Как беллетрист Розанов, бесспорно, представитель русского модернизма и именно в этом качестве повлиял на русскую литературу XX в.: от Ремизова и Шкловского, до Андрея Синявского, Виктора и Венедикта Ерофеевых, Лимонова др., о чем речь пойдет ниже.
Эстетические взгляды Розанова ставят под сомнение традиционную идеалистическую «триаду» добра, истины и красоты как тождественных понятий. Для автора «Опавших листьев» «Порок живописен, а добродетель тускла». Может быть, именно поэтому розановское письмо — это зона высокой провокационной активности, и вход в нее должен быть сопровожден известными мерами интеллектуальной предосторожности. Розанов, <…> предоставляет читателю широкие возможности остаться в дураках.
<…> Розанов вовсе не мазохист и не раскаявшийся грешник. Он снисходит до интимных признаний не столько с целью исповедального самораскрытия (хотя стихия сладостного эксгибиционизма ему отнюдь не чужда), сколько с тем, чтобы подорвать доверие к самой сути печатного слова. В конечном счете ему важны не изъяны писателя, а изъяны писательства [ЕРОФЕЕВ ВИК. (II)]
Для нашего же повествования важно выделить не изъяны или достоинства личности Василия Васильевича Розанова, а написать его литературный портрет в эпатажном образе трикстера, играющего самые разные, но всегда провокативные[49] роли на идейной сцене Серебряного века.
Кн. Святополк-Мирский писал:
…трудно, если вообще возможно, передать мироощущение, вкус, запах такого человека, как Розанов. Да не так уж, может быть, и надо, в конце концов (с точки зрения русского патриота) его пропагандировать среди иностранцев. Есть люди, которые ненавидят, глубоко ненавидят Розанова и которые считают его неприятным, отталкивающим. Строгие православные священники сходятся в этом неприятии с ортодоксами совсем иного рода — такими, как Троцкий. Розанов — антипод классицизма, дисциплины и всего, что имеет отношение к позиции, к воле. Его гений женственен, это голая интуиция, без следа «архитектуры». Это апофеоз «естественного человека», отрицание усилия и дисциплины.
Андре Суарес[50] сказал о Достоевском, что тот явил собой «скандал наготы» (le scandal de la nudite). Но Достоевский еще вполне прилично одет по сравнению с Розановым. И нагота Розанова не всегда прекрасна. Но, несмотря на все это, Розанов был величайшим писателем своего поколения. Русский гений нельзя измерить без учета Розанова, а мы должны нести ответственность за наших великих людей, какими бы путями они ни шли… [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 350].
Глава I
Василий Розанов: портрет литератора и мыслителя в зеркале Серебряного века
Серебряный век — это уникальный социокультурный феномен, наблюдавшийся в Российской империи конца XIX — начала XX столетия в форме появления на общественной сцене самых разных новаторских практик во всех областях художественной, научной и религиозно-философской деятельности. Существует авторитетное мнение, что:
Такие словосочетания, как «серебряный век русской поэзии», «серебряный век русской литературы», «серебряный век русской культуры» и даже «серебряный век русской мысли», ныне представляют собой, а особенности, в более или менее тривиальном критическом обороте, просто расхожий штамп, по сути дела лишенный всякого исторического, хронологического и даже ценностного содержания, за исключением того, что он смутно обозначает художественный и духовный расцвет, по времени связанный с началом XX века, а географически почти исключительно отождествляемый с Санкт-Петербургом [РОНЕН. С. 2].
Тем не менее, это определение крепко прижился в научном дискурсе[51] и публицистическом обиходе. При этом существует достаточно обоснованное мнение о наличии особого типа
С нашей точки зрения оно вполне может быть охарактеризовано как «духовная смута», затронувшая все социальные слои российского общества, и в первую очередь русскую интеллигенцию.
Слово «интеллигенция» введено в обиход писателем и журналистом П. Д. Боборыкиным в 1860-е гг. Происходит от лат. intelligentia «понимание», от intellegere (intelligere) «воспринимать, познавать; мыслить». Понятие «русская интеллигенция» до сих пор является предметом научной дискуссии, см. статьи в [РИиЗИ]. В начале XX в. предлагалось считать, что:
Интеллигенция есть этически — антимещанская, социологически — внесословная, внеклассовая, преемственная группа, характеризуемая творчеством новых форм и идеалов и активным проведением их в жизнь в направлении к физическому и умственному, общественному и личному освобождению личности. <…> Философия истории русской интеллигенции есть в то же время отчасти и философия русской литературы [ИВАНОВ-РАЗ. Т. 1. С. 10].
Интеллигенция, сложившаяся как социальная группа во второй половине XX в.,
изначально представляла собой не только социально-профессиональный слой в стратификационной структуре[52] российского общества, но и своеобразную культурную целостность. Она всегда выступала той силой, которая формулировала назревшие в обществе проблемы и продуцировала определенные идеалы, выполняя в повседневной практике задачу формирования культурных ориентиров и духовно-нравственных установок. Однако представления об этих идеалах, иерархия ценностей, расстановка приоритетов в сфере жизненных интересов и принципов не оставались неизменными, раз и навсегда заданными. Различные локальные страты[53], входившие в состав интеллигенции, предлагали свои варианты решения жизненно важных для страны проблем. Собственно, этим разнообразием взглядов и было обусловлено расслоение прежде единой социальной группы [ВОСКРЕСЕНСКАЯ. С. 8].
По мнению академика М. Гаспарова в результате подобного расслоения «оппозиционность вплоть до революционности, которую история навязала русской интеллигенции» [ГАСПАРОВ], стала знаковым качеством русской интеллигенции. Это в свою очередь привело со временем к появлению в российском обществе касты «профессиональных революционеров». Уже в конце XIX века бывало, что кто-либо из террористов «Народной воли», находясь на нелегальном положении, жил на средства, предоставлявшиеся ему товарищами по партии. Однако подавляющее большинство революционеров состояло из людей, для которых революция была их убеждением, а не профессией. Такое положение Ленин заклеймил словом «кустарничество». По его плану, который он успешно реализовал в самом начале XX в., на смену революционерам-любителям должны были прийти революционеры-профессионалы, организации которых возьмут в свои руки все дело подготовки революции. Такого рода
организация революционеров должна обнимать прежде всего и главным образом людей, которых профессия состоит из революционной деятельности. <…> Пред этим общим признаком членов такой организации
Весь опыт исторического развития человечества свидетельствует о том, что:
Влияние мировоззренческих импульсов на ход общественного развития становится особенно заметным в сложные переходные периоды, что наглядно продемонстрировала эпоха перемен на излете российского самодержавия. Кризисные процессы рубежной поры, когда страна оказалась на историческом распутье, проявились в том числе и на ментальном уровне. Дальнейшее самоопределение общества в немалой степени зависело от состояния умов и миропредставлений различных социальных слоев. Важную роль в русле данного дискурса следует признать за характером самосознания и образом мыслей культурной элиты как наиболее духовной, мыслящей и образованной среды.
<…>
Исход великой смуты начала XX века во многом зависел от того, какие течения внутри интеллигенции возьмут верх, какие общественные мнения возобладают, чьи идеи окажут решающее воздействие на массовое сознание, определив тем самым историческую судьбу России. Российская культурная элита рубежа XIX–XX столетий, то есть та часть интеллигенции, которая составила социальную базу Серебряного века, напряженно и мучительно> искала <…> способы духовной интеграции общества [ВОСКРЕСЕНСКАЯ. С. 7].
Понятие «Серебряный век» появилось в эмигрантских кругах русского Зарубежья и первоначально имело достаточно негативную оценочную коннотацию,
ибо серебряный век, наступающий после золотого, подразумевает спад, деградацию, декаданс. Это представление восходит к античности, к Гесиоду и Овидию, выстраивавшим циклы человеческой истории в соответствии со сменой поколений богов (при титане Кроне-Сатурне был золотой век, при его сыне Зевсе-Юпитере наступил серебряный). Метафора «золотого века» как счастливой поры человечества, когда царила вечная весна и земля сама приносила плоды, получила новое развитие в европейской культуре, начиная с Возрождения (прежде всего в пасторальной литературе). Поэтому выражение «серебряный век» должно было указывать на понижение качества явления, его регресс. При таком понимании русская литература серебряного века (модернизм) противопоставлялась «золотому веку» Пушкина и его современников как «классической» литературе.
Р. Иванов-Разумник[54] и В. Пяст, первыми употребившие выражение «серебряный век», не противопоставляли его «золотому веку» Пушкина, а выделяли в литературе начала 20 в. два поэтических периода («золотой век», сильные и талантливые поэты; и «серебряный век», поэты меньшей силы и меньшего значения).
<…> Н. Оцуп, популяризатор термина, также использовал его в разных смыслах. В статье 1933 года он определил серебряный век не столько хронологически, сколько качественно, как особый тип творчества.
В дальнейшем понятие «серебряный век» поэтизировалось и потеряло негативный оттенок. Оно было переосмыслено как образное, поэтическое обозначение эпохи, отмеченной особым типом творчества, особой тональностью поэзии, с оттенком высокого трагизма и изысканной утонченности.
<…> Явление, которое обозначает термин «серебряный век», представляло собой небывалый культурный подъем, напряжение творческих сил, наступившее в России после народнического периода, отмеченного позитивизмом и утилитарным подходом к жизни и искусству. «Разложение народничества» в 1880-е сопровождалось общим настроением упадка, «конца века». В 1890-е началось преодоление кризиса. Органично восприняв влияние европейского модернизма (прежде всего символизма), русская культура создала собственные варианты «нового искусства», обозначившие рождение иного культурного сознания.
При всем различии поэтик и творческих установок, модернистские течения, возникшие в конце XIX — начале XX вв., исходили из одного мировоззренческого корня и имели много общих черт. «То, что объединяло молодых символистов, было не общая программа… но одинаковая решительность отрицания и отказа от прошлого, „нет“, брошенное в лицо отцам», — писал в своих
В первое десятилетие XX в. символизм был практически единственным литературно-художественным и мировоззренческим направлением русского модернизма.
Самая поразительная особенность писателей и философов <Серебряного века> — это их попытки реализовать свои идеи на практике.
Многие из них, в основном символисты, несли свои апокалиптические мечтания в жизнь и, не ограничиваясь печатной страницей, вписывали их в собственную биографию. Они стремились к слиянию писательских и жизненных практик, получившему название «жизнетворчество». Русские символисты не только творили произведения искусства, но и принимали участие в грандиозном проекте создания утопического
Колоритные портреты деятелей символистического движения той эпохи написаны Андреем Белым в книге «Начало века» [БЕЛЫЙ]. Среди них имеется и образ Василия Васильевича Розанова — фигуры, обретавшейся в сообществе русских символистов, но формально к ним не принадлежащей, более того манифестирующей свою глубокую неприязнь ко всякой групповщине и партийности. Являя собой яркий пример «жизнетворчества», Розанов подвизался на литературной сцене и как публицист, пишущий на злобу дня, и как беллетрист, создатель нового литературного жанра, и как религиозный мыслитель. В силу эксцентричности и, несомненно, одиозности его фигуры, обобщающей характеристикой активности Розанова на всех этих поприщах может служить поговорка «Наш пострел везде поспел».
Точной даты начала Серебряного века нет, да и не может быть. Один из активных деятелей этой эпохи — мирискусник Сергей Маковский, в своих воспоминаниях «На Парнасе „Серебряного века“» (1962) утверждает, что он начался с выходом в 1899 году первого номера журнала «Мир искусства»[56]. Некоторые историки считают, что у Серебряного века другая точка отсчета — 1894 год, т. к. 20 октября 1894 г. скончался император Александр III, тринадцать лет
державший империю в крепкой узде. Власть перешла к слабовольному Николаю II. — и все сразу ослабло, помягчало, потекло по разным направлениям. Подняла голову экономика. Проснулись от тяжелого сна все виды культуры. Все засверкало и забурлило.
<…> «медленно занялась заря свежей, скоротечной, трагически колоритной эпохи».
«Время тысячи вер» — как определил его Николай Гумилев.
В обществе появилось стремление забыть суровую реальность и обратиться к мечте. Отсюда интерес к философии Ницше, драмам Ибсена, парадоксам Оскара Уайльда. Русские поэты, писатели и философы стали искать новые выходы и прорывы. Не случайно в статьях запестрели такие выражения, как «новый трепет», «новая литература», «новое искусство» и даже «новый человек». В этих исканиях и создавался ренессанс культуры, именуемый Серебряным веком [БЕЗЕЛЯНСКИЙ].
Владимир Вейдле — один из ведущих и наиболее авторитетных историков литературы, культурологов и литературных критиков Русского зарубежья писал о Серебряном веке:
Самое поразительное в новейшей истории России, это, что оказался возможным тот серебряный век русской культуры, который предшествовал ее революционному крушению. Правда длился этот век недолго, всего лет двадцать, и был исключительно и всецело создан теми образованными и творческими русскими людьми, которые не принадлежали ни к интеллигенции в точном смысле слова, ни к бюрократии, так что не только народ о нем ничего не знал, но и бюрократия с интеллигенцией частью его не замечали, частью же относились к нему с нескрываемой враждой. Правда и то, что сияние его — как и подобает серебряным векам — было в известной мере отраженным: его мысль и его вкус обращались к прошлому и дальнему; его архитектура была ретроспективной и на всем его искусстве лежал налет стилизации, любования чужим; его поэзия (и вообще литература), несмотря на внешнюю новизну, жила наследием предыдущего столетия; он не столько творил, сколько воскрешал и открывал. Но он воскресил Петербург, воскресил древнерусскую икону, вернул чувственность слову и мелодию стиху, вновь пережил все, чем некогда жила Россия, и заново для нее открыл всю духовную и художественную жизнь Запада. Конечно, без собственного творчества все это обойтись не могло, и как бы мы строго ни судили то, что было создано за эти двадцать лет, нам придется их признать одной из вершин русской культуры. Эти годы видели долгожданное пробуждение творческих сил православной церкви, небывалый расцвет русского исторического сознания, дотоле неизвестное общее, почти, лихорадочное оживление в области философии, науки, литературы, музыки, живописи, театра. То, чем эти годы жили, что они дали, в духовном мире не умрет; только для России, теперь, всего этого, как будто и не бывало. Это могло быть преддверием рассвета и стало предвестием конца [ВЕЙДЛЕ. С. 97–98].
Николай Бердяев — виднейший представитель философской мысли Серебряного века, предпочитавший, впрочем, именовать этот период «русским культурным ренессансом» (или «русским духовным ренессансом»), писал
Сейчас можно определенно сказать, что начало XX в. ознаменовалось у нас ренессансом духовной культуры, ренессансом философским и литературно-эстетическим, обострением религиозной и мистической чувствительности. Никогда еще русская культура не достигала такой утонченности, как в то время. Вряд ли можно сказать, что у нас был религиозный ренессанс. Для этого не было достаточно сильной религиозной воли, преображающей жизнь, и не было участия в движении более широких народных слоев. Это было все-таки движение культурной элиты, оторванной не только от процессов, происходивших в народной массе, но и от процессов, происходивших в широких кругах интеллигенции. Было сходство с романтическим и идеалистическим движением начала XIX в. В России появились души очень чуткие ко всем веяниям духа. Происходили бурные и быстрые переходы от марксизма к идеализму, от идеализма к православию, от эстетизма и декадентства к мистике и религии, от материализма и позитивизма к метафизике и мистическому мироощущению. Веяние духа пронеслось над всем миром в начале XX века. Наряду с серьезным исканием, с глубоким кризисом душ была и дурная мода на мистику, на оккультизм, на эстетизм, на пренебрежительное отношение к этике, было смешение душевно-эротических состояний с духовными. Было немало вранья. Но происходило несомненно и нарождение нового типа человека, более обращенного к внутренней жизни. Внутренний духовный переворот был связан с переходом от исключительной обращенности к «посюстороннему», которая долго господствовала в русской интеллигенции, к раскрытию «потустороннего». Изменилась перспектива. Получалась иная направленность сознания. Раскрылись глаза на иные миры, на иное измерение бытия. И за право созерцать иные миры велась страстная борьба. В части русской интеллигенции, наиболее культурной, наиболее образованной и одаренной, происходил духовный кризис, происходил переход к иному типу культуры, более может быть близкому к первой половине XIX века, чем ко второй. Этот духовный кризис был связан с разложением целостности революционного интеллигентского миросозерцания, ориентированного исключительно социально, он был разрывом с русским «просветительством», с позитивизмом в широком смысле слова, был провозглашением прав на «потустороннее». То было освобождением человеческой души от гнета социальности, освобождением творческих сил от гнета утилитарности. Во вторую половину XIX века в России формулировался душевный тип интеллигенции, в котором вся религиозная энергия, присущая русскому народу, была направлена на социальность («Социальность, социальность или смерть», восклицал Белинский) и на дело революции. В этом была своя большая правда. Но не признавалось прав духовного, духовность была целиком растворена в социальной борьбе, в служении освобождению и благу народа. В начале XX в. произошла дифференциация, область духовного была выделена и освобождена. Целостное социально-революционное миросозерцание интеллигенции было разбито. Была объявлена борьба за права духа и внутренней жизни, за духовное творчество, за независимость духовного от социального утилитаризма. Это вместе с тем была борьба за личность, за полноту творческой жизни личности, подавленную социальностью. Личность, как свободный дух, была противопоставлена обществу и его притязаниям определять всю жизнь личности. Судьба личности была противопоставлена теории прогресса. Философски это означало, что ценности культуры, духовные, религиозные, познавательные, эстетические, этические были противопоставлены исключительному верховенству социального блага и пользы. Религиозно это означало, что ценность человеческой души, что личность и личная судьба были поставлены выше царств этого мира. Эта переоценка ценностей означала иное отношение к социальности.
<…> Русский духовный ренессанс имел несколько истоков. Как это ни странно на первый взгляд, но одним из его истоков был русский марксизм конца 90 годов прошлого века. О нем я могу говорить, как о пережитом опыте, так как сам был одним из выразителей перехода от марксизма к идеализму, а потом к христианству. Русский марксизм 90-х годов сам уже был кризисом сознания русской интеллигенции. В нем было подвергнуто критике традиционное интеллигентское сознание второй половины XIX века, которое выразилось главным образом в народническом социализме. Русский марксизм, как идеологическое течение, не был изначально усвоением тоталитарного марксистского миросозерцания, не был продолжением целостного революционного настроения предыдущих поколений. В нем обнаружилось большое культурное усложнение, в нем пробудились умственные и культурные интересы чуждые старой русской интеллигенции. И прежде всего это обнаружилось в сфере философии. Часть русских марксистов с более высокой умственной культурной изначально усвоили себе идеалистическую философию Канта и неокантианцев и пытались соединить ее с социальной системой марксизма.
Это течение представлено было С. Булгаковым и мной, П. Струве, С. Франком и некоторыми другими.
<…>
Другой исток культурного ренессанса начала века был литературно-эстетический. Уже в конце XIX в. произошло у нас изменение эстетического сознания и переоценка эстетических ценностей. То было преодоление русского нигилизма в отношении искусству, освобождение от остатков писаревщины. То было освобождением художественного творчества и художественных оценок от гнета социального утилитаризма, освобождением творческой жизни личности. А. Волынский и Д. Мережковский были одними из первых в этом изменении эстетического сознания и отношения к искусству. Эта переоценка ценностей прежде всего выразилась в новой оценке русской литературы XIX в., которую никогда не могла по-настоящему оценить старая общественно-публицистическая критика. Появился тип критики философской и даже религиозно-философской наряду с критикой эстетической и импрессионистской. Увидели огромные размеры творчества Достоевского и Толстого и началось их определяющее влияние на русское сознание и русские идеологические течения. Уже в конце 80 и начале 90 годов формировались новые души, открывшиеся влиянию Достоевского и Толстого, независимо от появления новой критики. Необходимо отметить Л. Шестова, очень связанного с Достоевским, Толстым и Ницше, одинокого, оригинального мыслителя со своей темой, но стоявшего в стороне от всех течений и от христианского ренессанса в собственном смысле.
<…>
В 1902–1903 г.г. были организованы в Петербурге «Религиознофилософские собрания»[57], в которых произошла встреча группы представителей русской культуры и литературы с духовенством, с иерархами церкви. Председательствовал на этих собраниях тогда архиепископ Финляндский, ныне митрополит Серий, возглавляющий патриаршую Церковь. Среди участников этих собраний нужно отметить В. Розанова, Д. Мережковского, Н. Минского, В. Тарнавцева, А. Карташева. На собраниях этих был поставлен целый ряд острых проблем «нового религиозного сознания», обращенных к иерархам церкви. Основным было влияние проблематики В. Розанова. Он был самой крупной фигурой собраний. <…> Наряду с темами Розанова — <критика христианства, «философия жизни»>, центральную роль играли темы Достоевского и Толстого. Светские участники собраний были ориентированы слишком на литературе и проблемы социальные были сравнительно слабо выражены. В широких кругах левой интеллигенции «религиозно-философские собрания» встречали враждебное к себе отношение [БЕРДЯЕВ (II)].
Фактографическая канва истории организации Религиознофилософских собраний такова:
8 октября 1901 г. Дмитрий Мережковский, Дмитрий Философов, Василий Розанов, Владимир Миролюбов и Валентин Тернавцев были на аудиенции у обер-прокурора Святейшего Синода Константина Победоносцева. Они обратились к Победоносцеву с просьбой разрешить проведение собраний представителей духовенства и интеллигенции, на которых обсуждались бы вопросы религиозной и социальной значимости. В тот же вечер Зинаида Гиппиус и ее ближний круг, в том числе художники Александр Бенуа, Лев Бакст и поэт Николай Минский, посетили Петербургского митрополита Антония (Вадковского) в Александро — Невской Лавре, чтобы заручиться его поддержкой. Митрополит занимал пышные покои с оригинальным декором XVIII века и ливрейными лакеями. «По натертым до зеркального блеска полам лежали узкие половички — дорожки, большие окна были заставлены тропическими растениями». Посетители были поражены красотой белого клобука Антония с алмазным крестом. Гиппиус также описывает посещение епископа Сергия (Страгородского), ректора Петербургской духовной академии[58]. Во время визита Розанов с характерной для него любовью к быту шептал ей, что епископское варенье вкусней митрополичьего. Разрешение на проведение Религиозно — философских собраний — именно под таким именем они вошли в историю — было получено в ноябре при условии, что доступ публики будет ограничен.
Необычно либеральное решение Победоносцева, по всей видимости, стало плодом трудов митрополита Антония, отличавшегося широтой воззрений, и Тернавцева, служителя синода и посредника между светской общественностью и духовенством. Помог и Василий Скворцов, издатель «Миссионерского обозрения»: будучи синодальным чиновником, он работал непосредственно под началом Победоносцева. Скворцов видел в этих собраниях возможность прозелитской деятельности в среде интеллигенции [МАТИЧ. С. 50].
Ко всему сказанному можно добавить такой колоритный эпизод, свидетельствующий в первую очередь об атмосфере эксцентричности, царившей в среде символистов и их окружении, к которому в частности принадлежал Василий Розанов. Так, например, Зинаида Гиппиус, одна из членов-учредителей Религиозно — философских собраний, на первом их заседании, которое состоялось 29 ноября 1901 г. в зале Императорского географического общества, располагавшегося в здании Министерства народного просвещения, появилась
в «черном, на вид скромном, платье», заказанном специально для <для этого случаях «Оно сшито так, что при малейшем движении складки расходятся и просвечивает бледно-розовая подклада. Впечатление, что она — голая. Об этом платье она потом часто и с видимым удовольствием вспоминает, даже в годы, когда, казалось бы, пора о таких вещах забыть, — пишет Владимир Злобин[59]. — Из-за этого ли платья, или из-за каких-нибудь других ее выдумок, недовольные иерархи, члены Собраний, прозвали ее „белой дьяволицей“» <…>. («Белая дьяволица» — легендарный демон в женском обличье из романа Мережковского о Леонардо да Винчи.) [МАТИЧ. С. 50].
Как пишет Бердяев:
Одним из источников умственного ренессанса у нас была немецкая философия и русская религиозная философия XIX века, к традициям которой произошел возврат. Шеллинг всегда был в значительной степени русским философом. В 30 и 40 годы прошлого века он имел огромное влияние на русскую мысль, на шеллингианцев в собственном смысле слова и на славянофилов, он имел еще огромное влияние на Вл. Соловьева, философия которого была в линии Шеллинга. Переработанное шелли-гианство вошло в русскую богословскую и религиозно-философскую мысль. Особенное значение имел Шеллинг последнего периода, периода «философии мифологии и откровения». Стремление русской религиозно-философской мысли к органической целостности, к преодолению рационалистической рассеченности очень родственно Шеллингу. Я нимало не отрицаю оригинальности славянофильской мысли, она может быть была первой оригинальной мыслью в России. Но нельзя отрицать, что славянофилы получали сильные прививки от немецкого романтизма и идеализма, от Шеллинга и от Гегеля. Идея «органичности» была по преимуществу идеей немецкого романтизма. Славянофилы пытались преодолеть отвлеченный идеализм и перейти к идеализму конкретному, который может быть также назван реализмом. Еще ближе Шеллинга был Фр. Баадер, свободный католик с сильными симпатиями к православию. Фр. Баадер был наименее повинен в рационализме, в котором славянофилы несправедливо склонны были обвинять всю западную мысль. Вл. Соловьев очень ему близок, хотя прямого влияния нельзя установить.
В начале XX в. после Канта и Шопенгауэра опять начали читать и ценить Шеллинга и Фр. Баадера и это способствовало выработке самостоятельной русской религиозной философии, которая была одним из наиболее интересных проявлений духовного ренессанса.
По новому, творчески вернулись в начале века к темам Достоевского и Л. Толстого и к философии и богословию Вл. Соловьева. Для целого поколения Вл. Соловьев стал почти легендарной фигурой. Его личность может быть более действовала, чем его философия, хотя и направленная против рационализма, но слишком рациональная по форме и стилю. Вл. Соловьев влиял не только на философию и богословие, но и на поэтов-символистов. А. Блока, В. Иванова, А. Белого.
<…>
<Итак,> наше поколение впервые оценило Вл. Соловьева и вернулось к поставленным им проблемам. Вернулось не только к Вл. Соловьеву, но и к Хомякову, т. е. еще дальше к истокам русской религиозной философии. Люди моего поколения, поколения начала XX века, возвратившиеся к христианству и православию, вернулись прежде всего к православию хомяковскому, к хомяковскому пониманию церкви. Но это означало русский модернизм на православной почве. Хомяков был, конечно, модернистом, новатором и реформатором. Его учение о соборности не традиционное, в него вошел по русскому и по православному преображенный европейский гуманизм, в его учение о свободе, в его радикальное отрицание авторитета в религиозной жизни вошло учение об автономии германского идеализма. Хомяков был своеобразным анархистом в отличии от Вл. Соловьева и это и делало его характерно русским мыслителем. Модернистический и реформаторский характер идей Хомякова почувствовал К. Леонтьев, он увидел в них ненавистные ему элементы либерализма, демократизма, гуманизма. В более поздний период ренессанса XX века, уже во время войны, о. П. Флоренский, один из самых одаренных и своеобразных религиозных мыслителей той эпохи, по эстетическому вкусу к консерватизму и реакции в резкой статье восстал против Хомякова, как не православного, как модерниста, как вы-ученника германского идеализма, имманентиста, демократа и пр., и пр. И несомненно, идеи Хомякова могла быть у нас одним из источников реформации, но реформация эта к сожалению не удалась. Количественно преобладали реакционные церковные течения. Но во всяком случае в религиозной проблематике нашей мысли начала века не малое значение имел Хомяков, как и Достоевский и Вл. Соловьев, из мыслителей более позднего времени В. Розанов и Н. Федоров. Никакого значения не имело официальное богословие, никакой роли не играла высшая церковная иерархия. Те, которые более глубоко входили в церковную жизнь, обращались к традициям старчества, к культу св. Серафима, но не к школьному богословию и не к иерархическому авторитету.
<…> В России XIX в. была пропасть между надземной духовной жизнью, выражавшейся в старчестве и святости, в исканиях Нового Иерусалима и царства Божьего, в свободной религиозной мысли, и официальной церковной жизнью, подчиненной государству, лишенной дыхания Духа. Русский культурный ренессанс обнаружил отсутствие единства в русской культуре. У нас не было единого культурного типа, не было широкой культурной среды и культурной традиции. Каждое десятилетие сменялись направления. Что общего было между культурой ренессанса, о которой я сейчас вспоминаю, и русского «просветительства», культурой П. Милюкова или Г. Плеханова? В первую половину XIX века все же было больше единства в том смысле, что преобладал тип идеалиста и романтика, выросшего на немецкой культуре. Но с разделением на славянофилов и западников раскол все усиливается и в XX веке достигает максимума[60]. Представители русской религиозно-философской мысли XX века чувствовали себя живущими на совершенно иной планете, чем та, на которой жили Плеханов или Ленин. Это было и в том случае, если они частично сочувствовали им в социальном отношении. Только вследствие пропасти между верхним и нижними этажами русской культуры, вследствие различия в культурном возрасте и оторванности элиты от широких интеллигентских и народных слоев стало возможным в России такое явление, как утонченная упадочность. По возрасту русской культуры, по ее прошлому казалось бы не могло быть места для декаданса. И тем не менее он у нас был в начале XX века [61] [БЕРДЯЕВ (II)].
Добавим к этому некоторые прозаические подробности. На период российской истории, называемый «Серебряным веком», приходятся три войны — Японская (1904–1905), Первая мировая (1914–1917) и Гражданская (1917–1922) и две революции (1905–1907 и 1917), последняя из которых венчает собой и сам этот век и конец двухсотлетней Российской империи.
Что же касается контрастных социальных явлений, модных художественных направлений, разностилья, феерического экспериментаторства в литературе и искусстве, то их в те годы было куда больше, нежели за все предшествующие столетия развития отечественной культуры. Объединяющим призывом для всех «шалостей» в тогдашней духовной смуты являлся лозунг «Отречемся от старого мира!» Одни создавали религию Третьего пришествия (Мережковский), других, «размякших в всхлипе» влекли «Чуждый чарам черный челн» (Бальмонт) и «Прекрасная дама» (Блок), а самые эпатажные, всячески норовя дать оплеуху общественному вкусу, манифестировали:
В жертву грядущему БУДУЩЕМУ интеллектуальная элита Серебряного века готова была принести щедрые Дары, в первую очередь традиционные устои, мещанский быт, закостенелую в ритуальном формализме и потерявшую якобы «искру Божью» православную Церковь.
И лишь узкая прослойка консерваторов: Двор, царское правительство, сановники, бюрократия, обыватели-ретрограды да кормящиеся с руки власть имущих интеллигенты-традиционалисты, к числу которых принадлежал Василий Васильевич Розанов, манифестировавший себя как «славянофил» и «записной обыватель», всеми силами старалась держать оборону. Розанов, например, вопреки процветавшей в его символистском окружении практике «свободных отношений», отстаивал рутинный идеал «семьи»:
Дайте мне только любящую семью, и я из этой ячейки построю вам вечное социальное здание.
Сегодня консервативная русская мысль в России почитается за Откровение, не услышанное массами по воле злого Рока, хотя совершенно очевидно, что именно тупое обскурантское мракобесие правящих верхов привело Российскую империю к гибели. На этот счет примечательную дневниковую запись сделал 25 марта 1914 г. Михаил Пришвин — хороший знакомый и большой почитатель Розанова:
Консерваторы — люди, которые создают условия для их лучшего разрушения: есть какие-то законные идеальные условия разрушения, которые консерватору представляются в образе вечной гармонии, порядка, они мечтают о законе, порядке разрушения: хороший консерватор живет вовсе не идеалом косности, но идеалом закона: все новое ему противно <не> по существу, а потому, что он ревнует его к идеальному новому: консерватор величайший идеалист, больше, чем революционеры, консерватор всегда идеалистичен, революционер практичен, и потому революционеры всегда побеждают [ПРИШВИН-ДНЕВ. С. 179].
Василий Розанов, оглядываясь в 1918 году назад, отвечал на задаваемый им вопрос: «Что же, в сущности, произошло?», так:
Мы все шалили. Мы шалили под солнцем и на земле, не думая, что солнце видит и земля слушает. Серьезен никто не был <…>. Мы, в сущности, играли в литературе. «Так хорошо написал». И все дело было в том, что «хорошо Написал», а что «написал» — до этого никому дела не было.
Розанов, по общему мнению, в том числе его непримиримых критиков, писал «хорошо», и знал, «что писал», т. е. твердо вел свою собственную линию, прихотливо сочетавшую в себе несовместимое.
Однако, декларировав еще в 1894 г. в очерке «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», принесшем ему первую литературную славу, что:
Реальность есть нечто высшее, нежели разумность и истина; потому что сама истина имеет лишь настолько значение, насколько она не мнима, не призрачна, насколько она подходит под признаки реального,
— сам он в своем мировоззренческом анализе был мечтателем, визионером, заменявшим факты мифами. При этом
контрасты в его взглядах, создававшие впечатление душевной патологии[62], позволяли сближать его то с «правыми», то с радикалами, то с представителями религиозно-эстетического модернизма (в связи с этим Розанов вынужден был печататься в органах, враждебных друг другу, под псевдонимами) [МЕНЬ].
В той «буче, боевой и кипучей», какой в ретроспективе предстает перед нами духовная атмосфера Серебряного века, Розанов как мыслитель, писатель и эстетик, являет собой, пожалуй, самую странную — в силу своей чудаковатой эксцентричности и амбивалентности, фигуру. Вот, например, Максим Горький, казалось бы, для Розанова — духовный антагонист, однако же, дает ему самую высокую оценку:
Удивительно талантлив, смел, прекрасно пишет и — при всем этом — фигура, может быть, более трагическая, чем сам Достоевский. Часто противен, иногда даже глуп, а в конце концов — самый интересный человек русской современности1.
Горький писал Розанову около 10/23 апреля 1912 г.:
… нашел на столе «Уединенное» — схватил, прочитал раз и два, насытила меня Ваша книга, Василий Васильевич, глубочайшей тоскою и болью за русского человека, и расплакался я <…> Представляю, как не понравится, как озлит эта книга всех, — радуюсь, ибо все, что не нравится людям, должно быть побеждено ими, и — будет побеждено. Будет побеждено и рабство пред богом Ваше, Достоевского, Толстого, Соловьева; ведь или мы победим это, или — погибнем, «яко обри»[63],[64].
В письме же к младшей дочери Розанова Надежде Васильевне от 29 июня 1919 г. Горький пишет:
…я никогда не встречался с Василием Васильевичем и лично не знал его. Лицо его знаю только по портретам. Переписываться мы начали с 1905-го года. <…> Я считаю В. В. гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а — порою — даже враждебного моей душе и — с этим вместе — он любимейший писатель мой [БОЧАРОВА].
Переписка Розанова с Горьким — интереснейший образчик эпистолярной полемики, в которой
острота разногласий буквально по всем вопросам не только не отталкивала друг от друга корреспондентов, но она-то именно интенсивно их друг к другу притягивала. Перед нами пример принципиального спора по главным вопросам мировоззрения, без уступок и компромиссов, но при этом такого спора, в котором участники не только друг другом заинтересованы, но и вступают в горячий человеческий контакт. В переписке Розанова и Горького нет обычных эпистолярных черт — обмена новостями, общих знакомых, никаких третьих лиц, — есть только идейный спор и взаимная обращенность друг к другу. «Не подумайте, что учу, — писал Горький, — нет, конечно; просто — разговариваю один на один с Вами, с глазу на глаз» (а в письме 1905 года он «учил»). Отношение свое к Розанову он в том же письме определяет как «целую радугу чувств, с яркой зеленой полосой злости». В ответ Розанов принимает это отношение и просит только «не отпадать в душе». Впоследствии друг и биограф Розанова Э. Ф. Голлербах напишет об отношениях двух писателей: «Дружбы между ними не было и не могло быть, но взаимное внимание было: оба были слишком „заметны“ для того, чтобы игнорировать друг друга».
В переписке Розанова и Горького «взаимное внимание» проявилось «поверх барьеров» разделявших их литературно-политических лагерей. Любопытно, что в самом факте переписки Горькому приходилось оправдываться перед людьми своего близкого круга, в котором репутация Розанова была устойчиво и безнадежно одиозной. Когда Розанов упомянул о переписке в «Уединенном», Горький в письме к Леониду Андрееву вынужден был признать ее своей «непоследовательностью», Андреев же отвечал: «Относительно Розанова — да, я удивился, когда прочел его хвастовство твоими письмами, хотя думаю, что хвастался этот мерзавец пощечинами» [БОЧАРОВА].
Примечательно — как с точки зрения характеристики личности Розанова, так и его манеры общения с собратьями по перу, что в некоторых розановских статьях «безвидный друг Максимушка» поносится и в хвост и в гриву.
Максим Горький сомневается «о пользе и красоте» Христа, Голгофы и Евангелия[65]: что делать или куда деваться бедному Евангелию.
«Наглый мастеровой»… Да кто ему диктует все эти пошлые слова и научает его всем этим нелепым позам? «Встань, Максимушка, на стул, и прозноси речь: тебя будет слушать весь мир». Кто это смеется у него за спиной или, вернее, — кто тот смешной, бездушный и самодовольный тупица, который ему подсказывает подобные речи, позы и темы?
<…> Видный, даже когда-то знаменитый писатель дает рекламу, имя и фирму совсем не своим мыслям, — даже мыслям противоположным прежнему «своему». По необразованности, он вовсе этого не замечает, не соображает. А «друзьям» его вовсе нет дела до Горького и до цельности единого лика писателя. Вообще они в эти тонкости не входят: ведь социалисты и «к литературе неприкосновенны». Но и социалисты эти — не русские; не <…> Плеханов, не Г. Лопатин. Это что-нибудь вроде Рутенберга, ведшего за руку Гапона 9 января и потом его прикончившего (смотри «За дверями охранного отделения», заграничное издание) <…> и т. под. Им не много дела до русской литературы и до судьбы русского писателя. В сущности, говорит вовсе не Максим Горький. Последний — подменился, заменился. Гениальная нация в создании подделок — одна. Это говорит «местечко» Париж, где проживают «русские Моисеева закона». Их гортанный, самоуверенный, наглый «на оба полушария» говор, тон. Они «заявляют», они «думают», — все «по их мнению», совершенно безграмотных господ. Что им до Лувена, до Реймского собора, этого далеко закинутого луча с Востока, «красота и польза которого — по их (и след., по Максима Горького) мнению — вызывает серьезные сомнения». Нужна газетка с грязным фельетоном — это почище собора; нужен митинг и его «гевалт» — это важнее законов, благоустройства и целых царств. Россия?.. «И что же такое Россия?? Некультурная страна». Максим Горький подписывается. Бедный Максим Горький. Где ты, бесхарактерный русский человек? Вылетел буревестником, собираешься лечь в могилу Обломовым. Вот и туфли твои ленивые. И ленивая, бездеятельная душа. Куда тебе геройствовать? Лег на чужой воз, — и везут тебя, переодетого в чужое платье, по чужим местам, по чужим дорожкам. Ты лежишь, не сопротивляешься, и спишь крепким сном обыкновенного Обломова. «Оно беззаботнее, когда за нас думают умные люди и даже шевелят нашим языком». Конечно беззаботнее. Только не надо было вороне хвастаться, что она — молодой орел[66].
Оставив в стороне антисемитский контекст статьи[67], написанной для черносотенной газетенки, обратим внимание на ее тональность. Известный своей одиозностью российский журналист, а псевдоним В. Ветлугин для современников, знакомых с многочисленными статьями Розанова, никак не маскировал его авторство, в оскорбительно-ернической форме отчитывает Максима Горького — всемирно знаменитого русского писателя и драматурга. Это уже не литературная критика, а скандалезная идейная провокация типа «Нате вам, выкусите!». По свидетельству современников Розанов был весьма охоч до такого рода трикстерских выходок в отношении знакомых, с коими в повседневном быту приятельствовал. Вот, например, что на сей счет пишет Андрей Белый[68]:
При встречах меня он расхваливал — до неприличия, с приторностями; тотчас в спину ж из «Нового времени» крепко порою отплевывал; там водворился Буренин, плеватель известнейший [69]; Розанов, тоже сотрудник, равнялся с другими: по плеву; меня это не занимало; при встречах конфузился он; делал глазки и сахарил; значит, — был плев; и поэтому как-то держался в сторонке от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне не понятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из разных обществ; а он — упирался [БЕЛЫЙ. С. 480].
Одним из поразительных качеств Розанова, как литератора Серебряного века, являлось невозможность отнесения его к какой-то определенной идейной группе или литературному направлению: он всегда был «своим среди чужих». Если судить по его едким высказываниям, он, как и его коллега-нововременец Виктор Буренин, — принципиальный и «активный враг модернизма». При этом, однако, уже в 1896 году философ Сергей Трубецкой утверждал, что:
Г-ну Розанову, несомненно, принадлежит крупная заслуга. Он сказал «новое слово» в нашей литературе: он ввел символизм в публицистику.
Позднее «младосимволист»
Андрей Белый, чей оригинальный писательский стиль, по мнению многих ученых, произрос из «Опавших листьев», писал о «религиозно-эстетской критике» Розанова. <…> Оставаясь убежденным консерватором и традиционалистом, Розанов не смог скрыть от публики своей «модернистской» и даже «декадентской» души, которая подсказывала ему «новые формы» существования в литературе. По отношению к своим «духовным отцам» — Достоевскому, Страхову и Леонтьеву — Розанов выступает этаким «маньеристом», чья позитивная эстетика уже тронута модернистским тлением [РУДНЕВ. С. 2].
Представляется важным вкратце остановиться на, так сказать, «интерьере» литературно-художественной сцены Серебряного века. Первое. Что бросается здесь в глаза, это духовная атмосфера столичных городов империи. В ту эпоху она отличалась исключительной насыщенностью, наэлектризованностью, а Петербурга — еще и феерической фантастичностью.
Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полуночной жизнью. Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, и бессонные ночи зимой, зеленые столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами, бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и пронзительном завывании флейт — парад войскам перед наводящим ужас взглядом византийских глаз императора. — Так жил город.
В последние десятилетия с невероятной быстротой создавались грандиозные предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя и цемента строились банки, мюзик-холлы, скетинги, великолепные кабаки, где люди оглушались музыкой, отражением зеркал, полуобнаженными женщинами, светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий, театры, кинематографы, лунные парки. Инженеры и капиталисты работали над проектом постройки новой, не виданной еще роскоши столицы, неподалеку от Петербурга, на необитаемом острове.
В Петербурге была эпидемия самоубийств. Залы суда наполнялись толпами истерических женщин, жадно внимающих кровавым и возбуждающим процессам. Все было доступно — роскошь и женщины. Разврат проникал всюду, им был, как заразой поражен дворец.
И во дворец, до императорского трона, дошел и, глумясь и издеваясь, стал шельмовать над Россией неграмотный мужик с сумасшедшими глазами и могучей мужской силой.
Петербург, как всякий город, жил единой жизнью, напряженной и озабоченной. Центральная сила руководила этим движением, но она не была слита с тем, что можно было назвать духом города: центральная сила стремилась создать порядок, спокойствие и целесообразность, дух города стремился разрушить эту силу. Дух разрушения был во всем, пропитывал смертельным ядом и грандиозные биржевые махинации <…>, и мрачную злобу рабочего на сталелитейном заводе, и вывихнутые мечты модной поэтессы, сидящей в пятом часу утра в артистическом подвале «Красные бубенцы», — и даже те, кому нужно было бороться с этим разрушением, сами того не понимая, делали все, чтобы усилить его и обострить.
Таков был Петербург в 1914 году. Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающимися и бессильно-чувственными звуками танго — предсмертного гимна, — он жил словно в ожидании рокового и страшного дня. И тому были предвозвестники, — новое и непонятное лезло из всех щелей[70].
Дон-Аминадо, проливший в эмиграции немало сладких слез, вспоминая картины жизни в те «Баснословные года» Серебряного века, так вспоминал Первопрестольную столицу всея Руси:
Санкт-Петербург пошел от Невского проспекта, от циркуля, от шахматной доски.
Москва возникла на холмах: не строилась по плану, а лепилась.
Питер — в длину, а она — в ширину.
Росла, упрямилась, квадратов знать не знала, ведать не ведала.
Посад к посаду, то вкривь, то вкось, и все вразвалку, медленно, степенно.
От заставы до другой, причудою, зигзагом, кривизной, из переулка в переулок, с заходом в тупички, которых ни в сказке сказать, ни пером описать.
Но все начистоту, на совесть, без всякой примеси, без смеси французского с нижегородским, а так, как Бог на душу положил.
Только вслушайся — навек запомнишь!
— Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Петровка.
— Дмитровка. Кисловка. Якиманка.
— Молчановка. Маросейка. Сухаревка. Лубянка.
— Хамовники. Сыромятники. И Собачья Площадка.
И еще не все: Швивая горка. Балчуг. Полянка. И Чистые Пруды.
И Воронцово поле.
— Арбат. Миуссы. Бутырская застава.
— Дорогомилово… Одно слово чего стоит!
— Охотный ряд. Тверская. Бронная. Моховая.
— Кузнецкий Мост. Неглинный проезд.
— Большой Козихинский. Малый Козихинский. Никитские Ворота. Патриаршие Пруды. Кудринская, Страстная, Красная площадь.
Не география, а симфония!
А на московских вывесках так и сказано, так на вечные времена и начертано:
— Меховая торговля Рогаткина-Ежикова. Булочная Филиппова. Кондитерская Абрикосова. Чайная-развесочная Кузнецова и Губкина. Хлебное заведение Титова и Чуева. Молочная Чичкина. Трактир Палкина. Трактир Соловьева. Астраханская икра братьев Елисеевых.
— Грибы и сельди Рыжикова и Белова. Огурчики нежинские фабрики Коркунова. Виноторговля Молоткова. Ресторан Тестова. «Прага» Тарарыкина.
— Красный товар купцов Бахрушиных. Прохоровская мануфактура. Купца первой гильдии Саввы Морозова главный склад.
И уже не для грешной плоти, а именно для души:
— Книжная торговля Карбасникова. Печатное дело Кушнерева.
Книготорговля братьев Салаевых.
А там, за городом, за городскими заставами, будками, палисадами, минуя Петровский парк,
— Яр, Стрельна, Самарканд.
Живая рыба в садках, в аквариумах, цыганский табор прямо из «Живого трупа».
У подъездов ковровые сани, розвальни, бубенцы, от рысаков под попонами пар идет, вокруг костров всякий служилый народ греется, на снегу с ноги на ногу переминается.
Небо высокое, звездное; за зеркальными стеклами, разодетыми инеем, морозным узором, звенит музыка, поет Варя Панина, Настя Полякова, Надя Плевицкая.
Разъезд будет на рассвете. Зарозовеют в тумане многоцветные купола Василия Блаженного; помолодеет на короткий миг покрытый мохом Никола на Курьих ножках; заиграет солнце на вышках кремлевских башен.
— Петербург — Гоголю, Петербург — Достоевскому. Болотные туманы, страшные сны, вещее пророчество:
— Быть Петербургу пусту.
А грешной, сдобной, утробной Москве, с часовнями ее и с трактирами, с ямами и теремами, с нелепием и великолепием, темной и неуемной, с Яузой, и Москва-рекой, и с Замоскворечьем купно — все отпустится, все простится.
— За простоту, за широту, за размах великий, за улыбку ясную и человеческую.
За московскую речь, за говор, за выговор.
За белую стаю московских голубей над червленым золотом царских теремов, часовенок, башенок, куполов.
А пуще всего за здравый смысл, а также за добродушие.
В Петербурге — съежишься, в Москве — размякнешь.
И открыл ее не Гоголь, не Достоевский, а стремительный, осиянный, озаренный Пушкин.
Шарахнулись в сторону, попятились назад и мертвые души, и бесы. <…>
И, усмехнувшись иной усмешкой, повторим вслед за Игорем Северяниным:
<…>
Москва жила полной жизнью.
Мостилась, строилась, разрасталась.
Тянулась к новому, невиданному, небывалому.
Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла.
С любопытством глядела на редкие лакированные автомобили, припершие из-за границы.
А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?
— Пожа-пожалте, барин! С Дмитрием поезжайте! Во как прокачу, довольны будете!
И все, как на подбор, крепкие, рослые, молодцеватые, кудрявые, бороды лопатой, глаза искры мечут, на головных уборах павлиньи перышки радугой переливаются, а- на синем армяке, на вате стеганном, в складках, в фалдах, серебряным набором в поясе перехваченном, такого нашито, намотано, наворочено, что только диву даешься и сразу уважение чувствуешь.
Мережковский и Гершензон уж на что друг друга терпеть не могли, а в этом определении без спору сошлись.
Вот именно так, и никак не иначе:
— Византийский зад московских кучеров!
После этого и все остальное яснее становится.
И Сандуновские бани в Неглинном проезде, где на третьей полке паром парят, крепким веником по бедрам хлопают и из деревянной шайки крутым кипятком поливают, и выводят агнца во столько-то пудов весом, под ручки придерживая, и кладут его на тахту, на льняные простыни, под перинки пухлые, и квасу с изюминкой целый жбан подносят, чтоб отпить изволили, охладились малость, душу Господу невзначай не отдали.
И трактир Соловьева, яснее ясного, в Охотном ряду, с парой чаю на чистой скатерти, с половыми в белых рубахах с косым воротом, красный поясок о двух кистях, узлом завязанный, а уж угождать мастера, ножкой шаркать, в пояс кланяться, никакое сердце не выдержит, последний подлец медяшки не пожалеет.
Долго, степенно, никуда не торопясь, не спеша бессмысленно, а в свое удовольствие пьют богатыри извозчики, лихачи и троечники, и тяжелые ломовики-грузчики.
Полотенчиком пот утирают и дальше пьют, из стакана в блюдечко наливают, всей растопыренной пятерней на весу держат, дуют, причмокивают, сладко крякают.
А в углу, под окном, фикус чахнет, и машина гудит, жалобно надрывается.
— Восток? Византия? Третий Рим Мережковского?
Или Державинская ода из забытой хрестоматии:
А от Соловьева рукой подать в «Метрополь» пройти, — от кайсацких орд только и осталось что бифштекс по-татарски, из сырого мяса с мелко нарубленным луком, черным перцем наперченный.
А все остальное Европа, Запад, фру-фру.
Лакеи в красных фраках, с золотыми эполетами; метрдотели, как один человек, в председатели совета министров просятся; во льду шампанское, с желтыми наклейками, прямо из Реймса, от Моэта и Шандона, от Мумма, от Редерера, от вдовы Клико, навеки вдовствующей.
А в оркестре уже танго играют.
Иван Алексеевич Бунин, насупив брови, мрачно прислушивается, пророчески на ходу роняет:
— Помяните мое слово, это добром не кончится!..
Через год-два так оно и будет.
Слишком хорошо жили.
И, как говорил Чехов:
— А как жили! А как ели! И какие были либералы!..
А покуда что, живи вовсю, там видно будет.
Один сезон, другой сезон.
Круговорот. Смена.
Антрактов никаких.
В Благородном собрании музыка, музыка, каждый вечер концерт.
Из Петербурга приехал Ауэр.
Рояль фабрики Бехштейна. У рояля Есипова.
Играют Лядова, Метнера, Ляпунова.
К Чайковскому возвращаются, как к первой любви.
Клянутся не забыть, а тянутся к Рахманинову.
В большой моде романсы Глиэра.
Раздражает, но волнует Скрябин.
Знатный петербургский гость, солист Его Величества, дирижирует оркестром Зилоти.
Устраивает музыкальные выставки Дейша-Сионицкая.
Успехом для избранных пользуется «Дом песни» Олениной д'Альгейм. <…>
Театр, балет, музыка.
Художественные выставки, вернисажи.
Третьяковская галерея, Румянцевский музей, коллекции Щукина, — все это преодолено, отдано гостям, приезжим, разинувшим рот провинциалам, коричневым епархиалкам, институтам благородных девиц под водительством непроницаемых наставниц в старомодных шляпках, с шифром на груди.
На смену пришел «Мир искусства», журнал и выставка молодых, новых, отважившихся, дерзнувших и дерзающих[71].
Вокруг них шум, спор, витии, «кипит словесная война».
Академические каноны опровергнуты.
Олимпу не по себе.
Новые созвездия на потрясенном небосклоне.
Рерих. Сомов. Стеллецкий. Сапунов.
Судейкин. Анисфельд. Арапов.
Петров-Водкин. Малютин.
Миллиоти. Машков. Кончаловский.
Наталья Гончарова. Юон. Ларионов.
Серов недавно умер, но обаяние его живо.
Есть поколения, которым непочтительность не к лицу.
Продолжают поклоняться Врубелю.
Похлопывают по плечу Константина Коровина.
Почитают Бенуа.
А еще больше Бакста[72].
<…>
Чудак был Козьма Прутков, презрительно возгласив, что нельзя объять необъятное.
И не только необъятное можно объять, а и послесловие к нему.
Вроде возникших в пику уже не многоуважаемой Третьяковской галерее, а самому «Миру искусства» — футуристических выставок, где процветали братья Бурлюки, каждый с моноклем, и задиры страшные.
А Москва и это прощала.
Забавлялась недолго и добродушно забывала.
Назывались выставки звонко и без претензий.
«Пощечина общественному вкусу».
«Иду на вы».
И «Ослиный хвост».
Во всем этом шумном выступлении была, главным образом, ставка на скандал, откровенная реклама и немалое самолюбование.
<…>
Но литературному футуризму выставки эти службу, однако, сослужили, явившись своего рода трамплином для будущих «свободных трибун», диспутов и публичных истерик.
<…>
Все, чем жила писательская, театральная и музыкальная Москва, находило немедленный отзвук, эхо и отражение в огромном раскидистом особняке купцов Востряковых, что на Большой Дмитровке, где помещался Литературно-художественный кружок, являвшийся тем несомненным магнитным полюсом, к которому восходили и от него же в разные стороны направлялись все центробежные и центростремительные силы, определяемые безвкусным стереотипом представителей, деятелей, жрецов искусства.
Кружком управлял совет старшин, скорее напоминавший Директорию.
Из недр этой директории и вышел первый консул, Валерий Брюсов.
<…>
Поклонение Брюсову было, однако, прочным и длительным.
Из поэтической школы его, где стихи чеканились, как монеты, а эмоции сердца считались признаком отсталости и архаизма и где священным лозунгом были презрительно брошенные строки:
Из школы этой вышло немало манерных последователей и несколько несомненных, хотя и изуродованных дарований.
<…>
А эпоха <…> развертывалась вовсю, — в великой путанице балов, театров, симфонических концертов и всего острее — в отравном, и ядовитом, и нездоровом дыхании литературных мод, изысков, помешательств и увлечений [ДОН-АМИНАДО. С. 535–537, 563–565, 574].
Колоритные воспоминания об оригинальных высказываниях литературных гениев и их нравах, в том числе самых неприглядных, типа бесконечного пьянства, хамства, злословия, разврата и т. п., оставил в своем «Дневнике» Федор Федорович Фидлер — собиратель, архивариус и летописец явлений русской литературно-художественной жизни Серебряного века:
20 февраля (7 февраля) 1902 г.:
<…> Сегодня зашел к Мамину[73]. <…> Он (Мамин) сказал про Короленко и Горького, что они — сволочь, а не писатели. Лишь один якобы обладал талантом — Чехов, но и тот израсходовал его по мелочам: «Словно капелька ртути, которая, падая, распадается на мельчайшие частицы».
1 января (19 декабря 1902) 1903 г.:
Венгеров говорит, что знает лишь одного убежденного декадента — это Сологуб, у которого, по словам Венгерова, действительно садистские и педерастические наклонности; к тому же он живет, если верить слухам, со своей родной сестрой, которая в настоящий момент опасно больна (об этом пишет мне, впрочем, и сам Сологуб. — Ф.); в «Мелком бесе» он вывел самого себя… Остальные же — просто кривляки и, когда не «творят», — самые обыкновенные люди. Такова, например, Гиппиус-Мережковская — она всегда сама кроит и шьет свои элегантные костюмы
2 января (20 декабря 1902) 1903 г.:
В последний раз Мережковский, его жена, Брюсов и Минский стали защищать мысль о том, что воскресение после смерти дается не только людям, но и клопам, мокрицам и дождевым червям. И этот вопрос всерьез обсуждался (во время ужина!). Мережковский, который верит в дьявола и адские муки после смерти, сказал (опять-таки совершенно серьезно), что для него не может быть ничего ужаснее, чем попасть за гробом в бочку с клопами. Потом утверждал, что в жужжании умирающей мухи слышится мука всего человечества. (Я же полагаю, что Мережковские, ослепленные желанием прославиться, стремятся лишь к популярности: они ведь слишком здоровые люди для того, чтобы открыто проповедовать такие нелепицы. — Ф.).
7 ноября (20 ноября) 1904 г.:
<Сологуб> то и дело признавался мне в любви: «Вы одержали победу! — Должен признаться, что я довольно высокого мнения о моих стихах; но Ваш перевод моего стихотворения „В кузнице“ лучше оригинала: Вы сказали то, что я хотел сказать, но не смог. И за это я люблю Вас!» Затем, уже после ужина, в два часа ночи (приведенное выше признание он сделал мне в санях <…>) он потащил меня к Палкину, где велел принести шампанского. Рассказывал о своей исключительно эстетической любви к мальчикам от тринадцати до шестнадцати лет. Он заставляет своих учеников раздеваться донага и созерцает их прелести, приходя при этом в «божественный экстаз». Женщины в обнаженном виде, по его словам, далеко не столь привлекательны и — холодны на ощупь. Сказал не без досады, что, созерцая и трогая их, он вовсе не испытывает сексуального влечения. Для удовлетворения этого чувства ему достаточно — себя, одного себя. Затем стал проповедовать бесполый садизм. <…>
10 декабря (27 ноября) 1904 г.:
Вчера, возвращаясь домой по Владимирскому проспекту, встретил Куприна. Он был в демисезонном пальто, на голове — потрепанная летняя шляпа с полями; лицо — опухшее; от него несло алкоголем. Рядом с ним шел Коринфский[74]; вид его был безупречен, хотя оба шлялись всю ночь. Мы зашли в <…> пивную лавку в Графском переулке. На мой вопрос, чем он занимается, Куприн ответил: «Пью, развратничаю, пишу». — «Как же ты можешь при этом писать?» — «Могу. Обливаюсь холодной водой и пишу. Сейчас пишу повесть <„Поединок“ — Ф.> — ого! Когда она появится, это будет для публики как винт в задницу. Четыре листа уже готовы, осталось написать еще шесть. Я напишу их здесь». — «А долго ты здесь пробудешь?» — «Еще месяц!» — «Ты хочешь написать за месяц шесть листов?!» — «Я могу писать по листу в день. При этом я никогда не веду, как это делают другие, предварительных записей, ничего не изучаю. Вот ты хвалишь мою наблюдательность. А я вовсе ничего не наблюдаю — пусть все, что есть, воздействует на меня непосредственно и безо всякого участия с моей стороны. Это остается во мне, словно на пластинке: в случае необходимости всё воспроизводится». — «Ну, а как тебе вообще живется?» — «Недурно. Только иногда страдаю от одиночества. В журнале „Мир Божий“ мне платят самый высокий гонорар, однако просят не посещать их редакционные вечера. Кажется, меня уже не хотят принимать ни в одном приличном обществе. Вот вы с вашими Товарищескими обедами тоже небось меня исключили?» — «Нет. О тебе вообще не было разговора. А что ты еще поделываешь?» — «Пью, шляюсь и — думаю, думаю, думаю! Во мне наметился какой-то перелом. Впрочем, я хотел бы принимать не алкоголь, а кокаин или никотин (кокаин я уже пробовал)».
<…> Потом он (Куприн) сказал, что любит иметь дело с двумя женщинами одновременно. Владея одной, он целует и ласкает другую, лежащую рядом; это, по его словам, пробуждает в каждой из женщин необычные чувства, которые проявляются тоже весьма необычно.
Он — сторонник наказания розгами; но усмирять ими следует не крестьян, а актеров и присяжных поверенных.
<…> На похоронах Чехова его не было. Но он стоял возле гроба во время заупокойной службы. Рядом с ним стоял Горький. Взглянув на соседний гроб, Куприн прочитал на нем какую-то странную фамилию — одну из тех, которые так любил Чехов. То же сделал и Горький; их взгляды встретились, «и этот безмолвный взгляд сблизил нас, потому что мы поняли друг друга». Туг вышел из толпы толстяк Михеев [75] и произнес одну из своих pro domo <для себя, про себя, себе на пользу (лат.)> либеральных речей, на что Горький, обратившись к Куприну, заметил: «Потонувший колокол, ебёна мать». Это же выражение употребил и Куприн в нашей беседе.
Из пивной (я выпил полбутылки портера, они — бутылку пива на двоих) отправились в «Капернаум». Коринфский (который ни там, ни здесь почти ничего не говорил) выпил за обедом рюмку водки, затем — стакан пива. Возможно, потом он еще выпил водки — этого я не знаю, поскольку вскоре ушел. А ушел потому, что стало неприятно: Куприн стал приглашать из зала к себе в кабинет разных людей, среди которых были репортеры и <всякие> сомнительные личности <…>.
26 июля (13 июля), 1906 г.:
Минский, по словам Венгерова, — это образец распущенности, потому-то и привлекает к себе столь многих девушек и женщин. «Похож на обезьяну и лицом, и похотью». В Киеве он совратил даже монахиню и посвящал ее во все тонкости парижской любви. Вилькина явилась к нему сама — в шубе. Распахнув шубу, она предстала перед ним обнаженной (она была еще девушкой) и предложила себя такими словами: «Вообразите, что перед Вами публичная девка!»… Здесь я неосторожно ввернул: «Говорят, он жил до этого с ее матерью». — «Допускаю», — ответил Венгеров на удивление нерешительно. Впрочем, Вилькина бросилась Минскому на шею не столько от сладострастия (как все еврейки, она индифферентна в половом отношении), сколько оттого, что мечтала о поэте. В юности она писала новеллы — настолько порнографические, что никто не решался их напечатать. На мой удивленный вопрос, как такое возможно, Венгеров ответил, что к этому ее побудил Минский своими непристойными рассказами, но все это, дескать, лишь головная работа.
Прежде чем продолжить, хочу высказать мою неколебимую уверенность: Венгров никогда не говорит неправды, во всяком случае, — сознательно. Итак:
В последнее время Вилькина посвящает жгучие стихи Мережковскому, так что у Зинаиды Николаевны есть все основания для ревности. Ранее Вилькина испытывала ревность к Зинаиде Николаевне, поскольку Минский за ней ухаживал. «Она была, наверное, его единственной настоящей любовью», — сказал Венгеров.
Зинаида Мережковская — девственница, — уверяет Венгеров. Перед вступлением в брак она и Мережковский якобы договорились жить друг с другом как брат и сестра. Никто (даже Флексер) не имел с ней половой связи. Она — девственница. Но — лесбиянка. Ее возлюбленная — музыкантша Овербек[76]. Она сама (то есть Зинаида) никоим образом этого не скрывает; однажды она устроила Овербек на глазах у всех недвусмысленную сцену ревности. И у нее были для этого основания — Венгеров сам видел любовное письмо Овербек к одной женщине, не оставлявшее никаких сомнений по поводу сексуального содержания их отношений… Венгеров уверяет, что Зинаида Мережковская — эстетически изящнейшая женщина из всех, каких он когда-либо видел в жизни или на портрете, и притом — чрезвычайно умная. «Умна и очаровательна, как змея, демон!» И куда талантливее, чем ее муж. Он совершенно ее высосал в литературном плане. Оба хотят любой ценой возвыситься над средним человеческим уровнем, не быть как мещане. Оба — исключительно рефлектирующие существа.
У Зинаиды Мережковской якобы есть цепь, состоящая из обручальных колец тех мужчин, которые из любви к ней готовы были нарушить супружескую верность.
25 ноября (12 ноября), 1906 г.:
Уже несколько лет Сологуб просит меня придти к нему в воскресенье на журфикс. Но <…> мне так ни разу и не удалось его навестить. Однако сегодня, в пять часов, я отправился к нему. На мой вопрос, почему он так редко присутствует на наших Товарищеских обедах, Сологуб ответил: «Что это за товарищи, для которых я — пустое место?!. Баранцевич, например, смотрит на меня свысока — как на прохвоста и декадента. Сколько раз я подходил к нему — он отворачивался, не удостоив меня даже вежливо-холодным словом!» Я пытался разубедить его, но он упорно повторял: «Как на прохвоста!.. Как на прохвоста!.. Как на прохвоста!..» И, наверное, лишь его возбужденностью можно объяснить тот факт, что он назвал Льва Толстого «бездарным, глупым и безнравственным человеком». «Лев Толстой?» — переспросил я удивленно. «Да, ваш великий, гениальный Толстой!»… Постепенно он успокоился и рассказал историю про Фофанова. Как-то раз они пили пиво на Караванной. Фофанов начал декламировать свои стихи. Разные полупьяные и полуинтеллигентные посетители придвинулись к нему ближе, Фофанов продолжал читать, а потом ударил себя в грудь и воскликнул: «Я — Фофанов! Меня читает сам император!»… О Бальмонте же говорят, будто он в Москве на Кузнецком мосту выкрикивал: «Я — сверх-бог!»
2 мая (29 апреля), 1909:
Вчера в десять вечера пришли Мережковские, не навещавшие нас в течение многих лет. Держались естественно, были милы и сердечны, и потому вечер оказался очень приятным. <…> Почти все время было посвящено осмотру моего «музея»; даже за ужином (она выпила стаканчик наливки, он — полтора стакана белого вина) рассматривали редкие портреты писателей. Она (Зинаида) насмешливо отозвалась о самоуверенной позе Волынского-Флексера (злые языки утверждают, что несколько лет назад у них, будто бы, был роман, и не раз замечали, как Зина торопится в темноте прошмыгнуть в его квартиру); он же — три раза подряд — назвал его «наглецом». <…> Оба рассказывали о своей жизни в Париже, где они провели два с половиной года. Минский ужасно скучает (ему, как эмигранту, нельзя вернуться в Россию), ожесточился и ни с кем не водит знакомства. Бальмонт скандалит: выливает в ресторанах вино на ковер, бьет посуду и бросает горшки с цветами из своей квартиры прямо на улицу, так что ему не раз уже приходилось иметь дело с полицией; куда-то надолго исчезает из дому, по неделям отсутствует, пьет и слоняется черт знает где. Мережковские рассказывали также, как они праздновали Пасху в кругу еврейских писателей. Был приглашен и Куприн в надежде, что он явится, как обычно, пьяным и можно будет вволю посмеяться над ним, православным. Но вопреки ожиданию Куприн пришел трезвый и принялся хвалить русскую Пасху как праздник примирения и братства. На что Флексер насмешливо заметил, что русская Пасха — всего лишь праздник яйца и свиньи.
16 ноября (3 ноября) 1911 г.:
Пришел Бронштейн[77] и заявил, что сейчас явятся Куприн и Л. Андреев: они втроем только что приехали из Гатчины, где были у Куприна (до шести все протекало чинно, потом началось-таки непрерывное пьянство). Он (Бронштейн) расстался с ними уже в городе на вокзале. Прошел, однако, целый час — никого нет. Стало ясно: они продолжают пить в ресторане. Наконец явились: Куприн навеселе, Л. Андреев — пьяный. Ноготь большого пальца правой руки был у Куприна совсем синий. Когда его спросили, в чем дело, он небрежно ответил: «Автомобиль»; от компресса отказался. Скиталец начал читать свой (бесконечно длинный) рассказ «Гибнущий талант». Не успел он прочитать и первую страницу, как Куприн поднялся и, покинув кабинет, направился в столовую, где стол уже был заставлен яствами и напитками. Л. Андреев сидел на стуле, низко опустив голову, и — спал. Бронштейн разбудил его. Андреев встал и направился, пошатываясь, в столовую. Некоторое время спустя я тоже встал и, пройдя через (пустую) столовую, оказался в спальне. На кровати сидел Куприн, перед ним стоял Андреев; оба пили коньяк. Андреев сказал, что только что закончил свой новый роман «Сашка Жегулев». Впервые в жизни печатал на пишущей машине (ремингтоне). Работа отняла у него всего два месяца, и за это время он сочинил еще маленькую комедию, — несмотря на то, что болел гриппом. «Вы довольны романом?» — спросил я. «В высшей степени! Это — лучшее из моих произведений! Если положить все мои сочинения на одну чашу весов, а роман — на другую, то он перетянет!» (Станет ли роман эпохой в его собственном творчестве или эпохой в истории русской литературы? — на этот вопрос он так и не ответил.) Он еще два раза воскликнул «Эпоха!» Куприн сказал ему: «Я умен, а ты храбр». На что Андреев возразил: «Нет, я умен, а ты — талант. Ежели б нам объединиться, мы образовали б одно великое целое, как, например, (помедлив) Глеб Успенский!» (это была скорее всего ирония, потому что, назвав Успенского, он улыбнулся). Куприн направился в кабинет, где Скиталец как раз закончил читать, и, обратившись к нему, сказал: «Я слушал с большим вниманием и даже отметил все недостатки…» Вернувшись в спальню, я узрел там картину, достойную пера или кисти большого художника: Андреев стоял перед зеркалом платяного шкафа, разглядывая себя: он то подходил ближе, то отступал назад, то нагибался, то распрямлялся (на нем была та же голубая бархатная куртка, что и два года назад); наконец, безнадежно махнул рукой, сделал, качнувшись, шаг в сторону и убежденно произнес: «Готов!» <То есть «Я пьян!» — Ф.> Все уселись за стол ужинать; Андреев сидел на самом краю, справа от меня, так что я не мог за наблюдать. Куприн сидел наискосок от меня. Артистка Тиме пела цыганскую песню, а Куприн, когда начинался припев, громко свистел, заложив в рот два пальца. Неожиданно он воскликнул «Allez!» <«Вперед!» (франц.)>и швырнул графин с водкой в человека, сидевшего напротив, — тот успел ловко его подхватить (я был в таком ужасе, что не успел разглядеть, кто этот человек). Затем бросил в стену — через головы сидящих — какой-то сосуд, так что у него отвалился носик. Однако это не нарушило уютной атмосферы: все продолжали петь под гитару. Андреев подошел ко мне, обнял, поцеловал и сказал: «Четвертого я непременно приду к Вам, непременно приду, милый Вы человек! Я уже отложил для Вас разное!» Однако его жена (ее привезли тем временем из квартиры Фальковского) жалобно сказала мне: «А я-то так радовалась, что смогу наконец познакомиться с Вашей женой и Вашим музеем, — теперь ничего не выйдет!» — «Почему?» — «Леонид Николаевич будет пить теперь три дня подряд!»
Я с кем-то разговаривал в кабинете, когда в столовой послышался невероятный шум. Бросившись туда, я увидел, что Куприн и Андреев стоят, подобно двум боевым петухам, друг против друга, а присутствующие пытаются их удержать. Что же произошло? Оказывается, Куприн, желая пошутить (так, по крайней мере, утверждают свидетели, да и вообще говорили, что Куприн вовсе не такой уж пьяный, каким желает казаться), схватил Андреева и нанес ему несколько боксерских ударов; при этом он прибегнул к приему «collier de force» <«силовой захват», буквально — «силовой ошейник» (франц.)> (применять который профессиональным борцам строго-настрого запрещается!) и начал его душить — так что лицо Андреева сделалось багрово-синим. С трудом удалось вырвать его из рук Куприна и оттащить в коридор… Куприн стоял некоторое время, тяжело дыша и словно задумавшись. Потом вдруг схватил меня за сюртук, повернул и втолкнул в кабинет. Едва я мысленно приготовился к энергичному протесту, как из столовой вновь донеслись грохот и крики; я устремился туда и застыл на месте. Куприн, словно обезумевший, нанес Абрамовичу пинок в живот и ударил Скитальца, а потом — Бронштейна кулаком в лицо. Я опять метнулся в кабинет — в этот самый миг Куприн и Маныч[78]уже катались, сцепившись, позади меня, и тузили друг друга. Несколько человек (всего было примерно тридцать гостей, в том числе — четыре дамы) бросились к дерущимся и растащили их; при этом Куприн лежал на полу, и четверо мужчин с трудом удерживали его. Эта сцена так подействовала на меня, что со мной едва не приключилась истерика. И что самое страшное: кто-то, улыбаясь, успокоил меня замечанием, что это, мол, «совершенно обычное происшествие»!.. Примерно через четверть часа я увидел в кабинете Куприна и Андреева (который рыдал), а между ними стоял Ходотов и уговаривал обоих помириться и поцеловаться (Бронштейн уверял, что уже в Гатчине и затем в вагоне поезда они говорили друг другу обидные колкости). Оба стояли и молчали, тут подошла жена Андреева и увела мужа в спальню… Еще через четверть часа я увидел в столовой Куприна и Маныча: они сидели друг подле друга, последний что-то говорил, Куприн же молчал, слегка наклонив голову и пялясь перед собой (это должно было означать, что его «мучает совесть»)… Тот факт, что он грубо схватил меня и вытолкал из комнаты, объяснялся таким образом: «Он очень уважает Вас и потому не хотел, чтобы в пылу этой драки и Вам досталось…» Сразу же после ужина <…> Куприн схватил неоткрытую бутылку пива и буквально разломал ее: он хлопнул ею об стол с такой силой, что не только головка, но и горлышко бутылки (вплоть до туловища, так сказать) отлетели в сторону; он налил себе пенящийся напиток, а затем внезапно швырнул бокалом в Олигера, — к счастью, промахнувшись. На столе и на полу — сплошь осколки стекла!.. Так я оказался свидетелем одного из самых отвратительных событий, которые не принесут русской литературе ничего, кроме стыда и позора. Впрочем, о безобразных выходках подобного рода мне уже не раз приходилось рассказывать в моих тетрадях, но я записывал это со слов других людей и всегда считал, что их рассказы несколько преувеличены. Теперь же я знаю, что и в этом кругу возможна самая невероятная дикость! Я никогда не был моралистом, но эта сцена так потрясла меня, что весь остаток ночи (я вернулся домой в пять утра) и на следующий день я не мог заснуть.
Забыл отметить: Андреев сообщил мне, что его жена находится на восьмом месяце беременности; когда я выразил опасение, что 4 ноября ей будет у меня тесно и душно, он сказал, засмеявшись: «Ничего страшного: родит на месяц раньше!..» О себе самом сказал: «Я дьявольски застенчив!» Когда во время ужина кто-то предложил почтить вставанием память недавно умершего цыганского скрипача Шишкина, Андреев воскликнул: «К чертовой матери!» и не встал со стула.
Завтра утром Батюшков отправится в Гатчину, чтобы прозондировать почву… Рассказал мне о Куприне следующую историю. Несколько лет тому назад (был холодный августовский день) Куприн, гостивший у него в имении, разбил около тридцати окон: дом выглядел как после обстрела. Затем он схватил ружье и стал стрелять в потолок. Тогда Батюшков отвез его в нервную клинику (в Риге). «Раньше мне казалось, что Куприн добродушен, но теперь я знаю, сколько в нем злости», — сказал я. «Он вовсе не добродушен. Зато отходчив и не злопамятен. После каждого такого припадка его охватывает раскаяние, и он готов унижаться, вымаливая прощенье у того, кого он обидел…» От семидесяти тысяч, которые он получил за свои произведения от Маркса и Московского книгоиздательства, у него останется, после того как он рассчитается со всеми долгами («а он хорошо помнит, сколько у него долгов»), всего лишь пять или шесть тысяч. На эти деньги Батюшков хотел бы отправить его вместе с врачом за границу — в какой-нибудь санаторий [ФИДЛЕР].
Такова в целом была бытовая подкладка повседневной жизнедеятельности основной массы литераторов, представителей «русского духовного Ренессанса», который западные исследователи Серебряного века, склонны рассматривать
как явление, в рамках которого горстка апокалиптических визионеров вознамерилась преобразить жизнь. Будучи истинными детьми
<Эти русские декаденты-визионеры> существовали в пространстве этоса, подчеркивавшего физический упадок, и искали экономику желания, которая преодолела бы явление, в европейской медицине получившее название «дегенерация» (вырождение). Прежде всего они стремились обессмертить «тело любви», преодолев смерть: в поколении
Конец всему этому пиршеству духа положила Революция. В 1921 г. Владислав Ходасевич писал, что 1917 год «дал последний толчок, показавший воочию, что мы присутствуем при смене двух эпох», подчеркивая, что имеет в виду «не только политический строй и все общественные отношения», но и отношения
Одним из величайших достижений Серебряного века