Шкловский пишет, что, например, в розановские книги «Уединенное» и «Опавшие листья»
вошли целые литературные, публицистические статьи, разбитые и перебивающие друг друга, биография Розанова, сцены из его жизни, фотографические карточки и т. д. Эти книги — не нечто совсем бесформенное, так как мы видим в них какое-то постоянство приема их сложения. Для меня эти книги являются новым жанром, более всего подобным роману пародийного типа, со слабо выраженной обрамляющей новеллой (главным сюжетом) и без комической окраски.
<…>
Книга Розанова была героической попыткой уйти из литературы, «сказаться без слов, без формы» — и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму.
Розанов ввел в литературу новые, кухонные темы. Семейные темы вводились раньше; Шарлотта в «Вертере» <Гёте>, режущая хлеб, для своего времени была явлением революционным, как и имя Татьяны в пушкинском романе, — но семейности, ватного одеяла, кухни и ее запаха (вне сатирической оценки) в литературе не было.
Розанов ввел эти темы или без оговорок, как, например, в целом ряде отрывков:
«Моя кухонная (прих. — расх.) книжка стоит „Писем Тургенева к Виардо“. Это — другое, но это такая же ось мира и, в сущности, такая же поэзия.
Сколько усилий! бережливости! страха не переступить „черты“! и — удовлетворения, когда „к 1-му числу“ сошлись концы с концами» («Опавшие листья»).
Или в другом месте:
«Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Люблю жену свою, свой сад (на даче)» («Опавшие листья»);
или с мотивировкой «сладким» воспоминанием:
«…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. „Надо утилизировать“ (вторично употребить остатки табаку).
А вырабатываю 12 000 в год и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего?
Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.
Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство?» («Опавшие листьях Короб II»).
Розанов ввел новые темы. <…> Целый разряд тем, тем обыденщины и семьи. <…> вещи, окружавшие его, потребовали ореола. Розанов дал им ореол и прославление. <…> Мои слова о домашности Розанова совершенно не надо понимать в том смысле, что он исповедовался, изливал свою душу. Нет, он брал тон «исповеди» как прием.
<…>
Единственно несомненное во всем этом, единственное, чего хочется, — это «записать!».
«Всякое движение души у меня сопровождается
<…>
Могут быть два основных случая литературного пейзажа: пейзаж, совпадающий с основным действием, и пейзаж, контрастирующий с ним.
Примеров совпадающих пейзажей можно найти много у романтиков. Как хороший пример пейзажа противопоставленного можно привести описание природы в «Валерике» Лермонтова или описание неба над Аустерлицем у Толстого.
<…>
«Пейзаж» Розанова — второго типа. То есть это пейзаж
Вот что пишет об этом сам Розанов:
«Место и обстановка „пришедшей мысли“ везде указаны (абсолютно точно) ради опровержения фундаментальной идеи сенсуализма:
Откуда же?
От Бога и рождения.
Это
Рассмотрим источники новых тем и нового тона Розанова. На первом плане стоят <…> письма. Эта связь подчеркнута самим Розановым, во-первых, в отдельных указаниях.
«Вместо „ерунды в повестях“ выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо ее…
Ну — печатать
Но иногда, а впрочем, лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили.
Да и „зачитался бы с задумчивостью иной читатель, немногие серьезные люди…“» («Опавшие листья»).
Розанов даже произвел такую попытку ввода писем сырьем в литературу, напечатав письма своего школьного товарища во втором коробе. Они представляют из себя наиболее крупный кусок в книге и идут сорок страниц.
Второй источник тем — газета, так как при всей условной интимности Розанова в его вещах встречаются <…> целые газетные статьи. Самый подход его к политике газетен. Это небольшие фельетоны с типично фельетонным приемом развертывания отдельного факта в факт общий и мировой, причем развертывание дается самим автором в готовом виде.
Но самой главной чертой зависимости Розанова от газеты является то, что он строил свою книгу наполовину из публицистического материала.
«Вывороченные шпалы. Шашки. Песок. Камень. Рытвины.
— Что это? — ремонт мостовой?
— Нет, это „сочинения Розанова“.
И по железным рельсам несется уверенно трамвай» [ШКЛОВСКИЙ В. С. 12, 14, 18. 19. 23. 28].
И еще об «обывательщине», трикстерстве и футуризме Розанова-писателя, но уже с точки зрения критика-богослова Н. Ильина:
Несомненно, были в стиле Розанова черты «гениального обывателя», по меткому определению Н. А. Бердяева. Был также в нем и «удавшийся футурист». Но дальше начинается нечто до предела серьезное. За юродствами своего «обывательства» и «футуризма» Розанов скрыл то невыговариваемое, с чего и начинается подлинный гений… [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 430].
Не меньший пиетет по отношению к Розанову продолжали, уже в новую — советскую эпоху, выказывать все его бывшие сотоварищи по петербургскому религиозно-философскому обществу: Н. Бердяев, П. Флоренский, С. Булгаков, М. Пришвин, А Лосев и др.
На волне столь значительного интереса к личности и писаниям Василия Розанова как удар грома прозвучал вердикт молодой Советской власти. В том же 1922 г., когда увидела свет книга Эриха Голлербаха, Лев Троцкий — тогда по существу главный идеолог большевистского режима, — в статье под названием «Мистицизм и канонизация Розанова»[118] заклеймил позором покойного «„гениального“ философа, и провидца, и поэта, и мимоходом рыцарь духа», повторив сложившееся в социал-демократической среде убеждение, что он был-де:
заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, подлипалой. И это составляло суть его. Даровитость была в пределах выражения этой сути.
<…>
Некий Виктор Ховин — теоретик футуризма, что ли? — удостоверяет, что подлая переметчивость Розанова проистекала из сложнейших и тончайших причин: если Розанов, забежав было в революцию (1905 г.), не покидая, впрочем, «Нового времени», повернул затем вправо, то единственно потому, что испугался обнаруженной им сверхличной банальности; <…> и если писал одновременно в «Новом времени» в правом направлении, а в «Русском слове», за псевдонимом, — в левом, <…>, то единственно опять-таки от сложности и глубины душевной своей организации. Эта глуповатая и слащавая апологетика была бы хоть чуть-чуть убедительнее, если бы Розанов приблизился к революции во время гонений на нее, чтобы затем отшатнуться от нее во время победы. Но вот чего уж с Розановым не бывало и быть не могло. Ходынскую катастрофу, как очистительную жертву, он воспевал в эпоху торжествующей победоносцевщины. Учредительное собрание и террор, все самое что ни на есть революционное, он принял в октябрьский период 1905 г., когда молодая революция, казалось, уложила правящих на обе лопатки. <…> Самое доподлинное в Розанове: перед силой всю жизнь червем вился. Червеобразный человек и писатель: извивающийся, скользкий, липкий, укорачивается и растягивается по мере нужды — и как червь, противен. Православную церковь Розанов бесцеремонно — разумеется в своем кругу — называл навозной кучей. Но обрядности держался (из трусости и на всякий случай), а помирать пришлось, пять раз причащался, тоже… на всякий случай. Он и с небом своим двурушничал, как с издателем и читателем.
Розанов продавал себя публично, за монету. И философия его таковская, к этому приспособленная. Точно так же и стиль его. Был он поэтом интерьерчика, квартиры со всеми удобствами. Глумясь над учителями и пророками, сам он неизменно учительствовал: главное в жизни — мягонькое, тепленькое, жирненькое, сладенькое. Интеллигенция в последние десятилетия быстро обуржуазивалась и очень тяготела к мягонькому и сладенькому, но в то же время стеснялась Розанова, как подрастающий буржуазный отпрыск стесняется разнузданной кокотки, которая свою науку преподает публично. Но по существу-то Розанов всегда был ихним. А теперь, когда старые перегородки внутри «образованного» общества потеряли всякое значение, равно как и стыдливость, фигура Розанова принимает в их глазах титанические размеры. И они объединяются ныне в культ Розанова: тут и теоретики футуризма (Шкловский, Ховин), и Ремизов, и мечтатели-антропософы <…>, и бывшие правые, и бывшие левые! «Осанна приживальщику! Он учил нас любить сладкое, а мы бредили буревестником, и все потеряли. И вот мы оставлены историей — без сладкого…» [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 319–320].
Вскоре после выхода в свет статьи Льва Троцкого имя Розанова было вычеркнуто из издательской и литературно-критической жизни СССР и в широком публичном пространстве практически не упоминалось вплоть до конца 1980-х годов, а слово «розановщина», если когда и проскальзывало в научных статьях советских литературоведов, то исключительно в крайне негативной, ругательной коннотации.
Примечательно, однако, «розановщина» — понятие, широко распространенное в современной отечественной литературной критике отнюдь не как ругательное, вошло в нее с легкой руки Николая Бердяева. В 1907 г. он в статье «Христос и мир. Ответ В. В. Розанову» определил «розановщину» как «мистический натурализм, обожествление натуральных таинств жизни» [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 29]. В дальнейшем «розановщина» начинает пониматься Бердяевым, а за ним и другими авторами (например, Петром Струве), не просто как философская позиция Розанова, а как своего рода духовно-психологический феномен. «Розановщина» предстает органическим пороком, гнездящимся в личности Василия Васильевича Розанова, но потенциально опасным для российского общества в целом. Особенно возмущало критиков розановское свойство развивать взаимоисключающие точки зрения, и Струве объяснял в 1910 г. «реакционную розановщину» как результат нравственного дефекта: Розанов «духовно льнет ко всякой силе». Признавая в Розанове гениального стилиста, дореволюционная критика отделяла художественный метод Розанова от содержания его книг и статей — философски, политически и идеологически неприемлемых для большинства комментаторов. <…> Однако после выхода «Уединенного» и «Опавших листьев» все больше внимания обращается на поэтику Розанова, и для пропагандиста розановского творчества Виктора Ховина «розановщина» — это категория не только психологическая, но и риторическая — тип психологизма, лишенный «декламаторства», характерного для «достоевщины», — см. [БЕРШТЕЙН (II)].
В словаре литературных понятий, — см. [ЧУПРИНИН], в статье «Розановщина» заявляется, как: «Одна из наиболее влиятельных традиций, а возможно и самая влиятельная традиция в русской литературе последней трети XX века», а сам В. В. Розанов — как родоначальник целого направления русской прозы — «дневник-роман», берущего свое начало от романов В. Шкловского и Ю. Олеши 1920-х годов, до прозаических произведений последних десятилетий XX в.: книги Абрама Терца (Андрея Синявского), Дмитрия Галковского, Андрея Сергеева, Бориса Парамонова, Эдуарда Лимонова, Михаила Гаспарова и многих других.
Тривиален и тот факт, что розановская экспериментальная форма превратилась в клише: это обычная историко-литературная динамика. Интереснее другое. Розановщина моделирует себя как маргинальный текст и автобиографического рассказчика как носителя маргинальной идентичности. Маргинальность героя-повествователя для розановщины принципиально важна: прихотливая структура нарратива служит художественной фиксации неповторимой индивидуальной субъективности автора. Главный историко-литературный парадокс розановщины видится в том, что жанр, построенный на реализации принципа маргинальности, превратился в один из центральных в русской литературе. Заметим, что парадоксальность эта соотносится с другой оксюморонной традицией — разработкой темы
Однако даже став влиятельнейшим жанровым явлением, своего рода столбовой дорогой в русской словесности, розановщина не утеряла память о идеях-фикс своего прародителя — интимности литературного письма, сексуальности (с особым вниманием к «людям лунного света») и еврействе. Более того, именно из этих тематических пластов зачастую строится идентичность повествователя в новейшей розановщине: филолог, чей мир опосредован литературой (Шкловский, Лидия Гинзбург, Синявский-Терц, М. Л. Гаспаров <…>, Жолковский), человек маргинальной сексуальности ⁄ гомосексуал (Эдуард Лимонов, Евгений Харитонов <…>), русский еврей или, наоборот, патриот-антисемит (оппозиции здесь нейтрализуются и примеров много).
<…> розановщина расцвела пышным цветом в интернет-текстах, особенно в «Живом журнале» и прочих блогах. Представляется, что здесь сыграло свою роль структурное сродство между розановским методом и возможностями нового медиума. Отмечу, например, что «делая под страницами примечания и примечания к примечаниям», Розанов предвосхитил возможности гиперлинков и интернет-форумов. И если розановский тип повествования стремится, по выражению М. Л. Гаспарова, передать мысль «многомерно разветвляющуюся в разных направлениях» и укорененную в предметно-временном контексте своего порождения — то и в этом он сходен с прагматикой записей в интернете. Интернет драматическим образом расширил возможности бытования литературных текстов «на правах рукописи» и в беспрецедентном масштабе позволил изливать интимное в мир.
Возможно, самый разительный пример жанрово-тематической инерции обнаруживается в русской гомосексуальной прозе, так густо настоенной на Розанове, что, кажется, именно в розановщине и заключается характерная особенность ее поэтики [БЕРШТЕЙН (II)].
«Розановщина» — это всегда разоблачение, в смысле публичного оголения себя перед всеми. Говоря о проституции, и явно имея в виду самого себя, Розанов утверждал, что:
В сущности, вполне метафизично: «самое
В заключении этой главы остановимся на восприятии амбивалентной фигуры Василия Розанова в эпоху Серебряного века представителями Русской православной церкви.
В «Опавших листьях» Розанов писал:
Конечно я умру
Розанов писал, что уже с первого курса университета он перестал быть безбожником, Бог стал для него — «мой дом», «мой угол», «родное». Если Вольтер, например, заявлял: «Мы с Господом Богом кланяемся, но бесед не ведем», то Розанов, напротив, был вполне уверен, что с Богом он на короткой ноге и собственно лишь с Ним одним то он и беседует.
Не преувеличивая, скажу: Бог поселился во мне. <…> что бы я ни делал, что бы ни говорил или писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал собственно только о Боге: так что он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем.
Вместе с тем Розанов в своих многочисленных статьях о христианстве и Православной церкви выступает как их жесткий критик. Он не приемлет мрачные раздумья христианской религии о смерти и смертной жизни, ее отрицание радостей жизни и приверженность к аскетизму, нападает на монашество и церковные институты, в первую очередь — институт брака. Черное духовенство в свете его нападок становится виновным во многих грехах — от разрушения семьи слишком жестким брачным законодательством, которое провоцирует лицемерие: люди могут иметь любовные отношения на стороне, но не в состоянии развестись даже в самой трагической ситуации, до непризнания Воскресения Христова: в одной из своих статей Розанов называет праздником монашества Страстную пятницу, Пасху же считает чужеродным для отшельничества праздником, ибо «иноки неспособны радоваться».
В статье «Церковно-общественное движение» (1906) Розанов сводит всю историю христианский Церкви к двум предложениям:
Монашество, где «первые» и остаются «первыми», а «последние суть последние», — есть полное восстановление древнего фарисейства на новозаветной почве. Именно — фарисейства девственности и девства, не розового и юного, естественного в свой возраст каждому существу, а девства как постоянного, неразрушимого состояния, девства желтых старцев и пергаментных старух[119].
Да и в целом — христианство ни есть религия всепобеждающей жизни, оно косно, бесплодно и бесчеловечно.
Апокалипсис как бы спрашивает: да, Христос мог описывать «красоту полевых лилий», призвать слушать себя «Марию сестру Лазаря»; но Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он «без
Ты один прекрасен. Господи Иисусе! И похулил мир красотою Своею. А ведь мир-то — Божий.
Много в Евангелии притчей, но где же молитва, гимн, псалом? И почему-то Христос ни разу не взял в руки арфу, свирель, цитру и ни разу не «воззвал»? Почему Он не научил людей молиться, разрушивши в то же время культ и Храм? И о Храме явно сказав, что Он его разрушит: как и об Иерусалиме — тоже велительно предсказав, что он падет и разрушится. Разрушится такое средоточие молитв и молитвенности, какого, конечно, не было нигде еще на земле. Почему-то таинственно и неисповедимо людям никогда не пришло на ум, что Евангелие есть религиозно-холодная книга, чтобы не сказать — религиозно-равнодушная. Где не поют, не радуются, не восторгаются, не смотрят на Небо; и где вообще как-то уж очень «не похоже на рай первобытных человеков». Не пришло на ум никому, что если чем более всего Евангелие удивляет и поражает, то это религиозною трезвостью; близкою уже к рационализму; и где «пары» не идут ни «сверху», ни «снизу».
<…>
Христос
По этой причине розановские писания вызывали тревогу представителей светских властей, надзирающих за духовной жизнью российского общества, а еще более — православных иерархов, справедливо усматривавших в нем личность для церкви вредную, а то и опасную. Например, кощунственные с точки зрения канонического богословия высказывания Розанова в книге с двусмысленным названием «В темных религиозных лучах» (1910), послужили основанием запрета, наложенном на ее появление в открытой продаже. По свидетельству секретаря Ст. — Петербургского Религиознофилософского общества С. П. Каблукова начальник Главного управления по делам печати А. В. Бельгард
нашел в ней «и порнографию, и явную антихристианскую тенденцию» и думает, что появление ее было бы большим скандалом, ибо сейчас же все газеты перепечатали бы наиболее откровенные и «соблазнительные» цитаты из книги [ФАТЕЕВ (I). С. 664].
Отметим, что Алексей Валерианович Бельгард (1861–1942), влиятельный сановник,
Право же, я не верю искренности
Трикстерское богохульство Розанова не могло не вызывать осудительной реакции у духовенства. Высказывали ее главным образом иерархи проавославной церкви. Особое возмущение у них вызывали провокативные суждения писателя в отношении деторождения, одержимость иудео-языческой идеей «священного блудодействия»[122], в корне враждебной Новому завету: «потому что плотские помышления суть вражда против Бога; ибо закону Божию не покоряются, да и не могут» (Рим., 8:7), одобрение гомосексуальных отношений[123] и даже скотоложества, которые он допускал себе в книге «Люди лунного света» (1911). Так, например, святой праведный о. Иоанн Кронштадский, явно видя в Розанове агента-провокатора русской духовной смуты, писал 15 августа 1908 г. в своем дневнике:
Господи, запечатлей уста и иссуши пишущую руку у В. Розанова, глаголящего неправильную хулу на Всероссийский Киевский съезд миссионеров [ДНК-ИоК] [124].
Тремя годами позже имело место обращения епископа Саратовского Гермогена (Долганева) в святейший Синод с требованием предания его, как «явного еретика», церковному отлучению.
27 февраля 1911 года в своем рапорте Синоду Гермоген писал: «У нас в Саратове в книжных магазинах „Нового времени“ стали теперь продавать брошюру В. Розанова „Русская церковь. Дух. Судьба. Ничтожество и очарование“. Брошюра анонсируется заманчивым объявлением — „Освобождена от ареста по решению С. Петербургской Судебной палаты“. Такого рода анонс привлекает к брошюре внимание со стороны общества». 16 июня 1911 года тот же Гермоген направил Синоду доклад и о другой книге Розанова — «Люди лунного света», в которой автор, «воспевая гимны „священным блудницам“, проповедует разврат, превозносит культ Молоха и Астарты, осмеивает евангельское учение о высоте девства, восхваляет язычество с его культом фаллоса… извращает смысл монашества и клевещет на него и издевается над духовенством».
Требуя изъятия этих книг из обращения и отлучения автора от церкви с запрещением в дальнейшем его «антиморальной литературной деятельности», Гермоген, ссылаясь на Евангелие, предлагал «предать его сатане во измождение плоти…». Что под этим конкретно подразумевал епископ, остается неясным.
Дело с докладом Гермогена тянулось год за годом. Синод не спешил с отлучением Розанова, памятуя, очевидно, неудачу с отлучением Льва Толстого. В сентябре 1914 года Синод вновь рассматривал рапорт и доклад к тому времени уже бывшего Саратовского епископа Гермогена, но окончательного решения не принял.
Наступил 1917 год. В июне Синод снова обратился к рапорту и докладу Гермогена, требовавшего «пресечение возможности широкого распространения этих книг», хотя тиражи были давно распроданы. При наступившем бессилии судебной власти приводить в исполнение свои решения Синод счел за благо закрыть это дело, сославшись на постановление Временного правительства о свободе печати и «воспрещения применения к ней мер административного воздействия» [НИКОЛЮКИН. С. 123].
Вспоминая первую свою встречу с Г. Е. Распутиным, В. В. Розанов в письме Э. Э. Голлербаху от 6 октября 1918 г. приводит небезынтересные факты на сей счет:
Кстати, знаете ли Вы таинственное слово, какое мне сказал Григорий Распутин? Но сперва о слове Феофана[125], «праведного» (действительно праведного) инспектора Духовной Академии в СПб. Сижу я, еще кто-то, писатели, у архимандрита (и цензора «Нов<ого>Пути») Антонина[126]. Входит — Феофан, и % часа повозившись — ушел. Кажется, не он вошел, а «мы вошли». Когда Антонин спросил его: «Отчего Вы ушли
В этом же письме Розановым описывается поведение Распутина при их первой встрече[127]:
Я помню, он вошел. Я — уже сидел. Ему налили стакан чаю. Он молча его выпил. Положил боком на блюдечко стакан и вышел, ни слова не сказав хозяевам или мне. Но если это —
Анализируя реакцию церковных и околоцерковных кругов в отношении фигуры Розанова, нельзя не отметить присущую ей двойственность. С одной стороны, он — похаб, блудодей, кощун и даже ересиарх[129], а с другой — в Духе, трепетно-родной и глубоко православный человек. Да и как можно обвинять в безбожии человека, писавшего:
Что же я скажу (на т. с.) Богу о том, что Он послал меня увидеть?
Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?
Нет.
Что же я скажу?
Б. увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня («Опавшие листья. Короб первый»).
Зинаида Гиппиус в очерке «Задумчивый странник: О Розанове» пишет:
Да, опасным «еретиком» был Розанов в глазах высшей православной иерархии. Почему же все-таки духовенство, церковники, сближались с ним как-то легче, проще, чем с кем бы то ни было из интеллигентов, ходили к нему охотнее, держали себя по-приятельски?
«Православие» видело «еретичество» Розанова, и просто «безбожием» не затруднялось его называть. В глубины не смотрело [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 152].
В этом плане весьма показательными являются отношения, в которых состояли Василий Розанов и «главный идеолог» царствования Николая II, Оберпрокурор Святейшего Синода Константин Победоносцев[130]. Существует мнение, что эти оригинальные мыслители в глубине души уважали друг друга, несмотря на эмоциональные и, иной раз, грубые отзывы друг о друге. В частности К. П. Победоносцев считал В. В. Розанова человеком курьезным и «не совсем нормальным», говорил, что «у Розанова не все дома» и что он является «поклонником собачьего брака». Со своей стороны, В. В. Розанов называл К. П. Победоносцева «червем», точившим Русскую Церковь и доведшим Россию до революции, Мукдена и Цусимы).
Однако Победоносцев:
По воспоминаниям С. Н. Дурылина, знал и «по благородству своему, молчал», о том, что Розанов был двоеженцем. И не будучи разведенным с А. П. Сусловой, был тайно обвенчан в церкви с В. Д. Бутягиной (Розановой), что, в случае открытия, грозило бы ему по закону «разлучению с женой, с детьми и ссылке на поселение»[131]. К тому же, как признавал сам Василий Васильевич, несмотря на то, что он «засыпал» массу корост «за воротник» духовенства, но, между тем,
А вот свидетельство самого Розанова на сей счет: в письме о. П. А. Флоренскому от 20 сентября 1910 г. (СПб) он говорит:
«Мою историю» <т. е. двоеженство —
Нападая на церковь за ее историческую закостенелость, Розанов, однако же, сказал много теплых слов в адрес рядового священства. Простые «церковники», как пишет Зинаида Гиппиус, приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церкви, православие, самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под ней (по старому обычаю). Все делает с усердием и умилением.
За это то усердие и «душевность» Розанова к нему и благоволили отцы. А «еретичество»… да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец своих [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 153].
Из лиц духовного звания Розанов, помимо о. Павла Флоренского, необыкновенно высоко ценил старорусского (а затем новгородского) протоиерея о. А. П. Устьинского:
Как я люблю его, и непрерывно люблю, этого мудрейшего священника наших дней, — со словом твердым, железным, с мыслью прямой и ясной[132] [РОЗАНОВ (I). С. 43]
С Александром Устьинским, которого М. М. Пришвин вывел в своем рассказе «Отец Спиридон», Розанов состоял в переписке вплоть до своей кончины, см. об этом [ВОРОНЦОВА (II)]. Кроме того, он публиковал в разных изданиях его письма, касающиеся проблем пола, брака, семьи и сопутствующих вопросов. Они, эти письма, как бы обеспечивали богословскую поддержку и теоретическую базу его собственным статьям и книгам на эту тему. Андрей Белый писал в книге «Отцы и дети русского символизма»:
«Когда Розанов пишет о поле, он сверкает… Хватаясь за любую неинтересную тему, незаметно свертывает в излюбленную сторону. Тогда он бережно прибирает свою тему: тут вставит совершенно бесцветное письмо какого-то священника, наставит восклицательных знаков, снабдит сверкающим примечанием и вдруг от совершенно обыденных слов потянутся всюду указательные пальцы в одну точку…»
«Какой-то священник» — это наш Устьинский, а бесцветными его письма никак на самом деле назвать нельзя. Вот, например, отрывок из письма-статьи о раздвоенности семейной жизни и иронически-скептическом отношении русских людей к самой идее «спасения в семье»: «…Откуда же такое настроение в русском обществе? Оно создалось веками вследствие преобладания в обращении аскетической литературы, в которой всегда и постоянно господствовал идеал девственности, монашества и отшельничества и в которой ни разу, в качестве идеала христианского совершенства, не была выставлена христианская семья. Всюду развевался монашеский флаг и нигде и никогда — флаг христианской семьи…»[133]
Весьма примечательно, что причаститься перед смертью Розанов пожелал не у своего высокомудрого друга-философа Флоренского, а у другого о. Павла — простого сельского батюшки.
Глава II
Василий Розанов о себе и его современники о нем и его философии
Ибо
Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист… Я хотел бы быть свободным художником и — только <…> Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода <…>.
Наша консервативная часть общества не менее говенна, чем всякая другая. Сколько подлецов к ней примкнули…
О себе и жизни своей Василии Розанов, как никто другой, писал много и, что называется «со вкусом». Вся его беллетристика — это, в сущности, интимный дневник.
И о Розанове, как прозаике, публицисте и мыслителе, писали многие, причем еще при его жизни. Затем последовали многочисленные воспоминания современников, публиковавшиеся на Западе, в эмигрантских изданиях, — см. [ФАТЕЕВ (II)].
Наиболее подробным опытом критико-биографического исследования его личности и творчества вплоть до постсоветской эпохи оставалась книга искусствоведа, литературного критика и мыслителя Эриха Голлербаха «В. В. Розанов. Жизнь и творчество», увидевшая свет в 1922 г.[134] [ГОЛЛЕРБАХ]. Книга Голлербаха — свидетеля времени, к тому же доброго знакомого писателя, несомненно — шедевр в жанре литературного портрета. Автору удалось нарисовать:
«лицо» Розанова, т. е. цвет, запах и мелодии его изумительной души, в одних проявлениях чарующей нас, в других — заставляющей содрогаться.
Дополнительную ценность этой книги придает и то, что первый ее вариант успел прочесть и прокомментировать сам Василий Розанов. Голлербах пишет по этому поводу:
Осенью 1918 г. появилась моя книга «В. В. Розанов. Личность и творчество; Опыт критико-биографического исследования», в которой давался краткий обзор жизни и деятельности В. В., составленный очень конспективно, разбросанно и недостаточно вдумчиво. Тем не менее, Розанов остался доволен этой несовершенной работой, а отдельные замечания, характеризующие его индивидуальность, казались ему необычайно верными и меткими [ГОЛЛЕРБАХ. С. 89].
И хотя с конца 1980-х гг. в России вышло несколько книг о Розанове биографического характера — [ВАРЛАМОВ], [ГРЯКАЛОВ], [НИКОЛЮКИН], [РАВКИН], [СУКАЧ (I)], [ФАТЕЕВ (I) и (III)] и др., а на Западе — в Германии его фундаментальная научная биография [GRUBEL] (2019), работа Голлербаха остается непревзойденной по глубине анализа личности писателя. Такая оценка дается самим Розановым в письмах к писателю:
Я так счастлив, милый Эрих, что Вы обо мне пишите: это не «удовольствие», а именно счастие. К чему скрывать, лукавить. «Не нужно этого, не нужно». Это бяка.
Вы могли бы, и м. б. Вы только один могли бы вполне раскрыть мою личность в критико-биографическом очерке.
Как я благодарен Вам за конкретизм, за это отсутствие невозможной подлой алгебры, которою историки и биографы покрывают не только святыню истории, но наконец и живые человеческие лица.
Как же Вы связались «биографией обо мне» со мною? Да ведь лишь пошлый и глупый человек возьмется за биографию абстрактно. Конечно, всякий выберет «биографию» по «себе». Что же значит это «по себе». Да и значит только то одно, что «я понимаю его», «понимаю во всем» и говорю «п. ч.» в тайне свою думу говорю. Говорю все, до чего дошел мой ум, мое постижение вещей и, в тайне и глубине, всякая «биография» есть «автобиография». Без этого она невозможна…
Что может быть выше, что может быть счастливее, как еще при жизни увидать, узнать, увидеть и наконец п рочесть, как ты совершенно понят и растолкован даже для других (читатели) так именно, как понимаешь сам себя. Тут даже если и будут преувеличения (я их очень боюсь), то ведь «не мало же я и трудился». Преувеличения поганы только «не в том стиле» (обо мне всегда бывали именно «не в том стиле»): но преувеличения в стиле «описываемого автора» ость просто вознаграждение за труд жизни [ГОЛЛЕРБАХ. С. 89–92].
Об их личном знакомстве Эрих Голлербах пишет следующее:
Первая встреча моя с Розановым состоялась в Вырице (М. В. Р. ж. д.), у него на даче, куда я приехал 23 июля 1915 г., в ответ на его письменное предложение познакомиться. <…> Я почему-то ожидал увидеть полного, обрюзглого «Обломова», с рыжей шевелюрой и голубыми глазами. А увидел как раз противоположное: прямого, бодрого, скорее худощавого, чем полного человека с седой головой, — изжелта седыми усами и бородкой.
<…>
В Розанове все показалось мне тогда необычайным, кроме внешности. Внешность у него была скромная, тусклая, тип старого чиновника или учителя; он мог бы сойти также за дьячка или пономаря. Только глаза — острые буравчики, искристые и зоркие, казались не «чиновничьими» и не «учительскими». Он имел привычку сразу, без предисловий, залезать в душу нового знакомого, «в пальто и галошах», не задумываясь ни над чем.
Вот это «пальто и галоши» действовали всегда ошеломляюще и не всегда приятно. В остальном он был восхитителен: фейерверк выбрасываемых им слов, из которых каждое имело свой запах, вкус, цвет, вес, — нечто незабываемое. Он был в постоянном непрерывном творчестве, кипении, так что рядом с ним было как. то трудновато думать: все равно в «такт» его мыслям попасть было невозможно, он перешибал потоком собственных мыслей всякую чужую и, кажется, плохо слушал. Зато слушать его было наслаждением.
Он нисколько не «играл роли» знаменитого писателя, <вокруг которого <…> года три — четыре тому назад (до его исключения из Религиозно-философского Общества в 1913 г.[135]) — группировалась петроградская аристократия ума и таланта, — человека, в кабинете которого велись, как выразился один свидетель, разговоры «изумительные», по содержанию — единственные в Европе, единственные по самобытности и пламенности тем.>, не рисовался, не кокетничал. Во всем был прост, непринужден, не страшась бестактности и «дурного тона». В нем часто бывали резкие переходы от одного настроения к другому, от нежности к раздраженности, от грусти к веселости. Мысль его (в разговоре) всегда шла как-то зигзагами, толчками. Иногда он говорил что-нибудь неожиданное и очень странное, так что казался юродивым, чудаком, ненормальным [ГОЛЛЕРБАХ. С. 78–88].
В отношении последнего голлербаховского замечания интересным представляется дневниковая запись от 3 октября 1935 г. Михаила Пришвина — ученика Розанова по Елецкой гимназии, исключенного им из нее за дерзость с «волчьим билетом», а в последствие его хорошего знакомого и горячего почитателя. Он отметил для себя, что
юродство церковью допускалось неохотно, и правильно: с ним легко попасть на путь своеволия демонизма (хороший пример сам Розанов) [ПРИШВИН-ДН-3. С. 805].
Хорошо знавший Розанова, ценивший его гений, но при этом горячо с ним полемизировавший Николай Бердяев, воссоздавая образ своего оппонента, писал:
В нем были типические русские черты, и вместе с тем он был ни на кого не похож. Мне всегда казалось, что он зародился в воображении Достоевского и что в нем было что-то похожее на Федора Павловича Карамазова, ставшего гениальным писателем. По внешности, удивительной внешности, он походил на хитрого рыжего костромского мужичка. Говорил пришептывая и приплевывая. Самые поразительные мысли он иногда говорил вам на ухо, приплевывая [БЕРДЯЕВ (I)].
В достаточно обширной галерее литературных портретов Василия Розанова, исполненных свидетелями времени, сравнительно мало известной является зарисовка Осипа Дымова — русско-еврейского беллетриста, драматурга и сатирика, популярного в 1900-х годах Серебряного века. В его описании:
Розанов выглядел скорее, как провинциальный священник или сторож маленькой сельской церквушки. Был он худ. Среднего роста. С редкими волосами цвета соломы. Маленькой козлиной бородкой и глазами. Скрытыми за очками с толстыми линзами. Разочарование. Которое я испытал при встрече с ним, усиливалось его речевым дефектом. О таких, как он, в России говорили. Что у них язык не помещается во рту. Розанов не произносил, как нужно, звуков Ш и С. Не знаю почему. Но шепелявость в любом языке производит комическое впечатление. В случае Розанова, однако, было в этом что-то обладающее выразительной силой. Что было тому причиной — объяснить не берусь.
Вскоре я начал встречать его часто и в разных местах — у моих друзей, на публичных собраниях, и всякий раз наблюдал, как собравшиеся тесно жались к нему, стремясь не пропустить ни одного его слова — что он сказал? Несколько раз я бывал в его доме — обычная удобная квартира чистая и опрятная уютная. Варвара, жена Розанова в его публичной жизни принимала мало участия, а его приёмная дочь[136], бледная, худенькая и болезненная на вид девушка, и того меньше. Примечательно то, как Розанов встретил меня. Дело было не столько в его словах, сколько в поведении. Во время нашей беседы Розанов не переставал дотрагиваться до моих рук, плеч, шеи, как будто он был доктор или, пуще того, массажист, пытающийся обнаружить больные или здоровые места в моём теле. Мне объяснили, что он делал это всегда, когда входил в контакт с молодыми людьми, устанавливая таким образом, насколько те здоровы крепки и, главное, сексуальны. Зачем это было ему нужно? Для него здесь скрывались своя красота, эстетика, мораль, религия. Здесь им двигал не один только теоретический и философский интерес, он придавал этому опыту вполне практический смысл, как вещи, значимой самой по себе [ДЫМОВ. С. 118].
И внешность Розанова, и манера его поведения на людях делали его фигуру весьма схожей с часто встречавшейся в русских литературно-художественных кругах той эпохи типажом «юродствующий». Вот, например, портретная зарисовка Розанова, исполненная Андреем Белым, человеком тоже в быту отнюдь нестандартным, имевшим репутацию эксцентричного оригинала:
Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой
<…> севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая — форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, — на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетанием бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в варении предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде — таимая злость.
Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус — Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: «Хитер нараспашку!» Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, — в бульках слюны, в шепелявых сюсюках [БЕЛЫЙ. С. 476–477].
С точки зрения детализации портретной характеристики Розанова представляется интересным такой вот фрагмент из воспоминаний о нем Пришвина:
Я встретился с ним в первом классе елецкой гимназии как с учителем географии. Этот рыжий человек с красным лицом, с гнилыми черными зубами сидит на кафедре и, ровно дрожа ногой, колышет подмостки и саму кафедру. Он явно больной видом своим, несправедливый, возбуждает в учениках младших классов отвращение, но от старших классов, от осьмиклассников, где учится, между прочим, будущий крупный писатель и общественный деятель С. Н. Булгаков, доходят слухи о необыкновенной учености и даровитости Розанова, и эти слухи умиряют наше детское отвращение к физическому Розанову.
Мое первое соприкосновение с ним было в 1886 г. Я, как многие гимназисты того времени, пытался убежать от латыни в «Азию». На лодке по р<еке> Сосне я удирал и, конечно, имел судьбу всех убегающих: знаменитый в то время становой <…> ловит меня верст за 30 от Ельца. Насмешкам гимназистов нет конца: поехали в Азию, вернулись в гимназию. Всех этих балбесов, издевающихся над мечтой, помню, сразу унял Розанов: он заявил и учителям, и ученикам, что побег этот не простая глупость, напротив, показывает признаки особой высшей жизни в душе мальчика. Я сохранил навсегда благодарность к Розанову за его смелую, по тому времени необыкновенную защиту. Но тот же самый Розанов изгнал меня за мальчишескую дерзость из 4 класса, оставляет в душе моей след, который изгладился только после того, как много лет спустя я нашел себе удовлетворение в путешествиях и занялся литературой. Мы встречаемся с Розановым уже в 1908 г<оду> как члены С<анкт>-П<етербургского> религ<иозно>-фил<ософского> общества. Розанов, уже седой и благообразный старик, кается мне в своих грехах с молодежью, сознается, что был тогда в тяжелых личных условиях, и если бы не нашел себе выхода в столицу, то кончил бы плохо в Ельце [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 108–109, 124].
Для полноты собирательного портрета В. В. Розанова приведем пришвинскую характеристику его как писателя и мыслителя:
И еще одно удивительное единство во мне — Розанов. Он своей личностью объединяет всю мою жизнь, начиная со школьной скамьи: тогда, в гимназии, был он мне козел, теперь в старости герой, излюбленнейший, самый близкий человек [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 124].
<…> Русский Ницше, как называют Розанова, был глубочайший индивидуалист, самовольник, величайший враг того среднеарифметического общественного деятеля. Он позволял себе все средства, чтобы отстоять свою индивидуальность, как в жизни, так и в литературе. Во всей русской и, может быть, мировой литературе нет такого писателя, который мог бы так обнажаться[137]. Исповедь Руссо — ничто. В Рел<игиозно>-фил<ософском> обществе Розанов выступал со своим страшным вопросом к Богу нашей эры — ко Христу.
<…>
…он мог писать и о рукоблудии и подробно описывать свои отношения к женщине, к жене, не пропуская малейшего извива похоти, выходя на улицу вполне голым — он мог!
И вот этот-то писатель, бывший моим учителем в гимназии, В. В. Розанов (больше, чем автор
Человек, отдавший всю свою плоть на посмешище толпе, сам себя публично распявший, прошел через всю свою мучительную жизнь святостью пола, неприкосновенно — такой человек мог о всем говорить [ПРИШВИН-ДН. С. 8 и 10].
Дочь Розанова Татьяна Васильевна в «Воспоминания об отце — Василии Васильевиче Розанове и всей семье», подробно описывая атмосферу повседневной личной жизни Розанова, отмечает такую вот любопытную деталь его психологического портрета:
Василий Васильевич приходил иногда со службы расстроенный, чем-нибудь его обидели, и он дома плакал, ложился в кровать и плакал, как ребенок [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 113].
Она также пишет, что любивший общество Розанов, после обструкции, которой он подвергся со стороны своего круга общения за антисемитские политически мотивированные статьи в эпоху «дела Бейлиса», последние шесть лет своей жизни находился практически в изоляции:
После дела Бейлиса и исключения папы из Религиозно-философского общества у нас почти никто не бывал, и воскресные вечера как-то сами собой прекратились. А бывало, раньше, до 1910 года, в воскресенье собиралось у нас гостей человек до тридцати еженедельно, а особенно много было в мамины именины и в новый год в папины именины. Их справляли торжественно, с портвейном, вкусными закусками, дорогими шоколадными конфетами и тортами. Шампанское в нашей семье пили только в 12 часов под новый год. Помню, на этих вечерах бывал Валентин Александрович Тернавцев, Иван Павлович Щербов со своей красивейшей женой, священник Акимов, философ Столпнер, для которого специально ставился графин водки; из Москвы изредка наезжал Михаил Васильевич Нестеров, всегда в строгом черном сюртуке, молчаливый и спокойный, а мы как-то его все чтили и радовались ему. Незабвенный Евгений Павлович Иванов, друг Блока[138], — и много случайного народа всех толков и мастей; от монархистов до анархистов и богоискателей включительно. Говорили о литературе, живописи, текущих событиях, поднимались горячие споры [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 53].
Потом тональность разговоров о Розанове в его круге общения как-то все больше и больше приобретала осудительный характер. 27 декабря 1910 г. Блок заносит в свою записную книжку:
…болезненные все рассказы о Розанове. Все, что о нем слышишь в последнее время («Русское слово», Мережковские, Руманов, Ремизов) — тягостно [БЛОК. С. 73].
Из внешних привычек В. В. Розанова все свидетели времени отмечают постоянное, почти непрерывное курение:
он чуть ни не весь день набивал папиросы, коротенькие, с закрученным концом и курил их одну за другой. Своеобразна была его манера ходить — шмыгающая, словно застенчивая, но прямая. Сидел он, обычно, поджав под себя одну ногу и тряся непрерывно другой ногой.
<…>
Новых писателей, «молодых», Розанов почти не читал и был к ним равнодушен. <…> В библиотеке В. В. была особая полка, на которой стояли, кроме его собственных сочинений (переплетенных кем-то в роскошные красные кожаные переплеты) — «Столп и утверждение истины» Флоренского, «Русские ночи» В. Одоевского и еще что-то, все в одинаковых переплетах. Любимыми его писателями после Достоевского были Н. Страхов и Лесков.
Менее определенно было отношение Розанова к искусству изобразительному. Разумеется, он немало понимал в этой области, «чуял» прекрасное, как никто, но особых пристрастий и верований, кажется, не имел.
<…>
Очень дорог ему и близок был весь «Мир Искусства». Сам, не будучи «эстетом», он умел ценить «эстетизм» в других. Древность, античное искусство, классицизм повергали его в умиление. Отсюда — любовь к нумизматике, особенно к древнегреческим монетам. Была у него монета с «Афиной, окруженной фаллосами», предмет частого любования и нескончаемой радости.
<…>
Типично для Розанова, что в разговорах о литературных и общественных деятелях, он больше всего интересовался личностью, «лицом» данного человека. — «А как он выглядит?
Сколько лет ему? Женат? Дети есть? Как живет? Состоятельный пли бедняк?» «Физиология» человека занимала его в первую голову. Отсюда он выводил все остальное. <…>
Вообще в человеке он прежде всего любил и почитал человека, а уж потом его «шкуру» и «разные разности».
Проблема пола (в аспекте религиозно-философском) была любимою темою разговоров Розанова[139]. Но он предпочитал говорить на эту тему «с глазу на глаз», а не в большом обществе.
«Вообще, знаете, об этом нужно говорить „шепотом“ (он понизил голос и весь как-то сжался), „шепотом“, как о самом тайном, о священном… А мы горланим, книги пишем, бесстыдники» [140]. <…>
Насмешник он был большой руки. Злая издевка не была ему свойственна, сарказм его был добродушен, но в известных случаях неумолим.
Насколько отчетливы были литературные симпатии и антипатии Розанова, настолько трудно разобраться в его общественно-политических вкусах. «Когда начальство ушло», он принялся бранить начальство. Когда оно снова «пришло», он стал критиковать его врагов. То восторгался революцией, то приходил в умиление от монархического строя. Очень любопытно было в Розанове совмещение психологического юдофильства с политическим антисемитизмом.
Вообще в консервативном лагере Розанов очутился случайно[141], вовсе не стремился «пристроиться» там, а просто «пригнало течением» к правому берегу. — Я писатель, а не журналист, — говорил не раз В. В., — «и мое дело писать, а куда берут мои статьи — мне все равно» [ГОЛЛЕРБАХ].
Розанов, действительно, публично заявлял, что:
…мне ровно наплевать, какие писать статьи, «направо» или «налево». Все это ерунда и не имеет никакого значения,
— ив подтверждении этой манифестации:
Сотрудничал <…> в очень многих журналах и газетах, — всегда без малейшего внимания к тому, какого они направления и кто их издает. Всегда относились ко мне хорошо. Только консерваторы не платили гонорара или задерживали его на долгие месяцы <…>. Сотрудничая, я чуть-чуть приноровлял статьи к журналу, единственно, чтобы «проходили» они: но существенно вообще никогда не поддавался в себе. Но от этого я любил одновременно во многих органах сотрудничать <…>. Мне ужасно надо было, существенно надо, протиснуть «часть души» в журналах радикальных: и в консервативнейший свой период, когда, оказывается, все либералы были возмущены мною, я попросил у Михайловского участия в «Русск<ом> богатстве». <…> Михайловский отказал, сославшись: «Читатели бы очень удивились, увидав меня вместе с Вами в журнале». Мне же этого ничего не приходило в голову [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 41].
Как уже говорилось, такого рода декларации служили поводом для шквала обвинений в адрес Розанова, подчас весьма оскорбительных и глумливых. Примечательно, что даже «рыцарь русской литературы»[142] Федор Фидлер, очень сдержанный в своих личных оценках и доброжелательно настроенный по отношению к русским литератором человек, характеризовал Василия Розанова не иначе как «мерзавец»[143]. Вот, например его запись в Дневнике от 13 сентября (31 августа) 1913 г.:
Вчера — именины Измайлова. Когда я стал подниматься к нему, то увидел, что на лестничной ступеньке сидит пьяный Куприн, прислонившись спиной к стене <…>. Увидев меня, Куприн залепетал: «А!.. Давай сюда твой альбом!» Но я прошмыгнул наверх. Минут через пять явилась и эта компания. Куприн тут же направился к буфету; он хмелел все заметней. Увидев мерзавца Розанова (которого он здорово разделывал в своих эпиграммах), он попросил, чтобы его представили. Я испугался, что он залепит ему оплеуху, но вместо этого, пожав ему руку, он сказал: «Давайте поцелуемся!» — и прижался лицом к его лицу. Я слышал, как Розанов произнес комплимент по поводу его таланта, но также и упрек — в связи с его пьянством. До скандала дело не дошло [ФИДЕР].
Защищая Розанова от нападок критиков и недоброжелателей в статье «Стилизация и стиль», Владимир Ильин, явно никак того не желая, подчеркивает трикстерский характер его фигуры на российской литературной сцене. Он пишет:
В. В. Розанов <…> — вот уж можно сказать, что над этой, быть может, самой замечательной литературной фигурой XX века насмеялся и надругался всяк, кому только не было лень <…>. Напрасный труд! Более, чем кто-либо другой, надругался над собою сам Розанов <…>. <Тем самым он показал> бездарн<ым> насмешникам, <…> как следуетталантливо смеяться над уродством своего ближнего и прежде всего — над самим собою.
«Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю
„Немецкая булочная Розанова“.
Ну, так и есть: все булочники
Поэтому
— Ты что делаешь, Розанов?
— Я пишу стихи.
— Дурак! Ты бы лучше пек булки.
Совершенно естественно.
Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре — и сколько тайных слез украдкой пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неопрятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не „благородным ежом“ (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил их, и все — не лежат. Потом домой приду и опять в зеркало (маленькое ручное): „Ну, кто такого противного полюбит?“ Просто ужас брал: но меня
Но в душе я думал:
— Нет, это
Ко всему этому окончательный комментарий:
«Цинизм
…Розанов, конечно, гениален. И ему, быть может, разрешается, как и всякому большому дару, иметь совершенно особые отношения к своему Творцу, совершенно особое «стояние» перед Ним. Розанов, конечно, философ религии. Но, приняв во внимание его литературный гений, которому свойственно приходить к новым мыслям также и через художество стиля, его следует одновременно отнести к царству русского слова и к царству русской национальной мысли [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 408–409].́
В свою очередь Эрих Голлербах, рассуждая на тему о «цинизме Розанова», пишет:
Никто не станет обвинять Розанова в пошлости, но часто обвиняют его в цинизме. И это почти похвала, потому что цинизм и пошлость по существу — категории разнородные: посредственные натуры не способны на цинизм, но прекрасно владеют пошлостью. Цинизм все-таки требует для произрастания хорошей почвы. Цинизм, сказал бы я, вырастает на почве духовного обилия. Это болезненная реакция на уродства и гримасы жизни… Реакция болезненная, но требующая смелости и остроумия. Близорукие наблюдатели зачастую смешивают цинизм с пошлостью. Пошлость можно сравнить с крапивой или чертополохом, или каким-нибудь иным сорным растением, повсеместным, будничным и мещанским. Цинизм можно сравнить с кактусом, причудливое разнообразие форм которого, при всем своем уродстве, очаровательно. «Цинизм от страдания?.. Думали ли Вы когда-нибудь об этом»? — спрашивает Розанов в «Уединенном» — и, напечатанный на отдельной странице, в двух строчках, вопрос этот как бы окружен безмолвием. Никто не думал об этом до «Уединенного» [ГОЛЛЕРБАХ. С. 54].
Всю жизнь вчитывавшийся в Розанова и размышлявший о нем Михаил Пришвин в недоброй памяти 1937 году записал в своем дневнике:
В цинизме своем Розанов мог бы идти беспредельно, так как границей такого цинизма могло быть некое состояние общества, в которое он должен был упереться: «дальше идти некуда». Но государство было мягкое, церковь бессильная, общество шло навстречу революции [ПРИШВИН-ДН-3. С. 587].
Высказывания Голлербаха насчет цинизма Розанова звучат весьма убедительными, а вот его утверждение, что, мол-де, «страстная, ненасытная, преданная» любовь Розанова к России, была не «слепая», не «зоологический патриотизм» [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 236], представляется нам спорным. Во-первых, легко заметить, читая тексты Розанова, что хотя им декларировалось:
Чувство родины, должно быть великим горячим молчанием («Опавшие листья»),
— сам он на сей счет высказывался постоянно. При этом в его писаниях о «любви к России» всегда превалирует свойственный кондовым патриотам патетический надрыв. Правда, он утверждал, что патетика — не есть форма выражения его идей, а качество характера:
Я — самый патетический человек за XIX век. Суть моя.
Тем не менее, в контексте современных оценок и представлений[144] можно утверждать, что Розанову присущ был именно «зоологический» или «слепой» (англ., Blind) тип патриотизма, который выглядит как безоглядная любовь к родному дому, к старым друзьям, к знакомым лицам, к знакомым ландшафтам, запахам, приметам прошлого, как это, например, выразил розановская альфа и омега русскости, «наше все» Пушкин:
В противоположность этому, «гражданский» или «конструктивный» патриотизм — т. е. любовь к своей стране, связанная с анализом и критикой существующего в ней положения и стремлением изменить его к лучшему, воспринимается Розановым враждебно, а его представители и в первую очередь Гоголь, Щедрин и вся русская либерально-демократическая литература, желчно осуждаются. Так, например: в «Мимолетном» (1915) читаем: