Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Завтра. Сборник коротких рассказов - Линда Сауле на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Мамка, я не виноват, милая! – сказал он вслух и заплакал.

«Жизнь у меня такая дурная, мама!» Слезы потекли по лицу, горячие, перекипевшие, детсадовские. Он потер загрубевшие щеки. И пока скреб, одумался: «Я ж еще не помер!» Взбрыкнул головой, стряхивая дурнину, схватился руками за поручни. Ледяные. Не примерзнуть бы. И тут замер оторопело, уставившись на первый луч зимнего солнца, который появился где-то на окраине и стал нехотя, словно ему невмоготу, протискиваться сквозь невысокие, деревянные домишки. Реку не тронул, успеется. Пусть пока спит под своим ледяным лоскутным одеялом. Луч побежал, прилежный, дальше себе путь прокладывать. Потоптался во дворах с застекленелыми квадратами рваных простыней, замерших со стыда на веревке, и устремился к церкви. А там упал на золотой купол и размножился, разбился на пятна, круги и брызги. Добрался. Выжил.

Толик уставился на золотую луковицу. «Красота-то какая! Это ведь ты, Боженька? Знаю, что ты. Пришел показать мне путь, направить дурака, сына своего. А я тебя ждал. С самой ночи, может, ждал. Но ты-то и сам знаешь, я ж тебе, наверное, и спать не дал. Ты прости меня. Я же не со зла, а с тоски окаянной. Пойду сейчас к батюшке, покаюсь. Пусть берет мою душу голыми руками и врачует, что есть сил. Спасай, скажу, нет мочи на жизнь через стакан глядеть. Так и помру, если не возьмешь». И он шагнул было в сторону, но вспомнил, что в такую рань никто о грехи руки марать не будет. Закрыта церковь, как пить дать, закрыта. Он посмотрел на самое белое, что было в его деревне, на самое спасительное, и приуныл.

Что ж теперь делать-то? Семь тридцать восемь. В желудке и во рту горчило и пекло на один манер, словно они срослись. Только не через пищевод, а страшно подумать, через какое другое место. Потому что между ними спереди, там, где душа должна жить, провал – дыра, зияет, как колодец, хоть эхо слушай. «Куда мне в храм, с перегаром-то? Стыдоба. А у Нинки в ларьке тепло, бутерброды ночные и водка с мороза. И мужики к девяти подгребут. Пойду туда».

И он пошел. Не спеша, не оглядываясь.

Сердце

– Добро пожаловать обратно, мистер Кит. Вы меня хорошо слышите? А видите как? Зрачки в норме, – доктор расширил веки мужчины, лежащего на постели. – Скажите, какой сегодня день?

– Понятия не имею, – отозвался пациент, на что доктор рассмеялся:

– Легкая дезориентация, в условиях нормы. Хорошо, а год, назовите мне год.

– Две тысячи сто двадцать пятый.

– Ну вот видите, вы в порядке, не стоило и волноваться. Ваше новое сердце работает как точный механизм, впрочем, чего уж там, это и есть самый точный механизм в мире, новейшая версия – «Сердце 7.0». Вы должны гордиться тем, что стали одним из немногих счастливчиков, получивших эту новинку. Остальные носят более устаревшие версии, у них и срок службы короче. А ваше сердце – уникально, оно подходит вам по всем параметрам: по объему крови и образу жизни.

Пациент кивнул.

– Теперь давайте пройдемся по противопоказаниям. Их нет! – захихикал доктор, словно шкодливый ребенок. – Ну почти нет. Впрочем, вы уже и так всё знаете. Не зря же вы пришли к нам, хотя, давайте будем честны: других таких клиник не было и нет. Иногда отсутствие выбора очень облегчает жизнь, не правда ли? Ха-ха! Итак, надеюсь, вы помните, что срок службы вашего сердца зависит только от вас и ни от кого более. С нашей стороны мы обязуемся и непременно выполним взятые на себя обязательства, а именно – предоставление в ваше временное владение механизма, без сбоев выполняющего функции сердца. Оно может и, безусловно, будет служить вам полвека, до того момента, как потребуется гарантийная замена. Но и вы связаны с нами определенными обязательствами и в ваших интересах их соблюсти. Вы в состоянии сейчас еще раз выслушать их, мистер Кит?

Тот кивнул.

– Тогда слушайте. Как я и сказал, мы сдаем вам «Сердце 7.0» в аренду на срок в пятьдесят лет, – он читал по бумаге, которую держал в руках. – Вы обязаны соблюдать все условия, прописанные в договоре, который вы подписали до того, как лечь на операцию. В нем указано, что вы обязуетесь неукоснительно следовать всем правилам эксплуатации аппарата, предоставленного вам в возмездное пользование за сумму, указанную в договоре. Для этого вы обязуетесь не превышать положенные нормы использования: а значит, ограничить, а точнее, полностью исключить занятия любой спортивной деятельностью, включая быструю ходьбу. Это необходимо для того, чтобы запас прочности не вышел раньше положенного срока, заявленного нашей корпорацией. За несоблюдение правил вы обязуетесь выплатить пеню, составляющую третью часть стоимости операции и вторую часть стоимости имплантированного органа. А это немало! Но дело даже не в деньгах, мистер Кит, в конце концов, у вас их никогда не было, у меня указано, что операцию оплатила ваша страховая компания, – доктор оторвал взгляд от бумаг и посмотрел на пациента. – Все дело в том, что «Сердце 7.0» имеет ограниченный, предусмотренный заводом-изготовителем, запас сокращений, и в случае превышения нормы их расходования, вы собственноручно воруете у себя месяцы и даже годы жизни. Но пациент вы опытный, и проблем у нас с вами не возникнет: как я понял из медицинского заключения и как смог визуально оценить на операционном столе, ваше сердце было вашим последним естественным органом?

Пациент кивнул и ответил:

– Да, кроме мозга, все внутренние органы заменены на киборг-версии.

– Замечательно! Это значит, что теперь продолжительность вашей жизни увеличена до максимально возможных пределов. А значит, все зависит только от вас. Заботьтесь о вашем сердце и не нагружайте его больше, чем это разрешено законом, – доктор подмигнул. – А теперь самое главное: здесь мы подходим с вами к вопросу, почему, собственно, вам было дано разрешение на операцию. Просто, чтобы еще раз уточнить: вы заявляли ранее, ваш образ жизни исключает малейшую любовную привязанность и полнейшее отсутствие причин, способствующих ее возникновению. Это так?

– Все верно. Я живу один, никогда не был с женщиной, а родителей не знаю, я вырос в инкубаторе. Поэтому проявлениям любви в моей жизни места нет.

– Увы, не все пациенты могут похвастаться тем же; из-за этого нам приходится часто отказывать… К счастью, это не ваш случай, вы, как человек благоразумный, обезопасили себя от главного противопоказания – влюбленности. Это, простите мне мою резкость, самое страшное, что вы можете сделать со своим сердцем. И если со спортивными нагрузками мы еще как-то миримся, мало ли бывает случаев: кому-то пришлось убегать от грабителя или подбежать к ребенку, падающему с горки, то с делами любовными все обстоит куда хуже, и простым штрафом здесь не отделаться. Ничто не изматывает «Сердце 7.0» больше, чем влюбленность. Она учащает сердечные сокращения в десять раз, а значит, вместо пятидесяти лет вы проживете всего пять. И это только из-за влюбленности. Что же говорить о любви! В этом случае «Сердце 7.0» заработает на износ, и вам останется жить лишь год. Так что, мой вам совет, мистер Кит, – не вздумайте влюбиться! – он снова подмигнул, но тут же стал серьезным. – И упаси вас Бог – полюбить.

Внезапно дверь открылась, и в палату вошла молодая женщина. На ней был белый обтягивающий комбинезон, а глаза сияли самым модным оттенком сезона – ультрамарин.

– Знакомьтесь, мистер Кит, это Ребекка, ваша медсестра. Она будет следить за вашим выздоровлением, пока вы не оправитесь полностью, чтобы начать свою новую, счастливую и долгую жизнь!

Нейтан Кит повернул голову и взглянул на вошедшую.

Жить ему оставалось ровно 365 дней.

Отпечаток

Зашел я как-то в один музей, и среди статуй, что замерли в вечности на своих пьедесталах… «Как они, наверное, устали», – так я всегда думаю, когда смотрю на них. Ну так вот, среди них, этих полупьяных (кто знает, сколько выпил натурщик), едва честных (откуда мне знать, не наложил ли мастер чуток больше гипса, чтобы из безвольного подбородка вылепить характер)… И среди них – смотрю и не верю глазам своим: снизу, на мужской икре, там, где вздулись мышцы от напряжения, гляжу – отпечаток пальца скульптора. Срамота, думаю, это? Или роспись такая, а я, дурак, в искусстве не разбираюсь? Обошел скульптуру по кругу, ничего похожего не нашел. А отпечаток все там же, стоит, позорится.

Я даже тронул его, не поверил, что некто мог быть столь опрометчивым, чтобы оставить после себя больше, чем искусство. Меня всего передернуло. Эта была выгребная яма, которую забыли закопать, белье месячной свежести, помада на бокале в фешенебельном ресторане. Я глядел и качал головой. Нечто есть человек, но не всё от него должно дойти до потомков. Микроскопические лепестки кожи должны отлетать каждый день и теряться в вечности, превращаясь в комическую пыль, но не щекотать нос нашим внукам. Почему же этот ребристый овал величиной с мой собственный отпечаток (я даже сверился, да) стоит здесь и режет мои глаза? Кто посмел осквернить произведение, что предстало передо мной сейчас – сам скульптор? Но тогда он последний подлец.

Отъевшаяся досыта пиявка, не отказывающаяся от добавки, орел, не довольствующийся размахом своих крыльев, писатель, поставивший многоточие вместо точки. Да кем он себя возомнил? Мало ему часов, что проведут здесь те, кто удосужился? Не думает ли он, что можно считаться гением, делая всё на свете? Не полагает ли он, что яичница, изжаренная Спинозой, также понесет в мир свет и познание, как и его труды? Или, он думает, что Роден, отрубивший последний кусок глыбы от своего Мыслителя, вдруг пожалел, что не усадил его вместо камня на свой любимый стул?

Я был жесток. Но то было возмущение души. И вспомнил я в эту минуту свое детство. Да, я стоял напротив статуи, и был, увы, далек от созерцания, я проваливался в пучины детских дней. Летел, не цепляясь, за стены, в далекие годы своих самых ярких лет. А все почему? Вспомнилась мне вдруг моя первая учительница. И у нее стоило бы поучиться тому, чье творение отвело от меня сейчас свой взор, обиженно, словно само было ребенком. Это она была глыбой, эта моя учительница. Чернила застывали в своих бутыльках, когда она входила в класс и оглядывала нас, поджав губы. И мы замирали, цепенели в страхе, но то был ужас почтения, трепет воздержания и испуг обожания. Наши члены деревенели, лишенные права и мощи опустить учебник на голову соседа, а ноги прирастали к полу. Ее боялись даже наши родители, и за одну эту особенность мы готовы были целовать ей ноги. Она входила и садилась на стул, тяжело, с достоинством, которому позавидовали бы короли. Открывала журнал. Её голос, читавший наши фамилии, был не теплее айсберга, не мягче наждачной бумаги. Никто, даже самый прилежный ученик, не мог бы расслышать в нем больше, чем там звучало – ни особенного оттенка, от которого хочется бежать к доске, ни подтрунивания, ни намека на шутку, ничего. Это был просто голос, перебиравший наши имена. За годы учебы ни один из моих одноклассников не дождался от нее доброго слова. Но и никакого другого тоже! Ни вопля, ни шепота. Никакой преувеличенной интонации, все ровно, как натянутый шпагат, как зеркало. Все, что дала она нам, – были знания и ничего, кроме знаний. Мы пришли в школу за ними, и с тем мы ее и покинули.

Но будь иначе, возомни она себя ваятелем человеческих душ, глашатаем сокровенной правды, несдобровать нам тогда. Кто знает, на какую потеху легли бы ее собственные мудрости, едва ли не доморощенные, через какую призму прошли бы они? Навылет, оставляя зияющие раны? Или застряли бы и гнили, обрастая коконом инородных истин. Она была глыба, но глыба хрустальная. Никому не позволяла себя касаться и никого не касалась сама. Ни на ком и ни в ком не оставила она отпечатка и за это я превозношу ее имя. За то, что смог сам воспитать себя, сам себя осмыслить и изувечить. И некого мне ни в чем винить, и в этом вижу я свою силу. Реши она взяться за меня, построить по своему подобию, да хотя бы изменить что-то во мне. Кого или что я видел бы в зеркале день ото дня? Её руку, её взгляд? Узнал бы я свои мысли? Доверился бы собственным сомнениям?

Что мог знать об этом неизвестный скульптор! Знают ли об этом те, кто прорастает в своих дочерях и сыновьях, не желая пропадать в ненасытной вечности? Кто млеет от похожести своих отпрысков, от жеста, в котором окружающие с умилением видят мать: «Тряхнула головой также, какая прелесть!» Прелесть ли? «У него голос, как у отца, та же интонация, те же слова и выражения. Чудесно!» Чудо ли это? Затмить родное чадо светилом собственных надежд! Каждый мнит себя скульптором, каждый норовит оставить след. И не пугают их повторения, а ведь от этого и нужно бежать, что есть мочи. Но повсюду отпечатки, тут и там. А нам глядеть. И им оправдываться.

Я всё смотрел, как самый злобный критик, самый дотошный чистоплюй. На отпечаток, что несла на себе, а может, уже и в себе – статуя. Что могло быть вместо этой инородности, не пожелай скульптор выкрасть этот кусочек себе на память, сорвать замок, нарушить целостность. Шрам? Родимое пятно? Бьющаяся в экстазе жилка? Не узнать.

Я больше не мог глядеть туда, я устал. Она, наверное, тоже. Нести такую тяжесть, в которой нет ничего от тебя и твоих желаний: ни красоты, ни формы, ни почтения. Страшное дело эти отпечатки. С ними нужно быть вовек осторожным.

Воспоминания

Это было во времена моей молодости, в восьмидесятые. В то время я работал в фотоателье. Я любил его бархатную тишину и своих клиентов, любил смотреть на их лица, искать выгодный ракурс, выстраивать свет. Склоненные головы, припыленные игрушки и цветные ткани фона – все застывало, скреплялось в проявочной для потомков. В выходные я отправлялся в город, чтобы снимать людей там. Меня влекли эти вылазки: снимки выходили живыми, в них было солнце, воздух, настроение.

В то летнее воскресенье я собрал аппаратуру и пошел по центральной улице в городской парк, где вечерела прохлада. Публика, бороздящая аллеи, группки родителей возле аттракционов, дети, мчащиеся по кругу в двадцатый раз. Иногда меня кто-то окликал, и я подходил, делал снимок и вручал карточку с адресом. Я уже успел собрать порядочно заказов, но пленки еще было много. Вдруг взгляд мой упал на семью, что стояла под цветущей сиренью: отец, едва держащийся на ногах, мать, немногим трезвее, и две девочки лет семи-восьми: в их руках роняло слезы эскимо, а на головах белели опавшие банты.

– Давай, сними нас! – развязно гаркнул мне мужчина. Жена, услышав это, стала суетливо оправлять сарафан с мокрой кляксой на груди, ухватила детей, потянула. Они послушно встали рядом: тихие, незаметные, привыкшие. Она прижалась к пропахшему потом плечу, ища защиты, а он повис на ней, ища опоры. Они держались друг за друга, влюбленные в одну страсть, в одну беду, в одну жизнь.

Я встал напротив и, открыв объектив, посмотрел на четверку.

Я бы мог сделать отличный снимок. Я мог поймать свет так, что никто не разглядел бы ни потекшей туши, ни налитых красным глаз, ни одутловатых, истерзанных алкоголем, лиц. Я мог бы поставить детей боком, чтобы не было видно их распустившихся, старых бантов, так, чтобы скрыть ободранные коленки их матери, в конце концов заставить отца застегнуть рубашку, мог бы… И тогда этот снимок поселился бы на долгие годы среди семейных фотографий и стал бы из года в год напоминать об этом воскресном дне двум выросшим, уже всё понимающим, женщинам. Ведь как-никак, это была моя работа – запечатлевать мгновения: без оценки, без эмоций, сохранять их и превращать в воспоминания… Конечно, я мог. Но я подошел к девочкам и присел на корточки: «У меня кончилась пленка», – сказал я.

Для них это был просто еще один день детства. Только я не хотел, чтобы они его запомнили.

На Монмартре

Она идет вверх по каменным ступеням. Сто двадцать пятая, сто двадцать шестая. Утренний парижский воздух холодит плечи, солнце еще не поднялось. Она шагает не торопясь, вдыхая запах Монмартра, в нем живет аромат костра и каштанов, сдобного теста и ирисов. Булочные и сувенирные лавки проплывают мимо, еще закрытые. Стеклянные витрины отражают ее поджарую фигуру, ломают на цветные куски, вытягивают в струнку. Она не смотрит по сторонам. Путь ее лежит наверх, туда, где белоснежное, ледяное сердце Парижа бьется в такт с сердцами всех парижан, – к базилике Сакре-Кёр.

Она выходит на смотровую площадку и переводит дух. Смотрит вниз на игрушечные фигурки одиноких туристов, на зеленые прямоугольники газона, на полукруглые лестницы. Успокоив дыхание, устремляется вглубь: через площадь Тертр, мимо художников, закутанных в пледы, вперед, по узким, еще пустым улочкам. Она видит его издалека – кафе на углу ждет только её. Эхо шагов чуть запаздывает, она слишком торопится. Подходит. Смахивает утреннюю росу со стула цвета кармин. Рубиновым каскадом они летят прочь, в зябкое утро. Она садится, чувствуя, как холодит дерево сквозь тонкую шелковую юбку. Выходит хозяин. «Чёрный квадрат» Малевича завязан спереди, на свежем лице – улыбка.

– Доброе утро, мадам. Что желаете?

– Как обычно, мерси.

Он кивает, скрывается внутри. Через время возвращается, несет поднос, ставит на стол пепельницу, кофе, салфетки и оставляет ее наедине с чашкой. Она ждет, пока осядет пенка и появится черное. Трогает фарфор долго, нарочно обжигаясь. Улыбается кончиком рта. Лезет в сумку, достает пачку «Житан». Ее цепкие пальцы чуть подрагивают, совсем немного. Она насухо вытирает стол салфеткой и кладет сигарету. Белая палочка и круг чашки. Если прищуриться, увидишь цифру 10. Наконец, делает глоток и прикрывает глаза: крепкий кофе дергает электрошоком. Она просыпается. Тянет руку к сигарете, поджигает. Слышит, как шипит газ в зажигалке. Делает первую затяжку, и внутри расцветает горький цвет. Ей приятно быть окутанной дымом изнутри. Она не хочет выдыхать, но все-таки выдыхает. Почему она никогда не считала, сколько затяжек в одной сигарете? Дает себе слово посчитать в следующий раз. Глоток, затяжка, выдох. Глоток, затяжка, выдох. Фильтр уже горячий. Она не хочет тушить. Но все-таки тушит. Смотрит на окурок в пепельнице. Трогает чашку. Уже не обжигает.

– Мадам? – хозяин стоит в проеме двери. – Простите мое любопытство, но вы приходите ко мне уже год, каждое утро заказываете одно и то же. Могу я узнать, что влечет вас сюда? Я думал, что вы живете неподалеку, но видел однажды, как вы поднимались по ступеням… Здесь жил кто-то, кто был вам дорог?

Она смотрит на него и улыбается:

– Год назад я бросила курить. Мое здоровье сделало это выбор за меня. Но я не смогла распрощаться со своей страстью. Я позволяю себе выкурить одну сигарету в день, вместе с чашечкой кофе. Только одну. Каждое утро я встаю ровно в шесть, завтракаю и проделываю этот путь в ожидании, в предвкушении своей единственной за день сигареты. Вам, наверное, кажется это странным?

Она встает, собираясь уходить, и кладет деньги на серебряную тарелочку. Хозяин смотрит на нее с улыбкой:

– Ну что вы, это же Монмартр. Мы не знаем здесь таких слов. До завтра, мадам?! – не то говорит, не то спрашивает он.

– До завтра, – говорит она.

Икота

Икота напала на Вениамина Никифоровича в субботу, прямо за трапезой. Повариха даже взволновалась: как бы хозяин не решил, что она суп переперчила. Но хозяин у нее был кроткий, людей винить не привыкший.

– Полноте, ик! – сказал он, стеснительно улыбаясь. – Само пройдет, ик.

Но оно не прошло. В воскресенье пошел Вениамин Никифорович в церковь и проикал всю службу, мешая прихожанам внимать высоким истинам, так что под конец и сам поп не выдержал, подошел к нему:

– Вы, милок, дома бы посидели. Чего приперлися в храм Господень, коли на душе у вас такое творится, – произнес он укоризненно.

– Дык я же, напротив, ик, очиститься хотел. Говорят, икота дьяволу ворота открывает, вот я и… Ик!

– А, ну это другое дело, так бы сразу и сказали. Дьявола мы изгоним, только дело это хлопотное, да и недешевое.

– Ничего, ничего, ик. Изловчусь как-нибудь, невмоготу уже исходиться. Со вчерашнего дня, понимаете ли, не проходит, ик, всю ночь на постели подпрыгивал.

– Приходите вечером.

Он пришел. Да как зашел в церковь, так чуть уже и обратно не повернул. Внутри народу было, словно на Пасху. Ну это, конечно, он приврал себе, всего-то человек двадцать пять, и, впрочем, все знакомые, неравнодушные, значится.

– Садитесь, Венечка, будем над вами обряд вершить, – произнес поп, держа наизготове кадило с благовониями.

– Что ж, прям так и сразу? Ик!

– А чего тянуть? Сами сказали, что дьявола опасаетесь, чего ждать, пока он у вас окончательно приспособится да расположится?

Вениамин Никифорович послушно прошел к приделу и уселся на краешек деревянного стульчика.

– Ик.

Народ вокруг притих, смотрят, боясь пропустить изгнание, барышни рот прикрыли ладошками, чтобы дьявол в них случаем не перепорхнул. И в тишине этой, как ходики, ровнехонько через четкий промежуток: «Ик!», – только его и слышно.

– Начнем, – выкрикнул поп и как заорёт на всю церковь, так, чтобы дьявол непременно его услышал. – Да воскре́снет Бог, и расточа́тся врази́ Его́, и да бежа́т от лица́ Его́ ненави́дящии Его́. Я́ко исчеза́ет дым, да исче́знут…

– Стойте! – вдруг вскрикнул Вениамин Никифорович. Поп аж поперхнулся от такой невежливости. – Всё! Ушла окаянная, – и он засмеялся от радости, что дьявол такой непритязательный оказался.

– Ну вот, видите! – обозрел поп зрителей. – Великая сила молитвы, даже до конца не успел прочитать. Вот она сила Бож…

– Ик! – вдруг раздалось в церкви. Как будто кто-то витраж камнем шибанул.

Поп давай снова кадилом махать и еще пуще молитву читать. А икота знай себе продолжается. Дочитал поп, смотрит, ждет. Да что ждать, коли уже и ясно, что не подействовало.

– Идите домой-ка, милок, – нахмурился он. – Да поспите всю ночку. К утру полегчает.

Но ни к утру, ни на следующую неделю, ни через месяц икота не отступила.

Осунулся Вениамин Никифорович, совсем измучался. Под глазами залегли сиреневые тени, туловище совсем обезволило, стал он на себя непохожим, исхудал. Увидал его земский начальник, да за голову схватился:

– Эк вас разметало. Дурная неблагодать, давайте-ка лечиться, хороший мой, приходите сегодня в управление, совет созовем.

Не хотел Вениамин Никифорович идти, да живот его за месяц так свело, что уже и ребра видны. «Так и пропасть недолго», – решил он и поплелся на собрание. Вошёл, а внутри еще больше народу собралось, как на ярмарке; и все ему хлопают, поддерживают. Засмущался от такого приема он, и заикал пуще прежнего. Усадили его прям на сцене, и давай допрос учинять.

Земский начальник обозрел его с ног до головы, костюмчик помятый оценил, да волосы нечёсаные, покачал головой с жалостью, да спрашивает:

– Говорите, дорогой наш Вениамин Никифорович, когда с вами беда эта приключилась?

– Да я уж и не припомню точный день, ик. Кажись, месяц назад это всё и началось. Супу я тогда отведал, да с того момента и… Ик!

– Супу, значит… – многозначительно повторил начальник. – Супу…

Не выдумав никакой беды, какой суп может причинить, он опять спросил:

– А перед супом, что это вы в тот день поделывали?

– Что поделывал? А ничего-с не поделывал. Ик! Сидел да в окно глядел.

– В окно? И что это вы в окне-то углядели? Неужто, ничего и не видали? Я думаю, не к добру вот так сидеть и на улицу глядеть, это ж что получается, глядишь, глядишь, а потом как увидишь такое, что и не ждал, вот икотой все и обернется.

– Да ничего такого-с… Ик. Погоду наблюдал, да птичек считал. Ик.

Тут из зала раздался чей-то бас:

– К перемене погоды икота, говорят. Помните, ливень несусветный месяц назад прошёл? Вот и причина.

– Но ежели к перемене погоды, ик, так, значит, мне до скончания века так мучиться? У нас что ни день, так, ик, новая погода.

В зале засмеялись.



Поделиться книгой:

На главную
Назад