходные символические образцы как в ранней духовной истории человечества, так и в современной ему языческой мысли. Как явствует из молитвы «Supra quae», в самом тексте евхаристической литургии имеются отсылки к ветхозаветным прообразам мессы; тем самым здесь налицо, пусть косвенная, связь с древней жертвенной символикой как таковой. Тогда ясно, что жертва Христа и причащение задевают некие сокровенные струны в человеческой душе, будучи отголосками первобытных человеческих жертвоприношений и ритуальной антропофагии. К сожалению, было бы неуместно глубоко вдаваться в обсуждение богатейшего этнологического материала по данному вопросу, поэтому я вынужденно ограничусь лишь упоминанием о царском жертвоприношении — ритуальном умерщвлении царя во имя плодородия его владений и процветания подданных, а также об обновлении или «оживлении» богов при помощи соответствующих человеческих жертвоприношений и о тотемных пиршествах, зачастую призванных воссоединить участников трапезы с жизненной силой предков. Уже этих упоминаний достаточно, чтобы понять, сколь глубоко символика мессы проникает в человеческую душу, пронизывая собой всю ее историю. Эти символы явно относятся к числу древнейших и наиболее важных религиозных представлений. Разумеется, сегодня подобные представления принято воспринимать с недоверием, причем этим грешат не только непосвященные, но и научные круги, где считается, что воззрения и обычаи такого рода были в тот или иной момент времени каким-то образом «изобретены», а затем включались в предания или служили примерами для подражания иным народам (якобы их вовсе не существовало исходно в большинстве тех мест, куда они были потом занесены указанным способом). Но всегда довольно рискованно делать какие-либо выводы о состоянии первобытного духа, отталкиваясь от современной, цивилизованной ментальности. Первобытное сознание эмпирически отличается от сознания человека наших дней сразу в нескольких крайне важных отношениях. Так, «изобретение» в первобытных обществах означает совершенно иное, нежели у нас, где одно новшество следует за другим. У первобытных людей жизнь течет привычно из поколения в поколение, ничего не меняется, не считая, быть может, языка, причем это вовсе не означает, что они «изобретают» какой-то новый язык. Их язык «живет» и потому постоянно меняется; это обстоятельство оказалось малоприятным открытием для многих лексикографов, изучающих примитивные языки. Точно так же никто никогда не «изобретал» сочного сленга, на котором говорят в Америке: этот сленг попросту «истекает» из темного материнского лона разговорного языка, обладающего несказанной, неисчерпаемой плодовитостью. Полагаю, что и религиозные обряды заодно с их символическим содержанием развивались, по-видимому, сходным образом из каких-то неведомых нам истоков — не только в одном месте, но в нескольких и в различные эпохи. Они возникали спонтанно из повсеместно распространенных предпосылок, связанных с самой человеческой природой, и никогда никем не «изобретались».
340 Поэтому не должно удивлять сходство с христианскими ритуалами тех обрядов, которые обнаруживаются там, где наверняка не ощущалось никакого влияния античной культуры. Я имею в виду обряды ацтеков, конкретно — обряд «теокуало», или «богоядение», описанный фраем Бернардино де Саагуном, который начал свою миссионерскую деятельность в землях ацтеков в 1529 году, через восемь лет после завоевания Мексики. Из раздавленных и размолотых семян колючего мака (
На другое утро
приносили в жертву тело Уицилопочтли.
Умерщвлял его Кецалькоатль (жрец, представавший в образе божества).
Брал копье с кремневым наконечником,
Вонзал ему в сердце
На глазах (царя) Мотекуномы (Монтесумы. —
с которым говорил Уицилопочтли,
являвшийся ему, а оный же приносил жертву.
Еще было четверо наставников молодых воинов,
И на глазах у всех умирал Уицилопочтли.
Когда он умер,
Разрезали его тело… теста.
Сердце причиталось Монтесуме;
Другие же части тела,
Служившие ему как бы костями,
Раздали всем, кто присутствовал.
Каждый год они ели это (тело).
Когда делили его промеж себя
Тело бога, из теста слепленное,
то доставалось всем по маленькому кусочку.
Молодые воины ели
И говорили, что едят бога,
а те, кто съедали его, звались «богохранителями»[484].
341 Идея божественного тела, его жертвоприношение в присутствии верховного жреца, которому представал сам бог, что-то ему говоривший, пронзание копьем и смерть бога, последующее ритуальное расчленение и поедание (
342 В митраизме — религии, возникшей незадолго до христианства, — обнаруживается особая жертвенная символика, которой, должно быть, соответствовал свой ритуал — увы, ныне известный нам лишь по отрывочным надписям и изображениям на памятниках. В ритуале происходил
343 Пускай митраистский культ — лишь одна из множества разнообразных параллелей к христианскому таинству, которые можно почерпнуть из культовых легенд и обрядов, связанных с различными ближневосточными божествами, которые умирали во цвете лет, оплакивались и воскресали, но этих немногих замечаний должно быть вполне достаточно. Любой человек, сколько-нибудь знакомый с этими религиями, ничуть не усомнится в наличии глубокого родства между этими символическими типами и идеями[486]. На заре христианства и во времена ранней церкви язычество было насыщено подобными представлениями и философскими спекуляциями, от них отталкивавшимися; таковы были основания для развития мышления и визионерства гностической философии.
Б. Видения Зосимы
344 Характерным представителем гностической школы можно считать Зосиму Панополитанского, натурфилософа и алхимика III столетия нашей эры, сочинения которого сохранились, пусть и в поврежденном виде, в фундаментальном алхимическом своде
345 Приведу ниже содержание первого видения, которое исчерпывающим образом было рассмотрено в другой работе[493].
«Сказав сие, я уснул и узрел во сне жреца, жертву приносящего, что стоял предо мною на высоком алтаре, подобном чаше. Полтора десятка ступеней вели наверх к алтарю. Там стоял жрец, и некий голос с высот рек: „Се, свершил я нисхождение по пятнадцати ступеням тьмы и свершил я восхождение по пятнадцати ступеням света. Обновляет же меня жертвоприносящий жрец, ибо плотность тела отбросил он, и был я принудительно освящен, а ныне в совершенстве предстал как дух“. Внемля гласу того, кто стоял на алтаре, я задал ему вопрос, желая узнать, кто он. Он же ответствовал мне голосом прекрасным и такими словами: „Я Ион, жрец святилищ сокровеннейших, коий подвергает себя казни невыносимой. Ибо явился некто на рассвете в спешке великой и одолел меня, мечом пронзил и на части разрубил, но так, что сохранился состав согласия моего. Содрал он кожу с головы моей своим мечом, коим владел умело, и опять сложил кости с кусками плоти, и сожигал огнем из руки своей, доколе я не научился, переменяя тело, быть духом. Вот это и есть моя казнь невыносимая“. Не успел он договорить (а я силой убеждал его держать предо мною речь), как налились вдруг его глаза кровью, и изблевал он собственную плоть, и увидел я, как превратился он в какого-то крохотного человечка[494], утратив часть самого себя, и разодрал свою плоть собственными зубами, и погрузился в самого себя».
346 В этих видениях иерей (жрец) предстает в разных обличьях. Первоначально он разделяется на иерея и иерурга (кому вверено исполнение жертвоприношения). Но далее две эти фигуры сливаются в одну, поскольку обоим уготована общая участь. Жрец добровольно подвергает себя казни, которая должна его преобразить. Но также он приносится в жертву собой-жертвователем: его пронзают или обезглавливают мечом и ритуально расчленяют[495]. Δείπνον здесь состоит в том, что он разрывает самого себя зубами и пожирает, а θυσία проявляется в сжигании жертвенной плоти на алтаре.
347 Он иерей постольку, поскольку руководит всем ритуалом жертвоприношения, а также управляет людьми, которые преображаются в ходе θυσία. Сам он называет себя повелителем духов (
348 Некоторое удивление вызывает слово «цирюльник», поскольку никто как будто не рассуждает о бритье или стрижке; правда, в видениях упоминается скальпирование, и в нашем контексте оно должно быть напрямую связано с античными ритуалами свежевания и их магическим значением[496]. Можно указать, для примера, на заживо освежеванного Марсия[497], который выступает очевидной параллелью сыну и возлюбленному Кибелы, Аттису, умирающему и воскресающему божеству. В одном древнегреческом обряде из Аттики, призванном обеспечить плодородие, предназначенного в жертву быка свежевали, а шкуру набивали соломой и ставили затем в поле. Геродот (IV, 60–62) перечисляет скифские обряды свежевания, особо отмечая скальпирование (64). Вообще, свежевание обозначает трансформацию от худшего состояния к лучшему, следовательно, служит обновлению и возрождению. Лучшие тому примеры можно найти в верованиях древней Мексики. Скажем, для обновления богини луны майя обезглавливали молодую женщину и сдирали с нее кожу, а далее закутывали в эту кожу молодого воина, который изображал восставшую заново богиню. Прообразом этого обновления выступает линька змей, ежегодно сбрасывающих свою старую кожу. В нашем случае кожа снимается только с головы: это, скорее всего, объясняется лежащим в основании видения стремлением к духовному преображению. Бритье головы с давних пор связывалось с освящением, то есть с духовным превращением или инициацией. Жрецы Исиды брились наголо, а монашеская тонзура, как известно, в ходу и сегодня. Понимание бритья как «симптома» преображения возможно объяснить древним представлением, будто преображенный человек (неофит,
349 В череде видений встречается стоящий особняком вариант: дракона умерщвляют и приносят в жертву таким же способом, как и жреца. Следовательно, дракон тождественен жрецу; это заставляет нас вспомнить многочисленные средневековые изображения Распятия, не обязательно алхимические, на которых место Христа на кресте занимает змей (ср. уподобление Христа змею Моисея[503]).
350 Заслуживает внимания то обстоятельство, что жрец именуется свинцовым гомункулом, который не кто иной, как дух свинца, или планетный дух Сатурна. Во времена Зосимы Сатурн считался иудейским богом — должно быть, из-за почитания иудеями субботы, Сатурнова дня[504], а также на основании гностической параллели между Сатурном и верховным архонтом Иалдабаофом («Дитя хаоса»[505]): последний, будучи λεοντοειδής (львиноликим), может быть сопоставлен с Ваалом, Кроносом и Сатурном. Позднейшее арабское прозвище Зосимы — ал-Ибри («еврей») — отнюдь не доказывает, что он сам был иудеем, но из его сочинений все-таки явствует знакомство с иудейскими традициями[506]. Параллель между иудейским богом и Сатурном чрезвычайно важна для алхимической идеи о превращении Бога Ветхого Завета в Бога Нового Завета. Алхимики, что вполне естественно, придавали большое значение Сатурну[507], ибо тот был наиболее отдаленной планетой, верховным архонтом (харраниты[508] именовали его «Primas») и демиургом Иалдабаофом[509], а также выступал как
351 Позднейшая алхимия наряду с ритуальным драконоубийством говорила об умерщвлении льва — через отсечение ему всех четырех лап. Лев, подобно дракону, пожирал сам себя[511].
352 Само видение дает понять, что главной целью процесса трансформации является одухотворение жертвоприносящего жреца, который должен сделаться пневмой. Еще сообщается, что он мог бы „превратить тела в кровь, сделать глаза зрячими и заставить мертвых воскреснуть“. Ниже прославляемый жрец предстает сверкающим белизной, точно полуденное солнце.
353 По видениям ясно, что жертвующий и жертвуемое — одно и то же. Эта идея единства
354 Мы узнаем от Зосимы, что его видение отражает или поясняет „изготовление вод“[514]. Сами видения показывают лишь превращение жреца в пневму. На языке алхимиков пневма и вода, впрочем, суть синонимы[515], как и в языке ранних христиан, для которых вода была
355
356 В первые века христианской эры слова
357 Умерщвление мечом — это мотив, который часто встречается в алхимических трактатах. Меч может рассекать «философское яйцо», пронзать «царя», им разрубают на части дракона или
«После долгого перерыва Deus Optimus Maximus опустился в сокровеннейшую глубину своих тайн и решил из любви и сострадания, а также настояниям справедливости повинуясь, изъять меч гнева из рук ангельских. Повесив сей меч на древо, дал он ангелу вместо него золотой трезубец, и так гнев Господень преобразился в любовь… Сочетались мир и справедливость, и обильнее потекла сверху вода благодати, орошая ныне собой весь свет»[536].
358 Этот отрывок, составивший бы честь таким авторам, как Рабан Мавр или Гонорий Августодунский, на самом деле помещается в контекст, который проливает свет на некоторые эзотерические доктрины алхимии, а именно, на беседы между
359 Разделяющая и рассекающая функция меча, столь важная для алхимии, уже предвоображалась в огненном клинке ангела, который преградил нашим прародителям доступ в рай, что следует из приведенного выше текста Дорна (
360 Вдобавок учение Симона оказывается полезным и для прояснения вышеприведенного текста Дорна, где меч гнева превращается в Христа и обретает божественность. Не отыщись сочинения (
361 Меч как «надлежащее» орудие жертвоприношения встречается также в старинном трактате «Consilium Coniugii de Massa Solis et Lunae», где говорится: «Oportet enim utrumque occidi gladio proprio» («Обое должны быть убиты их собственным мечом», слово «обое» подразумевает Солнце и Луну)[547]. В еще более древнем (датируемом, вероятно, одиннадцатым столетием) «Tractatus Micreris»[548] приводится изречение Останеса с упоминанием «меча огненного»: «Astanus maximus ait: Accipe ovum et igneo percute gladio, eiusque animam a corpore sequestra» («Великий Астанус говорит: „Возьми яйцо, пронзи его мечом огненным и отдели душу его от тела“»)[549]. Здесь меч отделяет друг от друга тело и душу, что соответствует разделению неба и земли, огненного кольца и рая, рая и человеческих прародителей. В не менее древнем трактате «Allegoriae Sapientum supra Librum Turbae» встречается описание ритуала жертвоприношения: «Item accipe volatile, et priva capite igneo gladio deinde pennis denuda, et artus separa, et supra carbones coque, quousque unus color fiat» («Возьми тварь летучую и отсеки ей мечом огненным голову, затем выщипли перья, отдели члены и вари на углях до тех пор, пока не сделается цвет единым»). Налицо обезглавливание огненным мечом, «бритье», точнее, «ощипывание» и варка. Петух, который, по всей видимости, имеется здесь в виду, называется попросту
362 Пожалуй, мы вправе предположить, что все эти предписания суть наставления в совершении магических жертвоприношений, похожие на те, что даются в греческих магических папирусах[552]. Для примера последних приведу один рецепт из Papyrus Mimaut[553]: «Возьми кота и преврати в Осириса (ἀποθέωσις = жертвоприношение. —
363 В действительности подобные жертвоприношения предпринимались с целью призвать паредра, или
364 Обоснованно задаться вопросом, насколько буквально следует понимать этот рецепт, и в данном отношении поучительной мне видится история из харранитской книги «Гхайа ал-хаким»[556].
365 Яковитский[557] патриарх Дионисий I записал в своей «Хронике», что в 765 году некий человек, призванный к жертвоприношению, настолько перепугался при виде окровавленной головы своего предшественника, что ударился в бега и подал Аббасу, правителю Месопотамии, жалобу на харранских жрецов, которых сурово наказали. А в 830 году халиф Мамун, обращаясь к харранским посланникам, заметил: «Вы наверняка те самые люди с головами, которых усмирял мой отец Рашид». Если следовать изложению «Гхайа», в качестве будущей жертвы харраниты намечали светловолосых мужчин с темно-голубыми глазами. Таких заманивали в помещение в храме и погружали в чан, наполненный сезамовым маслом. Над поверхностью торчала только голова, и в таком положении жертва оставалась сорок дней, причем кормили несчастного лишь винными ягодами, смоченными в сезамовом масле, а воды не давали ни капли. В результате такого обращения его тело истощалось и становилось мягким как воск. Пленника регулярно окуривали благовониями и произносили над ним всевозможные магические заклинания. В итоге же ему отрывали голову у первого шейного позвонка, а тело продолжало пребывать в чане с маслом. Далее голову оборачивали хлопком и ставили в специальную нишу — на пепел от сожженных олив. Ее снова окуривали благовониями, после чего голова могла якобы предсказывать засухи и урожаи, смену династий и иные грядущие события. Глаза ее будто бы могли видеть, хотя веки не шевелились. Голова открывала людям их самые сокровенные мысли, а еще ей задавали научные и технические вопросы[558].
366 В позднейшие времена настоящая человеческая голова, безусловно, могла подменяться и подменялась, по всей видимости, поддельной, однако сама суть этой церемонии, особенно если сопоставить ее с приведенным выше отрывком из «Liber Quartorum», как будто указывает на изначально человеческие жертвоприношения. Впрочем, представление о таинственной голове значительно старше харранитской веры. Уже у Зосимы философы именуются «чадами золотой головы», а также встречается так называемый «круглый элемент», который Зосима обозначал греческой буквой омега. () Этот символ вполне можно истолковать как голову, поскольку и в «Liber Quartorum» круглый сосуд отождествлялся с головой. Помимо этого Зосима несколько раз упоминал «наибелейший камень, в голове пребывающий» (τὸν πάνυ λευχότατον λίθον τὸν ἐγκέφαλоν)[559]. Не исключено, что все эти идеи восходят к отрубленной голове Осириса — голове, пересекающей море и потому связываемой с концепцией воскрешения. В позднейшей алхимии «голова Осириса» также играла заметную роль.
367 В этой связи заслуживает упоминания легенда о Герберте Реймсском (ум. 1003), впоследствии папе Сильвестре II: якобы он владел некоей золотой головой, служившей ему в качестве оракула. Герберт принадлежал к числу величайших ученых своего времени; его трудами, в частности, распространялись в Европе арабские научные сочинения[560]. Возможно ли, чтобы первый перевод харранитской по происхождению книги «Liber Quartorum» выполнил именно он? К сожалению, у нас мало надежд убедительно это доказать.
368 Уже высказывалось предположение, что харранитская голова-оракул может быть связана с терафимами древнееврейской традиции. По толкованиям раввинов, исходно терафимы были либо отрубленными человеческими головами (черепами), либо подделками такого рода[561]. Терафимов держали в доме как своего рода пенатов (это «множественные» божества-хранители, подобно ларам и кабирам). Что это были именно головы, утверждают на основании отрывка из Первой книги Царств[562], где рассказывается, как Мелхола, жена Давида, подложила терафима в постель мужа, чтобы обмануть посланцев Саула: «…взяла статую и положила на постель, а в изголовье ее положила козью кожу, и покрыла одеждою». Изголовье из козьей кожи — место довольно темное с языковой точки зрения, звучали даже заявления, что терафимами называли козлов! Но это выражение может означать и какую-то плетенку из козьего волоса, вроде парика, и такое толкование лучше согласуется с представлением о лежащем в постели человеке. Тут можно привести другое свидетельство, позаимствованное из собрания мидрашей двенадцатого столетия (см. «Иудейские предания» Миши Бен-Гуриона[563]). Текст гласит:
«Терафимы были идолами, а делались они так. Мужчине, который признавался первенцем в семье, отрубали голову и вырывали на ней все волосы. Затем голову посыпали солью и помазывали елеем. После этого брали небольшую медную или золотую табличку, писали на ней имя идола и клали отрубленной голове под язык. Голову выставляли в особом помещении, возжигали перед ней свечи и поклонялись. Если кто-либо падал перед ней на колени, голова начинала вещать и отвечала на все задаваемые ей вопросы»[564].
369 Это очевидная параллель к харранитскому ритуалу отрубленной головы. Выдирание волос при изготовлении терафима представляется немаловажным, это явная отсылка к скальпированию или бритью, то есть к мистерии возрождения. Кажется возможным, что в более поздние времена при отправлении того или иного обряда обновления лысый череп прикрывали каким-нибудь париком: нечто подобное сообщается о древних египтянах.
370 Можно почти не сомневаться, что эта магическая процедура имеет первобытное происхождение. Ниже я привожу фактический материал, которым обязан южноафриканскому писателю Лоренсу ван дер Посту.
Племя, о котором пойдет речь, — побочная ветвь великого народа свази, говорящего на языках банту. Когда несколько лет назад умер старый вождь, ему наследовал сын, молодой человек, обладавший слабым характером. Очень скоро он выказал себя никудышным правителем, и его дядья созвали совет старейшин племени. На совете решили, что необходимо сделать что-нибудь, чтобы добавить сил вождю, и обратились за советом к заклинателям. Те принялись лечить вождя, но их старания не возымели успеха. На втором совете старейшин было решено потребовать от заклинателей дать вождю самое сильное «снадобье», поскольку ситуация становилась отчаянной, а авторитет и престиж правителя стремительно падали.
Заклинатели взялись за дело. Источником материала для изготовления «снадобья» был избран некий двенадцатилетний юноша, сводный брат вождя. Однажды вечером один из колдунов пришел на пастбище, где юноша присматривал за скотиной, и завязал беседу. Затем он насыпал себе на ладонь немного порошка из бывшего при нем рога и через тростинку вдул этот порошок в уши и нос юноше. Очевидец рассказывал мне, что юноша сразу начал шататься как пьяный и упал наземь, содрогаясь всем телом. Его отнесли в реке и привязали к корням росшего на берегу дерева. Вокруг посыпали тем же порошком, а колдун приговаривал: «Этот человек впредь не будет питаться ничем, кроме земли и кореньев». Юноша оставался в русле реки девять месяцев. Поговаривали, что для него соорудили клетку, в которой его часами держали, погрузив клетку в реку, чтобы вода омывала тело и отбеливала кожу. Еще рассказывали, что видели, как он ползает в реке на четвереньках. Но все были так напуганы, что никто не отваживался приближаться к юноше, за исключением лиц, отвечавших за исполнение обряда, хотя в каких-нибудь ста ярдах от того места находилась миссионерская школа. Все единодушно признавали, что по истечении девяти месяцев юноша, прежде упитанный и здоровый, стал похож на зверя, а кожа его побелела. Одна женщина рассказывала: «Глаза у него были белыми, и тело было белым, как белая бумага».
В тот день, когда юношу должны были умертвить, в крааль вождя призвали старого заклинателя. Ему поручили посоветоваться с духами предков. Он отправился в крааль для скота, где завел беседу с духами. Затем выбрал одно животное, зарезал его и вернулся в хижину вождя. Там ему передали останки убитого юноши: сначала голову — в особом мешочке, — далее большие пальцы руки и ноги. Заклинатель отрезал нос, уши и губы убитого, смешал их со «снадобьем» и стал варить все это в надтреснутом глиняном горшке над огнем. По обе стороны горшка он воткнул в землю по копью. Все присутствующие — двенадцать человек, считая слабого вождя, — склонились над горшком и начали глубоко вдыхать поднимавшийся пар, обмакивать в варево пальцы и их облизывать. Так поступили все, кроме матери убитого юноши, которая также присутствовала. Она вдыхала пар вместе с другими, но макать пальцы в варево отказалась. Из останков убитого юноши старый заклинатель приготовил так называемый «хлеб» для удобрения посевов.
371 Данный колдовской обряд не относится к «мистериям головы» как таковым, однако в нем обнаруживается кое-что общее с упоминавшимися выше магическими церемониями. Благодаря длительному погружению в воду тело жертвы доводится до истощения и трансформируется. Жертву убивают, а важные части головы служат главными ингредиентами «укрепляющего» снадобья для вождя и его ближайшего окружения. Тело жертвы перерабатывается в некий символический «хлеб», который, в свою очередь, мыслится как «укрепляющее снадобье» для посевов племени. Весь обряд в целом представляет собой трансформационный процесс, этакое новое рождение после девятимесячной инкубации в воде. Лоренс ван дер Пост полагает, что цель «отбеливания»[565] заключается в присвоении маны белого человека, обладающего политической властью. Я согласен с этой точкой зрения, но добавлю, что много где раскраска белой глиной означает превращение в духов-предков; неофиты в стране нанди (Кения) «становятся незримыми», перемещаясь в переносных конических хижинах из травы и так демонстрируют свою незримость.
372 Почитание черепа широко распространено среди примитивных народов. В Меланезии и Полинезии почитаются главным образом черепа предков: через них происходит общение с духами или они служат божествами-покровителями, как, например, голова Осириса в Египте. Черепа также играют заметную роль в качестве священных реликвий. Мы далеко уклонились бы от нашего предмета, углубляясь в первобытный культ черепа, поэтому я отсылаю читателя к существующей на сей счет литературе[566]. Отмечу лишь, что отрезанные уши, нос и губы могут обозначать (по принципу
373 Для алхимической традиции особое значение имеет тот факт, что представление о пророчествующей голове было распространено в Греции. Так, Элиан рассказывал[567], что царь Клеомен Спартанский хранил голову своего друга Архонида в горшке с медом и советовался с нею как с оракулом. То же самое приписывали голове Орфея. Онианс[568] верно подмечает, что в эпоху, когда сознание отождествлялось с θυµός (дыханием) и φρένες (легкими), помещалось в груди или в сердце, — в ту пору современному «бессознательному» соответствовала помещавшаяся в голове ψυχή (
374 Нет ни малейших доказательств того, что какие-либо из отмеченных нами параллелей послужили источниками для видений Зосимы. Скорее, я бы говорил о частичном совпадении традиций, а отчасти здесь налицо спонтанные плоды фантазии самого Зосимы — причем восходящие к тем же архетипическим основаниям, что и упомянутые традиции. Как показывают приведенные мною примеры, символическое содержание видений Зосимы, каким бы странным и непривычным оно ни казалось на первый взгляд, отнюдь не стоит особняком — напротив, оно теснейшим образом переплетается как с более древними представлениями (знакомство с которыми мы можем приписать Зосиме в известной степени наверняка), так и с параллельными идеями трудноустановимого возраста, которым еще долгие века суждено было определять алхимические спекуляции. Религиозная мысль первых веков христианства не была совершенно отрезана от духа алхимии, но отдельными прядями вплеталась в него — и сама оказывала впоследствии плодотворное воздействие на позднейшую натурфилософию. Ближе к концу шестнадцатого столетия алхимическое
375 В видениях Зосимы иерей, который превращается в пневму, олицетворяет собой действующий в природе принцип трансформации и взаимодействия противостоящих друг другу сил. Классическая китайская философия усматривала здесь энантиодромическое (через перетекание друг в друга) взаимодействие принципов инь и ян[572]. Но диковинные персонификации и символы, характерные как для видений Зосимы, так и для всей алхимии вообще, нагляднейше показывают, что перед нами разворачивается психический процесс, протекающий преимущественно в бессознательном и потому осознаваемый лишь в форме грезы или видения. В давние времена, как и на протяжении многих последующих веков, никто не имел представления или понятия о бессознательном, поэтому все бессознательные содержания проецировались на объект — или, точнее, оказывались мнимыми природными объектами или свойствами, в которых человек был не в состоянии признать внутрипсихические события. Некоторые признаки дают понять, что Зосима хорошо сознавал духовную, или мистическую, сторону своего философского искусства. При этом он считал, что имеет дело с духом, укорененным в природных объектах, а не с творениями человеческой психики. Только современному естествознанию с его так называемым «объективным» познанием материи выпало «деспиритуализировать» природу. Все антропоморфные проекции одна за другой были оторваны от объектов, что привело к двойственному результату: с одной стороны, мистическое, бессознательное тождество человека с природой было усечено до наивозможных пределов[573]; с другой стороны, направление проекций обратно в человеческую душу привело к такой активизации бессознательного, что человек Нового времени просто не мог не постулировать существования некоей бессознательной психики. Зачатки этого понимания обнаруживаются у Лейбница и Канта, а затем, стремительно набирая силу и размах, они проявляются у Шеллинга, Каруса и фон Гартмана; современная же психология отринула последние метафизические притязания философствующих психологов и ограничила представление о существовании психического сугубо психологическими рамками — иначе говоря, психологической феноменологией. Поскольку месса в драматической форме изображает жертвоприношение, смерть и воскресение Бога, с вовлечением и активным участием священника и паствы, феноменологию мессы вполне допустимо увязывать со сходными по существу, пусть более примитивными культовыми обрядами. Придется, конечно, смириться с тем, что людям чрезмерно щепетильным может не понравиться «сравнение малого с великим». Однако я хотел бы подчеркнуть, отдавая должное первобытной психике, что «священный трепет» цивилизованного человека мало отличается от благоговейного ужаса дикаря и что присутствующий и действующий в мистерии Бог остается тайной для обоих. Сколь вопиющими ни мнились бы внешние различия, мы не вправе пренебрегать сходством или тождеством смыслового содержания.
4
Психология мессы
A. Общие замечания о жертвоприношении мессы
376 Во втором разделе при обсуждении ритуала трансформации я придерживался церковного толкования, но теперь намерен рассматривать это толкование как некий символ — и с психологической точки зрения. Методологически подобная процедура не предполагает никакой оценки религиозного содержания. Конечно, научная критика должна исходить из того, что всякое мнение, признаваемое верным или справедливым, не устанавливает никакого иного реального факта, кроме психологического. Однако это не означает отсутствия результата; наоборот, мы получаем эмпирическое выражение той психической реальности, что лежит в основании любого высказывания веры и любого обряда. Когда психология «объясняет» высказывания подобного рода, она, во-первых, не лишает реальности объект такого высказывания (напротив, признает за ним реальность психическую), а во-вторых, не придумывает для метафизического по своему посылу высказывания никаких других обоснований, трактуя его сугубо как психическое явление. Специфическое «метафизическое» восприятие в данном случае указывает, что объект высказывания недосягаем для человеческого постижения и может быть осознан лишь в своем психическом проявлении, а потому о нем нельзя судить объективно. Впрочем, вся наука стремится познать непознаваемое. Она перестанет быть наукой, если будет принимать некие временные ограничения за твердо установленные границы и отвергать существование чего-либо вовне этих границ. Ни одна наука не вправе видеть в своих гипотезах окончательные истины.
377 Психологическое объяснение противоречит метафизическим высказываниям ничуть не больше, чем, скажем, физическое объяснение материи противоречит еще не познанной или даже непознаваемой природе. Само наличие веры обладает реальностью психического факта. Но содержание понятия «психическое» попросту непознаваемо, поскольку психология находится в крайне неудачном положении: наблюдатель и наблюдаемое в ее области в конечном счете тождественны друг другу. В психологии, увы, нет собственного внешнего архимедова рычага, ведь все человеческое восприятие сводится к психическому, а обо всем, выходящем за его рамки, мы имеем только косвенное, опосредованное знание.
378 Обрядовое действие, происходящее во время мессы, совершается одновременно в двух выражениях — в человеческом и в божественном. С человеческой точки зрения, Божеству преподносятся некие дары, а через них священнослужитель и паства творят самоподношение (
379 Этот акт представляет собой вечно вершащееся событие внутри божественного, однако человек вовлекается в него как неотъемлемая часть — потому что, с одной стороны, Бог сам облекается человеческим естеством, а с другой стороны, ему требуется служебное содействие священника и общины верующих, даже в материальных субстанциях (хлебе и вине), столь значимых для человека. Бог-Отец и Бог-Сын обладают единой природой, но во времени Божество предстает то вечносущим Отцом, то земным человеком с ограниченной продолжительностью жизни. Человечество в целом включается в эту человеческую природу Бога, а потому оно и вовлекается в жертвенный акт. Божество есть
380 Двойственный характер мессы выражается не только в противопоставленности человеческого и божественного действия, но и в двойственности Бога и Богочеловека, которые, будучи в сущности своей единым целым, все же представляют в ритуальной драме двоицу. Без «раздвоения» Бога (если подобное выражение уместно) весь жертвенный акт оказался бы немыслимым и лишился бы своей
Б. О психологическом значении жертвоприношения
381 Крамп в своей книге «Жертвенные обряды в римской мессе» высказывает следующие соображения о символизирующих жертву субстанциях:
«Итак, хлеб и вино не просто обыденная еда и питье большей части человечества; они распространены по всему свету (что чрезвычайно важно для мирового охвата христианства). Они вдобавок в своем сочетании выражают совершенную природу человеческого питания, ибо для поддержания жизни мы нуждаемся как в твердой, так и в жидкой пище. Коль скоро они могут рассматриваться в качестве типичного человеческого питания, то хлеб и вино наилучшим образом подходят для того, чтобы служить символом человеческой жизни и человеческой личности. Вот факт, который необходимо принимать во внимание для понимания символизма дарения»[576].
382 С первого взгляда далеко не очевидно, почему именно хлеб и вино должны выступать «символом человеческой жизни и человеческой личности». Это толкование выглядит как апостериорное заключение, сделанное с учетом того специфического смысла, которым данные субстанции наделяются в мессе. В таком случае это значение должно проистекать из литургии, а не из субстанций самих по себе, поскольку невозможно вообразить, будто хлеб и вино сами по себе способны символизировать человеческую жизнь или человеческую личность. Но в известном смысле хлеб и вино суть важные продукты человеческой культуры, они отражают жизненно важные людские устремления. Они символизируют некие культурные достижения, награду за терпение, внимание, усердие, самоотдачу и упорный труд. В словах «хлеб наш насущный» выражается во всей полноте неустанная забота человека о поддержании своей жизни. Выращивая хлеб, он обеспечивает себя пропитанием. Правда, поскольку человек все-таки жив «не хлебом единым», к хлебу должным образом присоединяется вино, производство которого тоже всегда приковывало к себе внимание и требовало неослабных усилий. Потому и вино служит выражением культурных достижений человечества. Там, где возделываются пшеница и виноградная лоза, преобладает цивилизованная жизнь. Там же, где нет сельского хозяйства и возделывания зерновых, царит бескультурье (
383 Значит, подношение хлеба и вина в первую очередь означало жертвование плодов культуры, в известном смысле — лучшего, что производится человеческим усердием. Но это «лучшее» может производиться лишь «лучшим» в самом человеке, а именно посредством добросовестности и самоотдачи. Вот почему культурные продукты вполне могут обозначать психологические предпосылки их производства, то есть те человеческие добродетели, которые только и делают человека способным вести цивилизованную жизнь[577].
384 Что касается особой природы этих субстанций, хлеб, бесспорно, является пищей, а вино, которое «подкрепляет», как принято выражаться, все же не «подпитывает». Оно «веселит сердце человеческое» благодаря наличию в нем некоей летучей субстанции, издавна называвшейся «духом»[578]. Поэтому, в отличие от безвредной воды, вино «воодушевляет», ведь в нем обитает «дух» — или «бог», который внушает экстатическое опьянение. Чудо с вином в Кане Галилейской равносильно чуду в храме Диониса, и очень показательно, что на Дамасской чаше Христос изображен восседающим, подобно Дионису, среди виноградных лоз[579]. Выходит, хлеб выражает физическое средство существования, а вино — духовное, и, следовательно, приношение хлеба и вина означает подношение как физических, так и духовных плодов человечества.
385 При всем осознании того, сколько хлопот и трудов приходится прилагать на выращивание растений, человек едва ли может не заметить, что эти растения развиваются, подчиняясь собственным внутренним законам, что в них действует некая сила, сопоставимая с его собственным дыханием (или духом жизни). Фрэзер вполне обоснованно назвал этот внутренний принцип культурных растений «spirit of the corn» (зерновым духом, воплощением зерна). Разумеется, человеческая инициатива и работа необходимы, однако еще необходимее в глазах первобытного человека правильное и тщательное исполнение обрядов, призванных поддержать, укрепить или умилостивить нумен (вечный дух) культурных растений[580]. Поэтому пшеница и лоза наделяются чем-то вроде особой души, собственного жизненного принципа, становятся пригодными для того, чтобы символизировать не только достижения человеческой культуры, но и того умирающего и воскресающего бога, который их одушевляет. Ни один символ никогда не бывает «простым», просты лишь знаки и аллегории[581]. Символ всегда охватывает сложнейшую ситуацию, настолько далеко выходящую за рамки обыденного языка, что выразить ее недвусмысленно вообще невозможно[582]. Так, в символе, о котором идет речь, обнаруживаются четыре смысловых слоя. Хлеб и вино суть
1) продукты земледелия;
2) продукты, требующие особого приготовления (хлеб из пшеничного зерна, вино из ягод винограда);
3) выражение психологического достижения (труд, усердие, терпение, самоотдача и т. д.) и жизненной силы человека вообще;
4) проявление маны или растительного демона.
386 По этому списку нетрудно увидеть, что для обозначения подобной сложной ситуации с физическими и психическими особенностями требуется именно символ. Простейшей символической формулой здесь будет «хлеб и вино» в изначальном комплексном значении, каковым эти понятия всегда обладали в глазах земледельца.
387 Из вышеизложенного ясно, что жертвенные дары символичны, что они объемлют собой все, выражаемое символом, а именно: физический продукт, приготовляемую особым образом субстанцию, психические достижения человека и присущий культурному растению автономный жизненный принцип демонической[583] природы. Ценность жертвенных даров повышается, если подносятся лучшие или первые плоды. Хлеб и вино — это лучшее, что только может принести земледелие, а потому они символизируют лучшие стороны человека. Вдобавок хлеб выступает наглядным проявлением умирающего и воскресающего божественного нумена, а в вине незримо присутствует пневма, обещающая опьянение и экстаз[584]. В античности эта пневма считалась Дионисом, прежде всего — страдающим Дионисом-Загреем, чья божественная сущность рассеяна по всей природе. Если коротко, под видом хлеба и вина в жертву приносятся природа, человек и бог, сопряженные в единстве символического дара.
388 Подношение столь значительного дара немедленно ставит вопрос о том, во власти ли человека предлагать подобный дар. Заложена ли вообще в его психике такая возможность? Церковь отвечает отрицательно, ведь по вероучению священнослужитель, приносящий жертву, есть сам Христос. Но поскольку человек, как мы выяснили, двояко вовлекается в это подношение, то церковь одновременно вынуждена отвечать и утвердительно, пусть даже с оговорками. Со стороны жертвующего присутствует, опять-таки, комплексная символическая картина, поскольку символом является Христос, жертвователь и жертва. В этом символе тоже имеется несколько смысловых слоев, которые я и хотел бы рассмотреть ниже.
389 Прежде всего акт жертвоприношения заключается в подношении чего-либо, принадлежащего мне. Все, что мне принадлежит, отмечено клеймом «моевладения» (
390 Значит, отдавая что-либо «мое», я, по сути, расстаюсь с чем-то символическим, чем-то многосмысленным; но, поскольку я не осознаю символического характера отдаваемого, оно как бы цепляется к моему «Я», будучи частицей моей личности. Вот почему каждый дар сопровождается каким-то личным притязанием, которое высказывается в открытую или про себя. Хотим мы того или нет, это всегда «do ut des» (даю, чтобы ты дал). Еще дар всегда отягощается личными намерениями, ведь простое дарение никоим образом не является жертвой. Оно становится жертвой лишь тогда, когда мы отказываемся от связанного с дарением пожелания «do ut des». Если это подлинная жертва, дар должен отдаваться так, как если бы он уничтожался[587]. Лишь в таком случае будет возможным устранить эгоистическое притязание. Делись мы хлебом и вином без осознания своего эгоистического притязания, эта неосознанность не послужила бы оправданием; напротив, она оказалась бы твердым доказательством наличия какого-то тайного притязания. Вследствие эгоистической природы указанного притязания подношение неизбежно приобрело бы характер умилостивительного магического действия, которое предпринимается с безотчетным намерением и молчаливой надеждой купить таким способом благоволение бога. Налицо лишенное этической ценности подобие жертвоприношения, и жертвователь, желая этого избежать, должен — хотя бы до некоторой степени — ощущать, осознавать свое тождество с даром и понимать, что он отдает частицу себя. Иными словами, из естественного состояния тождества со «своим» вырастает этическая задача самопожертвования — во всяком случае, расставания с тем в себе, что отождествляется с даром. Человек должен знать, что отдает или дарит самого себя и что с даром всегда сопряжены некие личные притязания, которые тем сильнее, чем меньше о них знают. Лишь осознание этого факта может послужить гарантией того, что дарение окажется подлинным жертвоприношением. Ведь когда я знаю и допускаю, что отдаю самого себя, «поступаюсь собой» и не уповаю на возмещение, это означает, что я жертвую своим эгоистическим притязанием, частицей своего «Я». Посему любое абсолютное дарение, с отказом от каких бы то ни было притязаний, дарение во всех отношениях, есть самопожертвование. Обычно дарение, которое никак не возмещается, воспринимается как утрата; но жертва и должна быть как бы утратой, чтобы даритель удостоверился, что эгоистическое притязание в ней отсутствует. Поэтому, как уже было сказано, дар должен отдаваться таким образом, как если бы он уничтожался. Но поскольку дар представляет меня самого, то я должен уничтожать в нем самого себя, отдавать себя полностью и безвозвратно. Если взглянуть на эту преднамеренную утрату с другой стороны, мы, впрочем, увидим, что на самом деле такая потеря превращается в приобретение: ведь способность к самопожертвованию доказывает, что человек владеет собой. Никто не может отдать то, чем не владеет сам. Следовательно, тот, кто приносит себя в жертву, кто способен отказаться от своего притязания, должен исходно иметь это притязание, должен предварительно его осознать. А это предполагает акт самопознания, без которого личные притязания человека остаются на бессознательном уровне. Вот почему исповедание совершенно логично предшествует ритуалу трансформации в мессе. Проверяя сам себя, человек осознает свои эгоистические притязания, связанные с любым даром, и намеренно ими жертвует, иначе дар не будет подлинной жертвой. Жертвоприношение доказывает, что человек владеет собой, поскольку этот акт означает отнюдь не пассивное позволение, но сознательную и волевую самоотдачу, которая свидетельствует о полном владении собой, своим «Я». Тем самым «Я» превращается в объект нравственного действия, ибо при самопожертвовании «Я» принимаю решение от имени такой инстанции, которой подчинено мое «ячество» (
391 Термин «самость» показался мне подходящим для обозначения этого бессознательного субстрата, чьим представителем в сознании выступает «Я». Следует отметить, что «Я» соотносится с самостью как
392 Этот конфликт между сознанием и бессознательным может, по крайней мере, приблизиться к разрешению через осознавание (
393 Я отказываюсь от своего притязания с оглядкой на всеобщий моральный принцип, гласящий, что человек не вправе ожидать какого-либо вознаграждения за принесенный им дар. В этом случае самость совпадает с общественным мнением и моральным кодексом. Она оказывается тождественной фрейдовскому Суперэго и потому проецируется на окружающий мир: это значит, что самость по-прежнему остается на бессознательном уровне как автономный фактор.
394 Я отказываюсь от своего притязания, чувствуя, что меня подталкивают к этому шагу некие совершенно неведомые мне внутренние причины. Они не сулят никакого морального удовлетворения, я даже ощущаю по отношению к ним внутреннее сопротивление, но мне приходится уступать той силе, подавляющей мои эгоистические притязания. Здесь самость «включается», оттягивается из проекций и становится воспринимаемой в качестве определяющей психической силы. Могут возразить, что свод моральных правил остается в данном случае на бессознательном уровне, но это возражение следует отмести: подчиняясь неведомой внутренней силе, я прекрасно отдаю себе отчет в том, против какой моральной критики мне пришлось бы отстаивать свое эгоистическое притязание. Впрочем, нужно признать, что, когда мое эгоистическое желание сталкивается с моральной нормой, бывает трудно выявить подлинную природу подавленного стремления и однозначно приписать ему индивидуальный, а не коллективный характер. Но если говорить о столкновении обязательств или о такой ситуации, классическим примером которой служит женитьба Осии на блуднице, тогда эгоистическое желание совпадает с моральным кодексом; Осии пришлось бы обвинить Яхве в безнравственности. Или неверный домоправитель должен был бы признать свою вину? Иисус придерживался иного мнения[589]. Переживания такого рода ясно дают понять, что самость нельзя приравнивать ни к коллективной морали, ни к природным инстинктам, что ее надлежит трактовать как совершенно особый определяющий фактор индивидуального свойства. Суперэго — необходимый и неизбежный эрзац переживания самости.
395 Эти два способа отказа от эгоистических притязаний предъявляют нам различие в установках и в ситуациях. В первом случае происходящее не затрагивает человека непосредственно, не касается его лично. Во втором случае, напротив, речь может идти лишь о сугубо личном даре: тут налицо прямое воздействие на дарителя, заставляющее его преодолевать себя. В первом случае речь идет, скажем, о простом присутствии на мессе, а во втором — уже о чем-то наподобие готовности Авраама пожертвовать собственным сыном или же решения Иисуса в Гефсиманском саду. Первый случай может ощущаться со всей искренностью и переживаться со всем возможным благочестием, но реален именно второй[590].
396 Пока самость остается бессознательной, она соответствует фрейдовскому Суперэго и выступает источником постоянных моральных конфликтов. Когда же она извлекается из проекций и перестает отождествляться с общественным мнением, тогда человек осознает, что он сам себе хозяин, что только сам он может сказать себе «да» или «нет». Тогда самость становится
397 Я приношу в жертву свое эгоистическое притязание и тем самым одновременно отказываюсь от самого себя. Следовательно, любая жертва есть самопожертвование, в большей или меньшей степени. Эта степень зависит от значительности дара. Если он для меня ценен и затрагивает мои личные чувства, то я могу быть уверен, что отказ от эгоистического притязания будет означать вызов моей личности, которая неизбежно против этого возмутится. Еще я могу быть уверен в том, что сила, подавляющая это притязание (и меня самого), есть не что иное, как самость. Таким образом, самость побуждает меня к жертвоприношению, более того, вынуждает меня к нему[592]. Самость — это жертвующий, а я — приносимый в жертву дар, человеческая жертва. Заглянем на мгновение в душу Аврааму, который, повинуясь божественному велению, должен был принести в жертву своего единственного сына. Если отвлечься от кровного родства, разве не ощутил бы любой отец при подобных обстоятельствах жертвой себя самого — разве не почувствовал бы он, что вонзает нож в собственную грудь? Авраам был бы жертвующим и жертвуемым одновременно.
398 Поскольку отношение «Я» к самости соответствует отношению сына к отцу, мы можем сказать, что самость, вынуждая нас к самопожертвованию, на самом деле совершает жертвоприношения себя самой. Мы приблизительно понимаем, что означает этот жертвенный акт для нас, но не столь очевидно, что он означает для самости. С учетом того, что самость открывается постижению лишь в каких-то отдельных актах, но как целое остается скрытой от нас из-за своей всеобъемлющей природы, остается делать выводы на основании того немногого, что оказывается доступным нашему опыту. Мы уже видели, что жертвоприношение происходит тогда, когда мы чувствуем, что именно самость отправляет его за нас. Можно отважиться и на предположение, что самость, относясь к нам как отец относится к сыну, в известном смысле воспринимает нашу жертву как самопожертвование. Мы обретаем в самопожертвовании себя самих, свою самость, поскольку располагаем только тем, что можем отдать. Но что обретает при этом самость? Мы видим, что она проявляется, высвобождается из плена бессознательных проекций, завладевает нами и проникает в нас самих, переходя из бессознательного в сознание, из потенциального состояния в актуальное. Что она такое, будучи растворенной в бессознательном — этого мы не знаем; нам известно лишь, что теперь она сделалась человеком, нами самими.
399 Этот процесс становления человеком передается в сновидениях и внутренних образах как составление множества из разрозненных единиц или как постепенное проявление, проступание чего-то, что наличествовало всегда[593]. Вокруг этого процесса неизменно вращались помыслы и спекуляции алхимиков, а также — отчасти — и гностиков. Тот же самый процесс обретает выражение и в христианском догмате, особенно в трансформационной мистерии мессы. Психология этого процесса облегчает понимание того, почему человек предстает, с одной стороны, как жертвователь, а с другой — как приносимый в жертву, и почему не сам человек является жрецом и жертвенным даром, а, скорее, таковым предстает Бог; почему в жертвенном акте происходит превращение Бога в страдающего и познающего смерть человека и почему наконец, благодаря евхаристическому вкушению прославленного тела Христова, человек преисполняется уверенности в собственном воскресении из мертвых и проникается осознанием сопричастности Божеству.
400 Как я уже отмечал, «включение», или очеловечивание, самости со стороны сознания происходит за счет осознавания человеком своих эгоистических намерений: мы изучаем собственные побуждения и пытаемся нарисовать как можно более полную и объективную картину своей сути. Это акт самоосмысления, сбора рассеянных фрагментов личности и тех частей, которые никогда прежде не были надлежащим образом соотнесены друг с другом, разъяснение самому себе ради достижения полного осознавания. (Поэтому бессознательное самопожертвование может быть лишь случайностью, а не нравственным поступком.) Но для человека самоосмысление является, пожалуй, наиболее трудной и неприятной задачей, ведь бессознательная сторона преобладает. Уже сама человеческая природа испытывает непреодолимый страх перед осознаванием. Тем не менее нас подталкивает именно самость, которая добивается жертвы, принося себя в жертву нам. С одной стороны, осознавание или сведение воедино рассеянных фрагментов личности есть сознательное волеизъявление «Я», но, с другой стороны, оно подразумевает спонтанное проявление самости, существовавшей в нас всегда[594]. Индивидуация представляется как синтез какого-то нового единства из рассеянных прежде частиц, но это также и проявление чего-то такого, что существовало прежде «Я», этакого отца или творца, а еще — его целостности. В известном смысле мы создаем самость, осознавая свои бессознательные содержания, и в таком понимании она оказывается как бы нашим сыном. Вот почему алхимики называли свою нетленную субстанцию, выражение самости, «сыном философов» (