Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века - Марк Леонович Уральский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

было создание русской религиозной философии. В начале XX в. у нас появился целый ряд ценных философских трудов, в которых наметилось своеобразная линия русской философии. В то время как в Западной Европе еще господствовали позитивизм и неокантианство, в России обнаружился поворот к метафизике, к онтологическому направлению. Некоторые последующие течения европейской мысли были предвосхищены в России. Многое из того, что впоследствии утверждали М. Шеллер, Н. Гартман и экзистенциальная философия, раньше высказывались русскими философами начала XX века. Напр., поворот Н. Гартмана к онтологическому реализму в теории познания был предвосхищен С. Франком. Вообще неокантианство в России было преодолено раньше, чем в Германии. Такова напр. была философия Н. Лосского. Русская философская мысль сознала себя существенно онтологической. Она размышляла не столько о познании, сколько о бытии. Она хотела понять познание, как соучастие в бытии, бытие же понимала, как конкретное сущее. В русской философии, как и в течениях литературы и искусства этой эпохи, обнаружилась религиозная направленность, выход за пределы академических границ философии. Была создана религиозная философия, как оригинальное порождение русского духа. Как я говорил уже, на ее создание наибольшее влияние оказали идеи Хомякова, Достоевского, Вл. Соловьева. Но в основании этой религиозной философии лежал своеобразный и новый духовный опыт, отличный от опыта людей XIX века. Как бы мы ни ценили Хомякова, но между нами и им лежала пропасть, пережитая катастрофа. Ближе по опыту был Достоевский. До построения религиозной философии XX века были пережиты Маркс и Ницше, критическая философия и новые течения в искусстве, социализм и анархизм, эстетизм и апокалиптичная мистика, революция 1905 года. Под нами не было твердой почвы, почва горела, не было уже устойчивого органического быта, как у славянофилов, мы жили во всех смыслах, и в духовном, и в социальном смысле, в предреволюционную эпоху. И это сказалось на апокалиптической и эсхатологической окраске многих течений мысли того времени.

<…>

Русская религиозная мысль начала XX века была несомненным модернизмом на православной почве <…>. Это был выход за рамок традиционного официального православия. Но этот русский модернизм очень отличается от модернизма западного, католического и протестантского. Основными мотивами его были не согласование христианства с современной наукой и современной политической жизнью и менее всего модернизм этот означал сомнение в божественности Иисуса Христа. Мотивы его были чисто религиозные, духовные, мистические. Русским религиозным течениям разных оттенков был свойствен пнеумоцен-тризм. Русская христианская мысль была существенно пнеумоцентрична и в этом ее отличие от западной. Многие ждали нового излияния Духа Св. в мире. Иногда это принимало форму ожидания нового откровения Духа Св. и с ним связывалось раскрытие христианского отношения к культуре и общественной жизни, раскрытие правды «о земле», раскрытие религиозного смысла человеческого творчества. Это вместе с тем означало осмысливание опыта гуманизма новой истории, как опыта религиозного. В центре стояла идея Богочеловечества, богочеловеческой жизни облагодатствованной Духом Св. <…>.

<…>

Но русская реформация по разным причинам не удалась, духовный ренессанс остался в узком кругу. И это имело роковые последствия для русской революции. Расколы в русской жизни усиливались и влекли к катастрофе. Двойственность и даже двусмысленность русского духовного ренессанса связаны были с тем, что в него вошли языческие элементы (их вносили Розанов, Мережковский, В. Иванов и отчасти даже П. Флоренский со своим магизмом <…>). Проблема синтеза христианства и гуманизма иногда подменялась проблемой синтеза христианства и язычества. Проблема «духа», т. е. свободы, смешивалась с проблемой «плоти», т. е. магической необходимости [БЕРДЯЕВ (II)].

Одной из составляющих русской религиозной философии Серебряного века являлся провиденциализм, как метод, рассмотрение исторических событий с точки зрения непосредственно проявляющегося в них Провидения, высшего Промысла, осуществления заранее предусмотренного Божественного плана спасения человека.

Вера в способность человеческого разума воспринимать руку Божью в истории и разворачивающихся событиях, наряду с верой в необходимость интерпретировать это мнимое свидетельство руки Божией как призвание, к которому должны стремиться отдельные верующие или коллективные действующие лица, такие как нации, приводит к возникновению «политики провиденциализма». Провиденциализм религиозных философов — в первую очередь Николая Александровича Бердяева, Владимира Францевича Эрна, Сергея Николаевича Булгакова, князя Евгения Николаевича Трубецкого, поэта и мыслителя-символиста Вячеслава Ивановича Иванова, <а также Василия Васильевича Розанова>, — выраженный в специфически русской идиоме и сформированный специфически русским контекстом, не был уникальным российским явлением, а был естественным образом выведен из традиционалистского христианства[83], возникшего в Европе позднего Нового времени с целью противостояния предполагаемой культурной угрозе нигилизма. Провиденциализм был одной из определяющих характеристик позднеимперской русской религиозной интеллигенции и, будучи социально значимым явлением, имел значительное распространение в российском гражданском обществе <Серебряного веках Политика провиденциализма, на которой основывались русские религиозно-философские комментарии, событий <Первой мировой войны>[84] была неотъемлемой, а отнюдь не второстепенной частью русской религиозной мысли. Менталитет русских религиозных философов требовал социального действия, поэтому их идеологическая публицистика, как, естественно, производная от их менталитета, <была направлена на> пропаганду их провиденциалистского мировоззрения, широкое принятие которого они считали необходимым для здорового будущего развития России. С момента начала «Великой Отечественной войны» все они явно поддерживают русский национал-мессианизм, Для них столкновение между Россией и Германией было буквально столкновением христианства с безбожием. Первая мировая война представляла собой, по их мнению, божью кару современной цивилизации за ее безбожие, а призвание России на войну они понимали, как призыв не только победить Германию, но при этом и возродить христианские корни европейской цивилизации. Они верили, что победа России и Антанты откроет путь духовного преобразования и новой, более гармоничной эры, когда Россия будет играть ведущую роль в европейском сообществе наций и в распространении христианской цивилизации посредством империализма [STROOP. Р. 4–6].

В своем круге общения Розанов выступал — единственный из всей плеяды русских религиозных мыслителей его современников (sic!) — в роли юродствующего трикстера:

Я не «блудный сын» Божий <…>. Но я шалунок у Бога. Я люблю шалить. Шалость, маленькие игры (душевные) — мое постоянное состояние.

Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?

— Никогда!

Вместе с этим он, немало сумняшися, заявлял себя «Пророком в своем отечестве» и в этом качестве декларировал:

Слава — не только величие: слава — именно начало падения величия…

Смотрите на церкви, на царства и царей.

(на поданной визитной карточке)

На этой стезе, по мнению Ольги Малич, категория моральной ответственности принимает для Розанова — в случае антиномичности и парадоксальности его мышления, — самые причудливые формы, лишаясь главной своей составляющей — чувства «ответственности перед самим собой». Розанов юродствует и, прикрываясь маской имморализма, декларирует релятивизм в высшем его проявлении — в выборе. Экзистенциальное оправдание своей нравственной противоречивости он находит в феномене постоянной «изменчивости» человеческой жизни.

«Неоднозначность оценок, смена суждений, множественность точек зрения на один и тот же предмет — в этом для Розанова сущность и тайна мира, „неясного и нерешенного“». Розанов, нарочито нарушая общепринятые законы бытового поведения, творил «миф о себе, ограничивая его игровым пространством своего творчества». Долгое время ему, как трикстеру: юродивому, клоуну и анфан террибль в одном лице, прощалось многое, в том числе и имморализм. В очерке «Задумчивый странник» Гиппиус, подчеркивая леволиберальный уклон всего русского символистского сообщества, пишет, касательно «правого уклона» государственника Розанова:

Мы все держались в стороне от «Нового времени»; но Розанову его «суворинство» инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не «ихний» (ничей): просто «детишкам на молочишко», чего он сам, с удовольствием, не скрывал. Детишек у него в это время было уже трое или четверо [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 149].

Однако всему есть предел. И когда розановская позиция во время «дела Бейлиса» вышла за рамки интеллектуальной трикстерской игры, и обрела статус политической проправительственной провокации, это привело к полному разрыву его отношений с сообществом русских символистов.

Подводя итог Серебряному веку как ренессансу русской духовности, Бердяев писал:

Несчастье культурного ренессанса начала XX века было в том, что в нем культурная элита была изолирована в небольшом круге и оторвана от широких социальных течений того времени. Это имело роковые последствия в характере, который приняла русская революция. Я сам себя чувствовал в этой изоляции, хотя у меня никогда не исчезал вполне социальный инстинкт и сохранились социал-демократические связи. Русские люди того времени жили в разных этажах и даже в разных веках. Культурный ренессанс не имел сколько-нибудь широкого социального излучения. Я говорил уже, что в кругах левой интеллигенции, не только интеллигенции революционно-социалистической, но и либерально-радикальной, миросозерцание оставалось старым. Многие сторонники и выразители культурного ренессанса оставались левыми, сочувствовали революции, но было охлаждение к социальным вопросам, была поглощенность новыми проблемами философского, эстетического, религиозного, мистического характера, которые оставались чуждыми людям, активно участвовавшим в социальном движении [БЕРДЯЕВ (I)].

Особо отчетливой нотой в духовной смуте Серебряного века звучали:

Апокалипсические чаяния, ощущение кризиса как в жизни, так и в искусстве. <Они> были связаны с распространением в России идей Шопенгауэра, Ницше и Шпенглера, с одной стороны, и с предвосхищением новых революций[85], с другой. Часть направлений фиксировали состояние хаоса, связанное с осознанием «конца» (экспрессионизм), часть призывала к обновлению и уповала на будущее, которое уже приближается. Эта обращенность к будущему породила идею «нового человека»: ницшеанского Сверхчеловека и андрогина символистов, Нового Адама акмеистов, «будетлянина» футуристов. В тоже время даже внутри одного направления сосуществовали противоположные устремления: крайний индивидуализм, эстетизм (в декадентской части символизма) и проповедь Мировой Души, нового дионисийства, соборности (у «младших» символистов). Поиски истины, конечного смысла бытия вылились в различные формы мистицизма, в моду снова вошел оккультизм, бывший популярным и в начале 19 в. <…> Возник интерес к русскому сектантству («хлыстовство»[86], <«скопчество»[87] — явления русской потаенной религиозной жизни, особенно интересовавшие Розанова-мыслителя>). Обращенность внутрь себя, неоромантическое упоение глубинами человеческого «я» сочетались с переоткрытием мира в его чувственно постигаемой предметности. Особой тенденцией на рубеже веков стало новое мифотворчество, также связанное с ожиданием нарождающегося будущего, с необходимостью заново осмыслить человеческое существование. Слияние бытового и бытийного, повседневности и метафизики различимо в произведениях писателей разных направлений.

При этом всеобщим было стремление к обновлению художественной формы, к новому освоению языка.

<…>

Неореализм начала 20 в. <(А. Чехов, М. Горький, И. Бунин, Б. Зайцев,

А. Куприн, Е. Чириков и др.)> воспринял творческие открытия модернистов. Постижение бытия через быт — основная черта этого направления. Не просто изображать действительность, но прислушиваться «к таинственному ритму, которым полна мировая жизнь», дать современникам необходимую жизненную философию <…>. Поворот от позитивизма «старых реалистов» в сторону вопросов бытия сочетался с изменением поэтики, что сказалось прежде всего в «лиризации» прозы. Однако существовало и обратное влияние реалистической изобразительности, выразившееся в «объективации» поэзии. Так проявлялась одна из существенных черт этого периода — стремление к художественному синтезу. Синтетическим по своей природе было желание сблизить поэзию с музыкой, с философией (у символистов), с социальным жестом (у футуристов) [МИХАЙЛОВА Т.].

Василий Васильевич Розанов — единственный в своем роде писатель и мыслитель той эпохи, который в своей литературной практике затронул почти все основные темы интеллектуальных дискурсов Серебряного века: проблема пола — как пансексуалист, «русская идея» — националист-почвенник, «еврейский вопрос» — как иудействующий христианский антисемит, стремление к мифопоэтическому преображению реальности — как мистик и проч. Розанов — мастер духовной акупунктуры, сумел нажать на все болевые точки своего времени, спровоцировать и до крайности обострить мировоззренческую полемику на русской идейно-политической сцене.

По мнению Бердяева у Розанова, этого

гениального критика христианства и провозвестника религии рождения и жизни, <шла борьба> с традиционным православным, монашески-аскетическим сознанием. <Им> были поставлены проблемы отношения христианства к полу и любви, к культуре и искусству, к государству и общественной жизни. Часто формулировалось это, как проблема отношения христианства к «плоти» [БЕРДЯЕВ (II)].

В. В. Розанов один из самых необыкновенных, самых оригинальных людей, каких мне приходилось в жизни встречать. Это настоящий уникум. <…> Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе. Это настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы их излагали своими словами. <…> Розанов производил впечатление человека, который постоянно меняет свои взгляды, противоречит себе, приспособляется. Но я думаю, что он всегда оставался самим собой и в главном никогда не менялся. В его писаниях было что-то расслабляющее и разлагающее. <…> Влияние Розанова противоположно всякому закалу души. Но он остается одним из самых замечательных у нас явлений, одним из величайших русских писателей, хотя и испорченных газетами. На его проблематику не так легко ответить защитникам ортодоксии. Он по истокам своим принадлежал к консервативным кругам, но нанес им тяжелый удар. Впрочем, я заметил, что правые православные предпочитали В. Розанова Вл. Соловьеву и многое ему прощали. Розанов мыслил не логически, а физиологически. По всему существу его была разлита мистическая чувственность. У него были замечательные интуиции о юдаизме и язычестве. Но уровень его знаний по истории религии не был особенно высок, как и вообще у людей того времени, которые мало считались с достижениями науки в этой области [БЕРДЯЕВ (I)].

Натягивая на себя маску одиозности, Розанов-трикстер провоцировал общественное мнение и своими взглядами, и поступками. Ему это удавалось как никому другому, он цеплял за живое все слои читающей публики, которой — отметим особо — в Российской империи было сравнительно немного, ибо более 80 % русского населения в начале XX в. являлось неграмотным. Даже в столицах империи — Ст. — Петербурге и Москве, грамотное население не превышало ~ 60 % и ~ 50 % соответственно.

Розанова-беллетриста читали в основном интеллектуалы, представители художественной интеллигенции. Розанова-публициста, пишущего на общественно-политические темы, — представители официоза и консервативно мыслящей части российского общества. Уже в 1899 г. П. Б. Струве начинал свою статью «Романтика против казенщины» (В. В. Розанов. «Сумерки просвещения». СПб. 1899) в либеральной газете «Начало» такой вот фразой:

Имя г. Розанова является, наверное, для большинства читателей синонимом обскурантизма и изуверства [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 361][88].

Газета «Новое время», в которой Розанов был одним из ведущих штатных публицистов,

повсеместно в России читалась высшими представителями правительства, чиновниками всех министерств и ведомств, иерархами Церкви, военными кругами и гвардией и вообще всеми монархически настроенными кругами русского общества [89]. Газета эта в своем политическом кредо стояла на страже государственных интересов исторической России. И посему левой российский интеллигенцией называлась «консервативной» газетой, не идущей в ногу с «прогрессивной» политической мыслью, — «косной» и «отсталой» [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 434].

Издателю и владельцу газеты Алексею Сергеевичу Суворину

как никакому другому русскому публицисту, уделялось много внимания в еврейской печати (на русском языке). <…> В преддверии его семидесятилетия журнал «Еврейский мир» писал, что <…> превратив свою газету в «клоаку, куда стекались все грязные антисемитские ручьи не только с отечественной территории, но и всего земного шара», он <…> обратил «прекрасное русское слово в орудие предательства и ненависти». Статья кончалась весьма знаменательными словами: «Он зажег в народах, населяющих Россию, пламенную ненависть — величайшее зло, последствия которого могут оказаться фатальными для государства».

<…> Писатель А. И. Эртель, <…> в безупречной честности и бескорыстии которого <никто> никогда не сомневался, <в одном из своих писем предлагал> «проследить шаг за шагом всю систему клеветы, подхалимства, ливрейных изъявлений, разжигания зловредных аппетитов, внезапных перемен фронта, науськиваний, нескончаемых апофеозов насилия, позорных пресмыкательств и столь же позорных надругательств, — надо знать все это, чтобы понять, какой разлагающий фактор представляет из себя „Новое время“, до какой степени оно вносило и продолжает вносить нравственную смуту в наше малоустойчивое общественное сознание» [ДИНЕРШТЕЙН].

Вот один только пример. Максим Горький в очень дружественном и комплиментарном по тону письме от 4 ноября 1905 г. говорит:

А из «Нового времени» Вы бы ушли. Поганое место. Сколько грязи ядовитой излилось и льется оттуда в русскую жизнь! Какиетам противные, дрянные люди. Ничего они не любят, ничего не хотят, о мертвецы! Души этих людей — сами себе противны, и отсюда — желчный цинизм больных сифилисом, которые, не уважая себя, не надеясь на исцеление, — всех хотят заразить своим позорным ядом [ВзГр. Кн. 3. С. 420].

Примечательно, что Розанов в ответном письме, не пытается как-то обелить «Новое время», а просто уходит от прямого ответа, ссылаясь на то, что ему, мол-де, все равно, в каком издании работать. Более того, он утверждает:

Где я ни писал («Московские ведомости», «Русский вестник», «Русское обозрение», «Новое время», только условно и частью любил «Новый путь»[90]), я решительно ненавидел и презирал те журналы, в которых писал, и редактора, и всех сотрудников, буквально сытых и посмеивающихся. Из «Нового времени» я порывался выйти, особенно когда наступили «события» <имеется в виду революция 1905 г>. Там меня связывает только сам Суворин… [ВзГр. Кн. 3. С420].

Напомним, что сотрудничество Розанова в «Новом времени» продолжалось двадцать лет (sic!) — с 1897 г. до закрытия газеты, и он, вместе с Михаилом Меньшиковым, являлся ее главным идеологом. При этом, однако,

С М. О. Меньшиковым Розанова связывали неприязненные отношения: он был замешан в скандале с протоиереем Устьинским, раскрыв его псевдоним как корреспондента Розанова по проблемам семьи, брака и развода (его письма Розанов печатал за подписью: «прот. А. У-ский» — см. Розанов В. В. Брак и христианство // Русский труд. 1898. № 47–52), — событие это вызвало тяжелые последствия для священника: А. П. Устьинскому запрещено было печататься, вести переписку с Розановым (чего он не исполнил), и он был заключен на три месяца в монастырь для покаяния. З. Н. Гиппиус и П. П. Перцов считали, что Меньшиков сыграл свою зловещую и решающую роль в закрытии религиозно-философских собраний [ВзГр. Кн. 2. С. 57].

Вот, например, розановская характеристика Меньшикова в его письме П. П. Перцову, от 24.03.1903 г.:

Да, сукин сын Меньшиков: до чего хитрая статья, до чего опасная. Эти «христиане — неумолимы», можно сказать. Но серьезно, батенька: откуда же этот сорт душевный из христиан вечно лезет? Философия — огромная. Ведь как «гуляка праздный» à la Моцарт — добродушие, как «иже еси на небесех» — не жди добра [ВзГр. Кн. 2. С. 303–304].

С другой стороны, осязаемая вещественность, бытовая и бытийная предметность, «фетишизм мелочей» приводит Розанова к особому типу литературной работы [КАЗАКОВА Н. С. 82–85].

Весь символистский «круг общения» Розанова категорически отрицательно относился к «нововременцам». По свидетельству Пяста, Алексей Ремизов — друг и почитатель Розанова, называл «Новое время» 1904 г. Журнал, первоначально предназначенный для издания протоколов «Религиозно-философских Собраний», ставил своей основной задачей соединение богоискательства и символизма.

«самою смрадною ямою из существующих на земле», заявляя, что своим ровесникам он никогда не позволит сотрудничать в газете: «…один литератор из более молодых начал было помещать в литературных приложениях к „Новому времени“ рецензии под своими инициалами. Ремизов сейчас же обнаружил автора. По его настоянию, пишущий эти строки ультимативно потребовал от этого писателя прекращения его сотрудничества с газетой»1.

Философ Лев Шестов, в письме к дружившему с Розановым Алексею Ремизову от конца сентября 1905 г. писал:

Спасибо тебе, голубчик, Алексей Михайлович, что написал о статье Розанова. Без тебя так бы и не узнал. «Новое время» «порядочные» люди не читают. <…> Если увидишь В(асилия) В(асильевича) — поблагодари от моего имени: статья хорошая и интересная. <…> одну сторону он превосходно схватил. В философии должен быть характер, темперамент. Превосходно сказано. Это о В(асилии) В(асильевиче) и обо мне[91],[92] [ОБАТИНИНА. С. 371].

Если символисты считали «нововременца» Розанова «особым случаем» и по этой причине более десяти лет носились с ним как с писаной торбой, то в глазах либеральных демократов и социалистов Розанов однозначно был беспринципный реакционный писака, и «мракобес». Например, очень авторитетный и влиятельный в литературных кругах критик Серебряного века Юлий Айхенвальд писал:

г. Розанов гораздо поверхностнее, чем он думает. То порнографическое и циническое, то обывательское и пошлое, чем он наполнил свои страницы, та жалкая тина сплетни, в которой он вязнет, все это — общедоступно и банально…[93].

Видный экономист, публицист, один из основателей «Народно-социалистической партии», а впоследствии министр продовольствия во Временном правительстве Алексей Пешехонов свою статью о Василии Розанове озаглавил не много ни мало как «Бесстыжее светило, или Изобличенный двурушник» (Русские Ведомости. 1910. 20 декабря).

Розанов, конечно же, в долгу не оставался. Недолюбливая критика-еврея и относясь

с глубоким сарказмом к импрессионистической манере интерпретации литературного творчества, представленной в книгах Айхенвальда «Силуэты русских писателей», выходивших отдельными выпусками с 1906 по 1910 г. <он писал в своей книге «Мимолетное»>:

«„Силуэты“. Уже критика прошла. „Не нужно“. Пусть над „критикой“ трудятся эти ослы Скабичевские… Мы будем писать теперь „силуэты“, т. е. „так вообще“, — „портреты“ писателей, „характеристики“, — причем читатель, — наш глуповатый русский читатель, — будет все время восхищаться характеризующим, а, конечно, не тем, кого он характеризует. И через этот самый предмет, т. е. русская литература, почти исчезнет, испарится, а перед нею будет только Айхенвальд и его „силуэты“» [ОБАТИНИНА. С. 267].

Хотя все нововременцы славились меткой и болезненной для критикуемых ими литераторов «кусучестью», Розанов в данном случае явно «промахнулся» мимо цели. Его собственная беллетристика ничуть не менее «импрессионистична» и тоже лишена традиционных атрибутов: сюжета, фабулы, интриги… Более того, в ней, куда объемнее, чем в айхенвальдовских «Силуэтах», что называется — в лоб, предстает перед читателем личность В. В. Розанова, а все остальное — «мимолетное», т. е. те же самые «силуэты».

Итак, в леволиберальном лагере Розанов однозначно был персоной нон грата. Однако и в консервативно-традиционалистских кругах он тоже в идейном плане считался фигурой «опасной». Так, например, М. М. Спасовский в статье «Розанов в последние годы своей жизни» (1939) пишет:

Левые круги, меряя все и всех шаблонной меркой, не могли разглядеть Розанова и понять, что широкий горизонт умственных озарений Розанова не укладывался ни в какие партийные шоры. <…> Правда, и в крайне правом лагере были скептики, отвергающие Розанова, упрекавшие его в «заумничаньи», в «неуместном пересоле», в «странной гибкости» и даже не то чтобы в безбожии, а в каком-то «кощунственном язычестве».

Книги «Когда начальство ушло» и «Люди лунного света», выпущенные Розановым в 1905–1906 годах в Париже, очень не нравились петербургским монархистам. Они укоряли и даже обвиняли Розанова в «нелояльности», в «чрезмерном вольнодумстве», в «бесцеремонном нарушении и даже попрании верноподданнических чувств», чуть ли не в измене «Трону и Церкви» [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 435, 438].

Играя роль трикстера, Розанов воспринимался общественностью как прожженный циник, развратник и растлитель незрелых умов, а читателями из числа воцерковленных православных, еще и богохульник, разрушитель церковных устоев и даже ересиарх. Но при этом никто не отрицал — и это является одним из парадоксов Серебряного века (sic!), — что Василий

Розанов — это религиозный мыслитель, толкователь Библии и иудаизма, это борец с казенным христианством и с казенным черничеством. Это — возродитель древнего фаллического культа, тонкий аналитик сексуального вопроса в плоскости исканий божественной сущности мира… [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 432].

Таким образом, Розанов, что называется «на всех фронтах», выступал как идейный провокатор, человек хотя и креативный, нестандартно мыслящий, но не имеющий ни твердых убеждений, ни моральных принципов. Причем последнее качество он публично декларировал как свое большое достоинство!

Все это, естественно, вызывал шквал негодования в его адрес. Большинство рецензий и статей по поводу книг Розанова уже самим названием своим выражали отношение к писателю: «Гнилая душа», «Обнаженный нововременец», «Вместо демона — лакей», «В низах хамства», «Обнаженность под звериною шкурой», «Циник», «Философ, завязший ногой в своей душе», «Позорная глубина», «Голый Розанов» и т. д., и т. п.

Задаваясь риторическим вопросом в отношении публицистики Розанова: «Зачем, наконец, литературные журналы печатают подобные упражнения?», — его коллега-нововременец Виктор Буренин, находил на него только один ответ:

мы живем в такое время, когда юродство и кликушество в большом ходу, когда они выгодны, когда они в моде… [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 309].

Что ж, со своей стороны мы можем сказать: «Буренин зрил в корень», поскольку актуальность такого рода — явление непреходящее. Сам Буренин тоже был востребован публикой именно в этом качестве: как язвительный критик и грубый ругатель литературной братии, в первую очередь «еврейских литературных клопов, зажигающих русскую литературу наглой и бездарной декадентской чепухой, которую теперь выдают за самое модное и за самое превосходное творчество». В этом отношении Розанов был ему вполне под стать. Кому только — и русским и западным авторитетам! — не доставалось от Розанова хлестких штемпелевочных поношений!

Там, где только начиналось касание человека к политике и общественности, Розанов становился иногда истинным богом бестактности, и хульные глаголы, от которых могла зауглиться страница, падали на бумагу. Декабристы — это «буффонада», Некрасов — погубитель тысяч юношей, Салтыков, этот «ругающийся вице-губернатор — отвратительное явление», Михайловский — Судейкин, Гоголь — «архиерей мертвечины», «Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь», Бокль — Добчинский, Дарвину — даже честь происходить от умной обезьяны, у Спенсера — лошадиная голова, и — «что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды!» А надо всем этим — «частная жизнь выше всего» и «моя кухонная книжка стоит „Писем Тургенева к Виардо“!»1

У литераторов евреев, даже ему лично симпатичных, таких как, например, Михаил Гершензон, Розанов всегда находил особые, только им одним присущие, негативные качества:

все точно и верно, но все несколько мертво, не оживлено. Нет боли, крика, отчаяния и просветления; не понятно, откуда вышли «русские святые», потому что спрятан, а в сущности не разгадан и «русский грешник» («Левитан и Гершензон»).

Все эпатажные ипостаси образа Василия Розанова выделил и подробно описал Петр Бернгардович Струве, одно время сотрудничавший с Розановым и поддерживавший его на литературно-публицистической сцене[94],[95]. В статье «Большой писатель с органическим пороком: Несколько слов о В. В. Розанове» (1909) П. Б. Струве дал развернутую критическую характеристику этого, по его глубокому убеждению,

блестящего литературного таланта, ясновидца, несравненного художника-публициста, <и в то же время>, писателя, совершенно лишенного признаков нравственной личности, морального единства и его выражения, стыда.

<…>

В 1899 г. приходилось убеждать и доказывать, что Розанов крупный писатель. В «прогрессивной» печати видели тогда в Розанове только Иудушку из «Московских ведомостей», как его окрестил Вл. Соловьев в знаменитой полемической статье, изувера, писавшего в «Русском обозрении», что Ходынка есть искупительная жертва за 1-е марта 1881 г., нашедшего себе затем теплый приют на столбцах «Нового времени» и там вволю юродствующего.

Много раз вте времена я на примере Розанова (и еще — Константина Леонтьева) убеждался, насколько трудно «реакционному» писателю добиться в русском общественном мнении даже чисто формального признания как литературной «величины». Но время шло, силы писателя развертывались, захват его дарования ширился, к старым «интеллигентским» темам он подходил так своеобразно, что его нельзя было не замечать, и, кроме того, сам он выдвинул целый ряд жгучих, проникающих в самые глубины «быта» тем, которые заинтересовали и интересовали решительно всех («Семейный вопрос»!). Все эти темы он трактовал со своеобразным художественным талантом <…>

В русской литературе обозначился блестящий литературный талант, создавший почти новый вид художественно-конкретной публицистики, в которой мысль, философская или политическая, всецело сливалась с образами действительности, и исторической, и повседневной. Для художественного критика и для историка литературы благодарной задачей было бы сравнить абстрактную и сухую кисть Салтыкова-Щедрина как сатирика современной ему «исторической» действительности с конкретным и сочным карандашом Розанова как публициста своей эпохи.

Кажется, можно было забыть давние изуверства Розанова, тем более что по мере того как Россия шла к «революции», Розанов явно «левел», и в то же время художественное дарование его

крепло. Но… и тут речь должна идти о явлении, может быть, единственным в русской литературе, на котором нельзя не остановиться.

От реакционной розановщины «Московских ведомостей» и «Русского обозрения» Розанов, частью оставаясь в «Новом времени», частью отправляясь на отхожие заработки в «либеральные» издания, ушел так далеко, что дал ни с чем не сравнимое в остальной русской публицистике обличение старого порядка и любовно-художественное оправдание освободительного движения. Ничего подобного розановской книге «Когда начальство ушло» в нашей литературе не имеется — рядом с этим произведением все, в том же жанре написанное, вяло, бледно, серо, безжизненно и безобразно. Превращение из реакционера в прогрессиста ничего удивительного не представляет, так же как ничего удивительного не представляло бы и превращение обратное. Но вот что изумительно: когда революция спала, когда начальство вернулось из своего отсутствия, Розанов в «Новом времени» напечатал две (а может быть, и больше) статьи, в которых вместо любовного оправдания революции с невероятной злобой, с которой может только соперничать невежество, обличал русскую революцию. <…> Изумительно и загадочно то, что свое любовно-оправдывающее революцию лицо Розанов показывает одновременно с лицом, ее злобно-обличающим. <…>

Но все-таки я никогда не думал, что Розанов так легко от глубочайшей любовной солидарности с самыми крайними течениями освободительного движения перейдет к беспардонному оплевыванию этих течений и даже доведет свой цинизм до того, что будет революцию и лобызать, и оплевывать одновременно, будет обличать морально террор, одновременно с усмешечкой признаваясь печатно, что он в свое время радовался убийству Плеве[96].

И вправду, цинизм есть надлежащая и единственная надлежащая характеристика для этих литературных жестов. Об оправдании их не может быть и речи ни с какой точки зрения, ни с консервативной, ни с либеральной, ни с революционной. Тут можно только констатировать, описать факт и задуматься над его объяснением.

Что же это такое?

<…> я думаю, что объяснять весь этот маскарад рассчитанным приспособлением было бы слишком просто и грубо. <…> Розанов потому так легко не то что приспособляется, а духовно льнет ко всякой силе, что у него нет никакого собственного стержня и упора, что он подлинный нигилист по отношению ко всему «историческому». В нем как в литераторе и человеке живет потребность не только быть в «хорошем обществе», ему приятно и хочется в то же время постоянно купаться в самой нигилистической и нигилистически свободной атмосфере. Такова в известном смысле атмосфера «Нового времени». Он сам не раз подчеркивал, что «святыней» для него является только частная жизнь, семья. <…> это — его единственная святыня, и я ему в этом верю.

«Я единственное утешение нахожу только в домашней жизни, где всех безусловно люблю, меня безусловно все любят, везде „своя кровь“, без примеси „чужой“, и „убийца“ не показывается даже как „тень“, „издали“. Кроме „домашнего очага“, он везде стоит. Вот отчего я давно про себя решил, что „домашний очаг“, „свой дом“, „своя семья“ есть единственное святое место на земле, единственное чистое, безгрешное место: выше Церкви, где была инквизиция, выше храмов, ибо и в храмах проливалась кровь. В семье настоящей, любящей (я только таковую и считаю семьей), натуральной, натуральной любовью сцепленной — никогда! В семье и еще в хлевах, в стойлах, где обитают милые лошадки, коровы: недаром „в хлеву“ родился и „наш Боженька“, Который бессильно молился в Гефсиманском саду…» («Когда начальство ушло»).

В политике же, в культуре, в религии Розанов — нигилист, никакому Богу не поклоняющийся, или, что то же, готовый поклониться какому угодно Богу по внушению исключительно своего «вкуса» в данный момент и разных «наваждений». Вот где корень его публицистического бесстыдства, безотчетного, органического. Это не приспособление <…>, всегда до мелочей обдуманное и рассчитанное; это нечто внутреннее, стихийное, натуральное. Если бы Розанов не был так умен и хитер, можно было бы сказать, что его бесстыдство детски безгрешно. Увы! — именно в этой детскости есть что-то гадкое и страшное.

<…>

Розанов-писатель в своем отношении ко всему «историческому», к «революции», «правительству», к «республике», «монархии» тоже является художественной натурой. Он если не все, то многое видит. Но скажет ли он правду или ложь, — это, очевидно, зависит от какого-то живущего в нем мелкого и низменного беса, который боится и трепещет всякой фактической, в данную минуту непреодолимой или кажущейся непреодолимой силы. Розанов не то что безнравственный писатель, он органически безнравственная и безбожная натура. Между прочим, органическая безнравственность Розанова как писателя обнаруживается в одной любопытной психологической черте, или черточке. Этот певец конкретности, быта, этот наблюдатель мельчайших черт реальности абсолютно беззаботен относительно фактов. Он фактов не знает и не любит. Он их презирает и безжалостно (бессовестно?) перевирает. По той причине, что они для него не «факты», не «дело», а бисер в его художественных узорах. Поэтому-то он часто попадает впросак и целые выводы строит на — sit venia verbo![97] — глупейших фактических ошибках, т. е. на невежестве или безграмотности.

<…>

В области фактов, повторяю, Розанов — гомерический неряха и выдумщик.

В литературе вообще, в русской литературе в частности, я думаю, еще никогда не было подобного явления. Как относиться к нему? <…> С одной стороны, ясновидец, несравненный художник-публицист, с другой — писатель, совершенно лишенный признаков нравственной личности, морального единства и его выражения, стыда.

<…>

Такое соединение именно потому является единственным в своем роде, что речи тут не может идти о падении или падениях Розанова. <…> Отречься от себя Розанов не может, а бесстыдство есть органическое существо его «художественной натуры».

Случай Розанова, по моему глубокому убеждению, совершенно особенный, не похожий ни на какие другие. Во-первых, тут вопрос ставится не о частной жизни человека, которая может быть безупречной или наоборот и до которой, впрочем, вообще никому нет дела. Даже, я повторяю, речь тут идет не о литературных падениях вроде тех, о которых Некрасов писал:

Не торговал я лирой, но, бывало, Когда грозил неумолимый рок, У лиры звук неверный исторгала Моя рука…

Тут вопрос ставится о чем-то основном, органическом в писателе, о его существе и естестве, неотъемлемом и непоправимом.

Большой писатель с органическим пороком! [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 378–390].

Подобного рода критические высказывания в его адрес больно задевали самолюбие Розанова. В письме к о. Павлу Флоренскому от 29 декабря 1910 г. Розанов ругательно отзываясь о своих хулителях, манифестирует жгучую ненависть к политике в целом:

Что Вы думаете о политике? Сволочь… Но на меня Струве и еще один соц. — дем. обрушились за то, что я показываю «два лица» (у меня их 10) в политике и почти без иносказаний назвали подлецом. Вот негодяи!! Да кому из этих болванов я давал «присягу в верности». Тайная мысль меня влечет предать все вообще партии, всем им «язык» и «хвост» показать, «разбить яйца и сделать яичницу» из всех партий… через мою всемирную кротость и со всем согласие, на что я поистине точно урожден… Правда, у меня в душе есть бесовщина в отношении того, что я смертельно ненавижу: а политику, погубившую религию, я смертельно ненавижу, самую ее суть, ее пекло, ее зерно… [РОЗАНОВ-СС. Т. 29. С. 258].

Не только либерал Петр Струве и отдельные социал-демократы жестко выступали против Розанова. Он был притчей во язы-цех у всей журнальной и газетной критики Серебряного века, в которой, несмотря на декаданс, сохранялись традиции идейности и гражданственности. Его постоянно обвиняли в реакционности, аморализме, двурушничестве и прочих грехах. «Властитель умов» русской интеллигенции «фэн де сьекль» (fin de siècle) Николай Михайловский язвительно писал:

В области вопросов, занимающих г. Розанова, едва ли найдется другой писатель, столь же невнимательный к фактам действительности и логике выводов, столь же неточный в своей мысли и ее словесном выражении. С разбегу и без оглядки — это могло бы быть девизом г. Розанова и как мыслителя, и как писателя [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 342][98].

Даже в собственном лагере «нововременцев» Виктор Буренин и тот безжалостно гвоздил, причисляя близкого, казалось бы, в идейном плане собрата по перу к

совершенно особого рода критик<ам>, руководящимся в своих произведениях не логикой, не разумом, а юродством, за которым сквозит прирожденное или притворное фарисейство, не разберешь хорошенько. На них «накатывает», как на известных сектантов, какой-то «дух», они впадают в «транс» и не разбирают писателя, не исследуют его, а прорицают и увещевают, обращаясь к нему, как к погибающему грешнику, нимало не сомневаясь, что он идет по прямому пути в ад, простирают к нему руки для его спасения и т. д. Словом, тут не критика, а истерическая чепуха, если только не истерически-лицемерная комедия с какими-либо практическими, а не литературными целями, например, с целью гласного заявления о своем благочестии, смиренномудрии, праведности, почитании установленных начал и т. п. [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 306][99].

— О чем же докладывает почтенный Василий Васильевич и какие новости он вносит в существующее «религиозное сознание»?

— Он докладывает «о сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира». В качестве религиозного новатора, как многие новаторы этого рода, дошедшего до всего наподобие гоголевского судьи Тяпкина-Ляпкина «сам собой, собственным умом», он изобретает прелюбопытные «религиозные проблемы» [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 316–317] [100].

Идейное заединство русских критиков в отношении категорического неприятия розановских писаний объясняется прежде всего тем, что русская литература была по духу своему «идейной» и:

У каждого сколько-нибудь значительного писателя или критика была своя устоявшаяся концепция литературы, своего рода «хартия», которая может претерпевать различные изменения, но в своей основе остается неизменной. Иное дело Розанов. У него не было «хартии» как системы с твердыми «да» и вполне определенными «нет». У него свое, розановское понимание «концепции», при котором «да» и «нет», «правое» и «левое» сосуществуют или меняются местами, так что «да» не всегда «да», а «нет» отнюдь не обязательно «нет» [НИКОЛЮКИН (II). С. 172].

Розанов декларировал, что ему, мол-де, удалось:

«расквасив» яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустить их «на одну сковородку», чтобы нельзя было больше разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого» — на том фоне, который по существу своему ложен и противен… [РОЗАНОВ (V). С. 267].

Парадоксальная альтернативность мышления Розанова запечатлена в диалоге с его оппонентами:

— Сколько можно иметь мнений, мыслей о предмете?

— Сколько угодно… Сколько есть «мыслей» в самом предмете: ибо нет предмета без мысли, и иногда — без множества в себе мыслей.

— Итак, по-вашему, можно иметь сколько угодно нравственных «взглядов на предмет», «убеждений» о нем?

— По-моему и вообще по-умному — сколько угодно.

— Ну, а на каком же это расстоянии времени?

— На расстоянии одного дня и даже одного часа. При одушевлении — на расстоянии нескольких минут.

— Что же, у вас сто голов на плечах и сто сердец в груди?

— Одна голова и одно сердце, но непрерывно «тук, тук, тук». И это особенно тогда, когда вы «спите», вам «лень» и ни до чего «дела нет»…

— Где же тогда истина?

— В полноте всех мыслей. Разом. Со страхом выбрать одну. В колебании.

— Неужели же колебание — принцип?

— Первый в жизни. Единственный, который тверд. Тот, которым цветет все, и все — живет. Наступи-ка устойчивость — и мир закаменел бы, заледенел[101].

Впрочем, и сам Розанов охотно признается в обуревающей его духовной смуте, из-за чего в своих писаниях он сплошь да рядом противоречит себе:

Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу… («Опавшие листья. Короб первый»).

Например, с Достоевским «его связывало коренное духовное родство», он был его кумиром и духовным наставником:

Много раз и в печати, и в беседе с друзьями В. В. Розанов говорил о своей тесной, интимной, психологической связи с творчеством Ф. М. Достоевского. Помню, однажды, любовно поглаживая том «Дневника писателя», В. В. сказал: «научитесь ценить эту книгу. Я с ней никогда не расстаюсь». Достоевский всегда лежал у него на столе [ГОЛЛЕРБАХ. С. 55–56].

Он так же проникновенно и умилительно писал, что:

Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая — как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающий) и объектом (автор), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей… Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть «всякие», как и «построения»… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо [РОЗАНОВ-СС. Т. 4. С. 530].

Но в эту же бочку меда непременно добавлялась ложка дегтя. Оказывается тот же «самый-самый», любимый и чтимый:

Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее.

Пророком «завтрашнего» и певцом «давнопрошедшего».

«Сегодня» — не было вовсе у Достоевского («Опавшие листья. Короб первый»).

Будучи охранителем и полагая, что все существуещее — от Бога, а значит оно есть и единственно верное, Розанов, как социальный мыслитель, в то же самое время утверждал, что:

Русский человек не бессодержателен, но русское общество бессодержательно («Уединенное»).

Все «казенное» только формально существует. Не беда, что Россия в «фасадах»: а что фасады-то эти — пустые.

И Россия — ряд пустот.

«Пусто» правительство — от мысли, от убеждения. Но не утешайтесь — пусты и университеты.

Пусто общество. Пустынно, воздушно.

Как старый дуб: корка, сучья — но внутри — пустоты и пустоты («Опавшие листья. Короб первый»).

И пошло все в «иностранщину», пошло пошло, шаблонно, мундирно, важничая, — пренебрегая золото родных голов, горячее сердце русских грудей, честную и верную службу русского человека русской земле, совершилось и поднесь совершается что-то дикое и ни в одной земле небывалое, ни в чьей истории неслыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же своем отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это — только в одной России, у одних русских [РОЗАНОВ-СС. Т.4. С. 613].

Такая вот «многогранность» мысли, правильнее сказать — протеизм, мало у кого из его читателей вызывал чуткое понимание, о чем свидетельствует жесткая критика Розанова-публициста современниками. Это обстоятельство порождает представление о том, что Василий Розанов, мол-де, не был понят и по существу отвергнут большинством его современников, — см., например, [НИКОЛЮКИН (II)]. С нашей же точки зрения такого рода видение личности Розанова на литературно-общественной сцене Серебряного века является весьма спорным. Отзывы ведущих мыслителей и многих крупных писателей той эпохи, включая такие полярные фигуры, как Николай Михайловский, Максим Горький, Петр Струве, Николай Минский, Аким Волынский, кн. Сергей Трубецкой и Дмитрий Мережковский, свидетельствуют об обратном. В кругах русской интеллектуальной элиты, где собственно и обретался Розанов, он был «анфан террибль», но при этом его, бесспорно, считали гением. О гениальности Розанова уже в начале XX в., трубили Мережковский и Гиппиус. По утверждению Дмитрия Мережковского, например, озарявшие Розанова философские прозрения ставили его в один ряд с Ницше. Розанова также сравнивали с Бергсоном — философским кумиром той эпохи. Николай Бердяев в статье «О „вечно бабьем“ в русской душе» писал:

Розанов сейчас — первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова — живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Всё заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов — необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки. И делает он это с даром единственным и неповторимым. Он презирает всякие «идеи», всякий логос, всякую активность и сопротивляемость духа в отношении к душевному и жизненному процессу. Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток.

Это делает Розанова совершенно исключительным, небывалым явлением, к которому трудно подойти с обычными критериями. Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора. Всё, что писал Розанов, писатель богатого дара и большого жизненного значения, есть огромный биологический поток, к которому невозможно приставать с какими-нибудь критериями и оценками.

Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов — необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки. И делает он это с даром единственным и неповторимым. Оне презирает всякие «идеи», всякий логос, всякую активность и опротивляемость духа в отношении к душевному и жизненному процессу. Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток. Это делает Розанова совершенно исключительным, небывалым явлением, к которому трудно подойти с обычными критериями. Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора. Все, что писал Розанов, писатель богатого дара и большого жизненного значения, есть огромный биологический поток, к которому невозможно приставать с какими-нибудь критериями и оценками[102].

Розанов — это какая-то первородная биология, переживаемая как мистика. Розанов не боится противоречий, потому что противоречий не боится биология, их боится лишь логика. Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса. Розанов не может и не хочет противостоять наплыву и напору жизненных впечатлений, чувственных ощущений. Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивления стихиям ветра, всякой внутренней свободы. Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу. Такой склад природы принуждает Розанова всегда преклоняться перед фактом, силой и историей. Для него сам жизненный поток в своей мощи и есть Бог [ФАТЕЕВ. Кн. II. С. 42–43].

В среде русских символистов[103] Василий Розанов был одним из самых уважаемых авторитетов и хотя, казалось бы, он

отнесся к возникновению символизма отрицательно, но в действительности все было несколько иначе. При неприятии символистской беллетристики и поэзии — в первую очередь Бальмонта и Брюсова Розанова связывало с символизмом парадоксальное внутреннее единство. Само название его книги — «Опавшие листья» — глубоко символично. Безвозвратно ушедшие, прожитые мгновения человеческой жизни, словно опавшие листья с древа земного бытия. Осознание связи и смысла, существующего не только в сфере земного, реального, но и в ином, метафизическом пространстве сближает Розанова с символистами, как и новаторство его прозы. С другой стороны, осязаемая вещественность, бытовая и бытийная предметность, «фетишизм мелочей» приводит Розанова к особому типу литературной работы [КАЗАКОВА Н. С. 82–85].

Вот, например, как оценивает одну из статей Розанова видный деятель символистского движения Дмитрий Философов — интимный друг и член семейства Мережковский-Гиппиус, в своем письме от 13 июля 1901 г.:

Но сначала позвольте мне выразить свое удивление перед той неисчерпаемой свежестью и оригинальностью, которыми переполнена вся статья. Какое замечательное умение быть глубоким и крайне опасным — при столь скромной и истинно художественной внешности [ВзГр. Кн. 2. С. 41]

С Розановым поддерживали отношения все ведущие представители символистского движения, включая Александра Блока (sic!). По свидетельству современников, Розанов и члены его семьи — воцерковленные православные (sic!), принимали участие в модных в символистских кругах «мистических радениях», заимствованных у хлыстов[104], — см. об этом [ЭТКИНД].

Е. П. Иванов [105]: Из письма А. А. Блоку. 9–10 мая 1905 г.

…у Минского по предложению Вячеслава Иванова и самого Минского было решено произвести собрание, где бы Богу послу(жили, порадели, каждый по пониманию своему, но «вкупе»; тут надежда получить то религиозное нелегкое в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании. Собраться решено в полуночи (11 1/2 ч.) и производить ритмические движения, для расположения и возбуждения религиозного состояния. Ритмические движения, танцы, кружение, наконец, особого рода мистические символические телорасположения. Не знаю, в точности ли так я передаю, но смысл собрания, предложенного Минским и Ивановым в воскресенье 1 мая у Розанова, был именно таков. Собрание для Богообручения с «ритмическими движениями», и вот еще что было предложено В. Ивановым — самое центральное — это «жертва», которая по собственной воле и по соглашению общему решает «сораспяться вселенской жертве», как говорил Иванов; вселенскую же распятую жертву каждый по-своему понимает. «Сораспятие» выражается в символическом пригвождении рук, ног. Причем должна быть нанесена ранка до крови.

Минский в конце сказал, что к себе он никого не приглашает, а сами кто желает пусть приходит, Английская набережная, дом № 1. Просил соблюсти все сказанное в тайне.

2 мая собрание действительно состоялось. <…> Я узнал это вчера от падчерицы Розанова, Александры Михайловны. Александра Михайловна пригласила с собой одного милого и интересного молодого человека, бывающего у них, музыканта, ученика консерватории, блондин-еврей, красивый, некрещеный; он не был знаком с Минским, а пошел только по приглашению Ал<ександры> Мих<айловны>. Был Бердяев с женой, Ремизов с женой, Сологуб, Розанов, Венгеровы, оба, кажется, Мария, Минские и Иванов Вяч. с женой. Последняя была в красной рубахе до пят, с засученными по локоть фасонно рукавами (вещь рискованная — балаганом попахивает).

Вечер начался с того, что ели и пили в столовой чай и печенье. Розанов прервал говорить: «Ну что же, господа, мы всё здесь сидеть будем да болтать…», и пошли в зал. Сели на пол прямо, взявшись за руки. Огонь то тушили, то снова зажигали, иногда красный. Сидели, сидели, вдруг кто-то скажет: «Ой, нога затекла». Смех. Потом: «Ой, кто-то юбку дергает». Смех. Ал<ександра> Мих<айловна> вспоминает все это с содроганием. Говорит, Минский был ужасен. Тишины не делалось. Больше всех смеялся Бердяев, как ребенок смеялся, это — хорошо. Жена Бердяева произвела на Ал<ександру> Мих<айловну> сильное впечатление своей религиозной серьезностью и силой: накануне у Розанова она совершенно отрицательно отнеслась к этому собранию, называя кощунственное самовозбуждение ненужным тому, кто верит, и смешным. Но как это опять важно, она была серьезна.

Больше всего делал и говорил Иванов. Он был чрезвычайно серьезен, и только благодаря ему все смогло удержаться. И сиденье на полу с соединенными руками произвело действие. Кажется, чуть не два часа сидели. И вот тогда решили после объяснения начать избирать жертву. Да, забыл, что во время сидения в комнате каждый менялся местами со своими дамами. Потом вышли в другую комнату. Потом стали кружиться. И Ал<ександра> Мих<айловна> говорит, ничего не вышло: «Котильон». Воображаю жену Иванова, ты ведь ее видел, в красной рубахе, полную, плечистую, вертящейся.

Потом вот о жертве и избрании жертвы, которая «сораспялась» бы. И как только спросили, «кто хочет?», поднялся молодой человек, приведенный А<ександрой> Мих<айловной>, и сказал: «Я хочу быть жертвой». Поднялись волнения. Одни не хотели его, другие хотели. И когда решили большинством голосов его избрать, то начали приготовлять. Я все же рад, что не Минского распинали — это было бы нечто чудовищное до отвращения, и рад, что молодого человека — это лучше. Иванов подошел и говорит: «Брат наш, ты знаешь, что делаешь, какое дело великое и т. д.».

Потом все подходили и целовали ему руки. Ал<ександра> Мих<айловна> кричала, что не надо этого делать, что это слишком рано, что не подготовлен никто; ее перебили, говорили: «Вы жалеете», даже с многозначительными улыбками: «Вам жалко».

Но вот наступила минута Сораспинания. Ал<ександра> Мих<айловна> говорит, что закрыла глаза, похолодела и не видела, что они делали. Потом догадалась. Кажется, Иванов с женой разрезали ему жилу под ладонью у пульса, и кровь в чашу… Дальше показания путаются. Но по истерическим выкрикам жены Розанова, если судить, что этой крови все приобщились, смешав с вином. Впрочем, Ал<ександра> Мих<айловна> как-то тут говорит неопределенно, я не расспросил, позабыл тот момент расспросить, а жена Розанова, которая слышала по рассказам Вас<илия> Вас<ильевича> обо всем и пришедшая в состояние бешенства и даже заболела на неделю нервами, жена Розанова говорит, что пили кровь все, и потом братским целованием все кончилось. Потом опять ели апельсины с вином.

Когда вышли на набережную Невы (Английская), то, говорит Ал<ександра> Мих<айловна>, в свете кончающейся белой ночи и загоревшейся зари почувствовали мы чрезвычайно нечто новое — единство. Потом поехал к ним молодой человек. Ночь не спала, и всю неделю по два часа по ночам не спала. Это важно. Потому что здесь, наверное, томление глубокое освященной любви, уже счастье жизни. Вообще, думаю, во всем этом собрании главными действующими лицами были этот молодой человек и Ал<ександра> Мих<айловна> [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 250–253].

Современные розановеды считают, что:

в области исканий русского эроса и мистических путей, к «обновленному религиозному сознанию», <вопросов, столь занимавших воображение символистов,> Розанов был не только генератором идей. Не менее значимой для русского общества начала века «стала стратегия его поведения». Игра, устранение общепринятых условностей, смещение нравственных акцентов, нарочитый эротизм, отрицание определенных аспектов морали, декларация имморализма, литературность поведения были неотъемлемой частью бытия русских символистов, умышленно трансформировавших литературные реалии в бытовые. Исторический контекст требовал от жизни углубленного эстетства, но нарочитый имморализм Розанова шокировал даже уже привычное ко многому русское общество, но мыслителя никогда не останавливала «весомость и категоричность нравственного императива».

Стратегия розановского поведения строилась на смене социокультурных кодов (Лотман) в историческом контексте XX в. «Скандал Розанова» (сотрудничество в двух разных идеологических изданиях, одновременная публикация двух разных точек зрения на одно и то же событие, поддержка самой реакционной точки зрения в «деле Бейлиса») стал единственной формой его творческого бытия [МИЛЛИОНЩИКОВА. С. 104], [КАЗАКОВА. С. 83–85].

Что же касается российских социал-демократов, то в их среде отношение к Розанову однозначно было враждебно-неприязненным. Исключение, как уже отмечалось, лишь Максим Горький[106]. Еще в 1897 году в работе «От какого наследства мы отказываемся» Ленин с неодобрением отмечал Розанова как журналиста, который «торжественно отказывался в 1891 г. в Московских Ведомостях» [ЛЕНИН-ПСС. Т. 2. С. 507] от идей «шестидесятников». Впоследствии он критиковал Розанова за поддержку веховцев и неизменно относил его к лагерю публицистов, «известных своей реакционностью (и своей готовностью быть прислужником правительства)» [ЛЕНИН-ПСС. Т. 25. С. 172].

Идейный теоретик левой социал-демократии Анатолий Луначарский в своем обширном культурологическом труде «Религия и социализм» (1911) дал уничижительную критическую характеристику Розанову-мыслителю, представив его апологетом либерального мещанства:

Розанов начал совершеннейшим Иудушкой Головлевым [107], как прозвал его <Владимир> Соловьев. С ужимками и гримасами, с лукавым бесстыдством и каким-то в глубине звучащим смешком над собою и читателем Розанов доказывал самые невозможные парадоксальные «истины» не христианства даже и не православия, а победоносцевской казенной церковницы. <…> этот даровитый и бессовестный ритор и апологет всякой квазирелигиозной скверны <…> стал нападать сначала на синод и монашество, потом на православие и наконец на самое христианство, исходя из вопроса о браке и семье.

<…>

Исходя из столкновения естественных потребностей и идеалов мещанства (белого духовенства в том числе) и идеалов аскетических, наследия пролетарского коммунизма эбионитов и спиритуалистического мироненавистничества мудрецов античного декаданса — гностиков, словом из противоречия идеалов светских, плотских и так называемых духовных, — Розанов затеял как бы некую реформацию христианства в смысле очищения его от мрачных монашеских элементов. Это в общем как раз то, что делали западные протестанты, также покончившие с монашеством и о христианнейшие семью, собственность, мещанский светский уклад жизни, мещанскую добропорядочность и добродетель. За грех при этом объявлены были лишь излишества, разврат, а также… всякое бунтарство.

Розанов, гонимый бесом современного критицизма и при страсти ем лукаво ставить шутки ради, щекочущие вопросы, ходить по краю бездны — пошел далеко в своей критике. С одной стороны он постарался возвеличить «мир», светскую плотскую жизнь, как ее хочет и любит мещанин.

<…>

Прославляя радости плоти, он пантеистический опоэтизировал (старался по крайней мере) процесс животного бытия, особенно же половые радости, а в рождении потомства увидел «расовое бессмертие, достаточное для замены пепельно-серого загробного бессмертия мистиков». Чем более увлекался Розанов своим раскрашиванием и раззолачиваем «мира», тем яснее ему становилось, что христианство не поправишь, что оно — сила абсолютно этому миру враждебная, что в нем мы имеем врага жизни и плоти, продукт отчаяния, ибо именно ненависть к бытию здешнему, отчаяние в возможности счастья на земле породили судорожную надежду на счастье загробное; мечта же эта так расцветилась, так вольно вознеслась в несопротивляющуюся атмосферу фантазии, что стала сладким ядом, убивающим живую и реальную радость жизни и земную заботу об истинном улучшении ею. Либерализм начал вытравлять из Розанова христианство…

<…>

Мещанин боится аскетизма, когда дела его идут хорошо или хотя удовлетворительно; ему скучен и подозрителен в таком положении и мистицизм. Если бы его не давили всякие враги сверху и снизу, враги сильнейшие его — он бы пошел за Розановым и дошел бы до самодовольного, хрюкающего нигилизма, до позитивизма корыта, спальной, детской, рынка, мошны, а что сверх того — то от лукавого. Торжествующий мещанин и торжествующая свинья — одно и тоже. При этом пантеизм превратился бы в славословие торжествующей свинье, ее розовым поросятам, ее благоустроенному хлеву и всему свету, который, как перчатка к руке, приспособлен-де к счастью мещанина. «Все сотворено премудростью на потребу человеку!» [ЛУНАЧАРСКИЙ].

Парадоксальным феноменом в истории русской культуры является то обстоятельство, что Розанова — персону, «проштемпелеванную» в российской критике как «традиционалист-обскурант», безоговорочно записали в свои ряды русские авангардисты (sic!)[108]. Эго-футурист Виктор Романович Ховин, подвизавшийся в эпоху Серебряного века главным образом каклитературный критик, еще в 1916 г. сочинил восторженный панегирик Розанову — «Не угодно-ли-с!?: Силуэт В. В. Розанова», и выпустил его в свет в виде книги в собственном издательстве «Очарованный странник».

Как футурист он дал в ней очередную эпатажную «пощечину общественному вкусу» [109], торжественно объявив российской читающей публике, что «Среди моря свиста и негодования» в адрес писателя Розанова, вопреки грязным клеймам «здравого смысла» и «хорошего вкуса» два имени — «Розанов» и «Розановщина», встают «в центре света и цивилизации» зарницами Новой Грядущей Красоты:

Книги Розанова — пороховой погреб, подведенный под самую сердцевину духовного быта современности.

Не мудрено, что нутряного целомудрия Розановщины не заметили погонщики человеческого благополучия, рыцари печатного станка, разбитные приказчики потребительской лавки под фирмою «Русская журналистика». Не заметили, да и как было заметить в шуме колотушек, которым предупреждался российский обыватель об опасности, грозящей его духовному благополучию.

И если угодно вам знать, «важное и значительное» ни Александра или Диогена какого-нибудь, а Василия Васильевича Розанова, — пожалуйте к нему, в его частную жизнь, в подполье его. Там вы услышите:

— Вот-с я какой!

И преподнесет себя «аи nature!».

— Ах, вы хотите всеобщей Истины, Правды публичной? — извините, дверью ошиблись. В магазин универсальный пожалуйте; там и дешевле, и прочнее, и на всякие мерки. Производство фабричное, штамп и фирмы ручательство.

— А здесь частная квартира Розанова, Василия Васильевича.

К чёрту Истину, а вот просто сидеть на стуле и вдаль смотреть.

И мира то никакого не окажется, а только нервный комочек, в частной квартире Василия Васильевича Розанова проживающий, и порядка никакого, а произвола только один, ему, Розанову, подчиненный, и Истины нет, а только правда — Розановщина есть.

— «Каждая моя строка есть священное писание, и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово».

— «Нехорошо быть человеку одному», — говорит Розанов и вы всегда чувствуете в Розановщине тяготу одинокости.

Поистине страшна петля одиночества, поистине страшно, когда человек не может хоть куда-нибудь да пойти и все же…

Все же «умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения»…

— «Бог меряет не верстами только, — пишет Розанов, но и миллиметрами». Да и как же иначе мерить душу человеческую, жизнь человеческую, как не миллиметрами. Ведь для верст то, да и для аршин тоже, из отдельных человеков тесто общее сделать нужно, то самое тесто, которое «человечеством» названо. Так и наложить аршин на самую незаметную, но и самую больную царапинку душевную, ту самую, которой быть может человек только жизни и касался; миллиметр же царапинку эту ни за что не минует.

Когда пышет к человеку ненавистью Розанов, когда льет ушатами грязь на него, значить почувствовала, что человек этот — без вздоха человек. Совсем не важно, правильно ли почувствовала он, основательно ли грязью человека поливает, а почему и за что? Во имя чего?

— Безнравственный человек, оголяющийся человек, — бранят Розанова.

Действительно, не без червоточины человек, но Розанов вероятно тоже думает, а я так совершенно убежден, что без червоточины людей вовсе и нет. И одно дело оголиться человеку, оголиться до конца самого, все тело свое уродливое на показ выставить, может и с язвами гнойными, в судороге от стыда и боли корчиться (только не от покаяния, а от гордости единой и боли изнутри рвущейся) и не то молить, не то проклинать:

— Более! зачем меня сделал такими?

Вот как Розанов.

Розанова часто с Достоевскими связывают и не столько, конечно, с Достоевскими, ибо кто же при всеобщей ненависти к Розанову станет его с «великими писателем» сравнивать, а с «уродливыми видениями припадочной души писателя». Или как-нибудь иначе выразятся, ну, например, про «кошмарная страницы оголенности человеческой» упомянуть.

Или еще иначе, но непременно с подвохом, — про уродливость или оголенность и т. п. вспомнят, лишь бы только Розанова «унизить».

Но вообще все эти аналогии и параллели — вещь част препротивная и всегда преопасная, а ими, или почти исключительно ими, питалась до сих пор русская критика.

<…> несмотря на общие места и совпадения, если б увлечься много страниц ими заполнить можно было, несмотря на все это, Достоевщина и Розановщина ни в чем не похожи, по нутру своему не похожи.

А что Розановщина улыбнулась бы Достоевщине, встретившись с нею на одном углу, это — несомненно. Также как один человек со вздохом — другому, как Розанов улыбается совсем иному — Мережковскому.

Достоевщина по самому существу своему актуальна.

Другое дело Розанов, — действительно самый нереализующийся человек.

— «Я никуда не торопился, полежать бы», — говорит он. Но только это — неправда о себе, точно также как неправда и все разговоры его об Обломовщине своей.

Нерв сплошной, губка впечатлительная и вдруг Обломов!

Обломовщиной называет он упорную усидчивость свою, вот то самое бесконечное, недвижное сидение на стуле и вдаль смотрение, — фиксирование точки одной, пока до самого дна не докопается.

Розанов — кристальный созерцатель, исключительный созерцатель!

Только вот оговориться важно, господа, а то вы непременно по-модному поймете и Розанов штампованными созерцателем современными выскочить; — олимпийцем непременно какими-нибудь, отряхивающими с ног своих прах планеты нашей ничтожной и презренной.

О, нет! Из теста человеческого сделанный и тестом этими болеющий, вздернутый судорогой жизни, весь он — в паутине житейской, и потому то именно, (в противовес штампованными) созерцатель — Розанов. С улицей бегущей — он. Как пиявка к жизни присосался, не оторвать: так глазами через окно и влип в нее.

Но однодум — Розанов, медлительный, вдумчивый, дна ищущий и вздохи уловляющий. Не умеет того, чтобы глаза разбегались, чтобы сразу несколькими делами заниматься.

Домосед, скопидом, — бережливый собиратель своих полу-мыслей, полу-вздохов, всякой пылинки души своей, певец одинокого своего существования и одновременно инквизитор, истязающий себя, непокорный гордец и публично кающийся грешник, соглядатай действительности, бьющейся о пороги его дома, и злобный доносчики на нее, исходящий и любовью и ненавистью, кроткий, монастырский послушники и домашний бес, нашептывающий маленькие человеческие грешки, изувер во имя своего Бога и хулитель всякого Божества и всего Божественного, замирает он в какой то несказанной молитве, молитве — вздохе, молитве — порыве, молитве — зове.

С зеленых вершин радости внешней в каком-то безрассудстве бросает он духи свой в колючую изгородь мук и страданий, от примирения, кротости и всепрощения кидается к ненависти, злобе, почти изуверству.

«Ведь около всякого дневного и явного есть ночное и укрываемое. Никто не пытался связать ночь человека с его днем. А связь есть: день человека и ночь его составляют просто одного человека».

Но не только ночь и день, а гораздо больше связать нужно, количественно больше. Сам показали, что не только ночь и день, а что и ночь, и день еще «пустяками» кипят, по самое горло набиты мелочами жизни душевной. Сам связал из пустяков этих человека, того самого одного человека, за которого потом горой стал. И ни одного «пустяка» из него уступить не захотел, хотя, если б уступила, так, быть может, и создал бы, ну плохенькую, ну невзрачную, но зато успокоительную гармонию.

Красотой пренебреги, все покровы и с дня, и с ночи стащила, хотя великолепно знала, как человека обнажать нельзя (для спокойствия и равновесия собственнаго — нельзя) и предстала переда удивленньим и возмущенным человечеством:

— Вот-с я какой!

— Не угодно-ли-с?!

Но и во грехах своих и в уродстве, верным остался он последней радости своей, последней печали своей — молитве неустанной. Ею святеет вся Розановщина, вся эта судорожная исповедь «одного человека», в одинокости своей влекомая необузданной волей к мечте, в своем прикровенном нутряном фанатизме, предавшая себя самоистязанию во имя свое, во имя человека[110].

Мечтательство Розанова и есть обратная сторона точки той, которой первая воронка кончается и от которой вторая расширяется в бесконечность, — к Богу. Если б без обратной стороны, т. е. без второй воронки, на Бога глядящей, так не душа у человека была, а пустышка только, а сам человек не созерцателем, а животным высокомерным. Знаем мы «созерцателей» этих, знаем скепсис их грошовый, ибо раза «обратной стороны» нет, так что же помимо улыбки иронической и брезгливой есть еще?

Меня всегда удивляло, как это люди мимо мечтательности Розановской прошли. Прошли и не заметили [ХОВИН].

Виктор Ховин поддерживал отношения с Розановым и тогда, когда большая часть его хороших знакомых, и в первую очередь — евреи, от него отвернулась [111], вплоть до его кончины в 1919 г. Увы, этот горячий энтузиаст нового искусства XX в., провидчески отводивший в нем Розанову достойное место, трагически закончил свою жизнь в Освенциме.

Примечательно, что причислялся Розанов к представителям русского модернизма и другим критиком, далеким, казалось бы, от художественного авангарда. Речь идет о философе и богослове Владимире Ильине, который в статье «Стилизация и стиль 2. Ремизов и Розанов»[112] писал:

Один из последователей и аналитиков стиля <Розанова>, Виктор Шкловский, в своем интереснейшем очерке «Ход коня»[113] удачно применил к стилю Розанова греческое словечко «оксимерон»[114] — что означает заостренный, острый, колючий осколок. И действительно, все сочинения Розанова, независимо от их размеров — от толстых томов такого сочинения, как «Около церковных стен», и до коротеньких мыслеобразов «Уединенного» или «Опавших листьев», — все они — анатомизированная словесная пыль, мельчайшие осколки какого-то чрезвычайно твердого материала.

Никакой «диалектики». Никакой даже логической последовательности. Одно и то же положение много раз утверждается и много раз отрицается. Настроение сразу пробегает через все цвета спектра, а музыка, как цевница Пана, через все созвучия. В результате же — незабываемые образы и удачно схваченные либо решения по-новому старых тем, либо постановка таких тем, о существовании которых никто не догадывался.

Говоря языком морфологии, можно сказать, что в удивительном «хаокосмосе» розановского творчества, где хаоса гораздо больше, чем космоса, мы наблюдаем самое трудное и самое таинственное из всего, что являют собою для философа так наз. «мировые загадки»: первичное зарождение и соединение форм — морфогенезис.

В Розанове есть нечто первоначальное и в известном смысле — до-умное и заумное. Это, кажется, единственный по-настоящему удавшийся футурист [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 410].

Упомянутый Николаем Ильиным Виктор Шкловский, ведущий теоретик формальной школы (ОПОЯЗ[115]), а в 1920-е годы также и популярный писатель, после окончания Гражданской войны начал пропагандировать В. В. Розанова в только что народившейся Советской России.

Шкловский не просто ввел Розанова в поле словесности, но придал ему статус парадигматического явления, с которого начинается новая русская литература

<…>

Шкловский взял Розанова как материал, моделирующий его собственное письмо. «Книга Розанова была героической попыткой уйти из литературы, „сказаться без слов, без формы“ — и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму». Преодоление сугубо аналитического подхода к «Уединенному»[116] преобразовало метатекст в повествовательный ландшафт, испещренный отступлениями и актами саморефлексии автора. Не у каждого критика повествование оказывается важной категорией — как раз наоборот, аналитический дискурс претендует на адекватность пропорционально устранению авторского «я» [ЛЕВЧЕНКО. С. 425–426].



Поделиться книгой:

На главную
Назад