Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теперь он тщательно и целеустремленно готовился к той жизни, что должна была встретить его двадцать лет назад. Кое-что даже выписывал — не для того, чтобы с собой забрать, а чтоб лучше запомнить. Просто ему всегда легче запоминалось записанное собственной рукой.

Назвавшись груздем, полезать в кузов дело нехитрое. Где и быть-то груздю? Когда-то Мисюра родился с углами — рождаемся все одинаковые. Но жизнь, конечно, углы поотшибала, постарел он на своей престижной работе стремительно. Внутренне, душевно постарел, до последнего времени, до самой аварии внешне оставаясь гладким и как бы почти молодым. Но в памяти хранились не только знания, с ними соседствовали все совершенные ошибки, не в чистом виде, конечно, но заботливо укутанные в мягкое. Мысль терялась каждый раз, когда нужно было принимать очередное решение, среди пыльных, мягких, полосатых тюков, брезгливо обходя и устремляясь дальше. В памяти Марьюшка стояла где-то там, где левый глаз, сбоку, внутри головы, и в самые неожиданные моменты белый силуэт вспыхивал светом и начинал поворачиваться из профиля в фас.

Сейчас, в порядке бреда, Мисюре даже примечталась возможность сменить все: вуз, профессию, жизнь как таковую. Но это была слабость — чувство преступное.

Иногда не выдерживали нервы, хотелось сбежать. Ведь он все-таки был заключенным: за ключом, за дверью, отделяющей его от внешнего мира. Начитавшись до боли в глазах старых газет и журналов, ощущая себя одновременно древним, как грех, и чуть ли не двадцатилетним от неутоленного юношеского максимализма, Мисюра лежал на диване, закрыв лицо локтем и споря с газетной информацией. «Мне дела нет до алжирцев, которых обижают французы, до китайцев с их серьезными предупреждениями, до американцев, одуряющихся наркотиками. Я не желаю знать про Кампучию, которая будет, и про Израиль, захватывающий арабскую территорию. Нет на мне за это ответственности! А разве своим я смогу объяснить что-то про кукурузу и совнархозы, про Афганистан и плотину на Енисее? Сами должны дойти, своим умом, собственной мордой о каждую стенку. Кто меня слушать станет? Минули времена пророков. Но ведь какую-то цену мне предъявят те, кто переведет стрелки часов на целое двадцатилетие? И посильна ли будет для меня назначенная цена?»

А может, не поздно разорвать не подписанный кровью договор?

В ящике стола, покопавшись, отыскал Леонид Григорьевич металлическую рулетку, почему-то японскую — радость современного бюрократа, любителя оргтехники из страны восходящего солнца. «А не запирай, — злорадно думал Мисюра, сноровисто изготавливая из рулетки отмычку. — Я в своем праве. Недовольны — в ООН можете жаловаться». Замок поддался почти сразу. Да и куда бы он делся от умелых рук человека, которому всю сознательную жизнь в науке приходилось обходиться ограниченными лимитами?

За дверью снова оказался коридор. И опять двери. За одной бухала музыка. Мисюра, свои полукриминальные действия совершавший как бы во сне, казалось, увидел продолжение сна. В светящейся полутьме просторного зала танцевали, мельтешили, выламывались, мельничными крыльями вращались сразу в трех плоскостях девицы в закрытых купальниках. Правила бал (Марьюшка сразу бы признала ее) кранаховская Венера. Не та, которую Лукас писал в молодости: молодая, брюнетистая баба, сияющая здоровьем, а поздняя, в старости художника с ненавистью бессилия выписанная, плоская, белесая, с холодными водянистыми глазами — Венера стариков.

Мисюра не успел прикрыть дверь, Венера увидела его и поманила взглядом. Он понял, что нужно войти, что сейчас непременно все объяснится, и заторопился, шагнул, теряя больничные шлепанцы, вперед, на бледный огонь прозрачных холодных глаз. Кто-то уступил ему место. Музыка грянула, слепя глаза. Сильна музыка при умелом обращении — заглушить и подчеркнуть, погасить и зажечь. Жесткий ритм затормаживал мысль и будил чувства, спрятанные в глубине, Леха кривлялся, бился, вращался теперь вместе с девочками, и они восторженно любовались им и даже визжали, кажется, вокруг, — или музыка взвизгивала в верхах? — и он ломался, выламывался, вспоминая, как танцевал в молодости, пока не родил еще рок ублюдка — поп-музыку. Тогда в институтском зале ритм танцу задавал сильнейший, и запретный рок-н-ролл был особенно сладок.

А потом выгорела в мышцах последняя глюкоза, и молочная кислота скрутила волокна, и нервные окончания засигналили, что все, хана, отпрыгал, старый дурак, но Мисюра не расстроился, а принял усталость как должное, как финиш в конце пути, который все равно пройти было необходимо. Он рухнул, будто марионетка с обрезанными нитками.

— Плясун, — только и сказал старик.

— Где все-таки Мария Дмитриевна? — перебил его Леха. Беспомощный и недвижный, лежал он на знакомом уже диване, но голова работала ясно и мысли приобрели отчетливость формы.

— Нет ее, — неохотно ответил старик. Мисюра глянул гневно и вдруг увидел, что не старик перед ним, а женщина, плотная, круглая, с глазками-пуговками, утонувшими в толстых щеках. — Нет ее, — пропела, поводя жирным плечом, — и уже не будет. Она теперь в своем времени, ты — в своем. Она давно и думать о тебе, Леонид Григорьевич, голубчик ты мой, забыла.

— Не поверю, — возмутился Мисюра.

— Зря. Ну что ты, Леонид Григорьевич, воспринимаешь все так трагически? Представь себе, что ты просто участвовал в театральном представлении из жизни пятнадцатого или того же двадцатого века, если он тебе больше нравится. Века ведь тоже вещь условная, точка отсчета. Вот, скажем, участвовал ты, голубчик, в пьесе и оступился. Упал в зрительный зал. Так не торопись опять на сцену, не спеши. Там тебя уже худо-бедно заменили другие статисты. Посиди в ложе, посмотри: стоит ли вновь лезть на просцениум, принимать участие в чужой интермедии. Понятно говорю, Леонид Григорьевич?

— А куда мне спешить прикажете? В ад?

— В ад? — раскатилась мелкими кругляшками смеха Ася Модестовна. — Ну, конечно, вам, материалистам, приятнее вообразить добротный материальный котел с кипящими в нем грешниками, чем, скажем, муки одиночества и непонимания. Тривиально мыслите, а ведь прожили всю жизнь на острие прогресса. Хорошее, кстати, название, правда? Так и представляешь себе, как движется этот ваш прогресс лезвием — в живое, и на острие вы все: физики, химики, биологи — те уж и до неорганики добираются, желают на дерьмо ее переработать. Вот где ад-то! Прогресс вообще напоминает глушение рыбы динамитом: что сегодня всплыло — твое, а в десятки раз больше тонет и всплывает завтра, вонючее и ядовитое. Впрочем, к нам с вами, Леонид Григорьевич, все это отношения не имеет.

— Почему же не имеет?

— А с чего бы нам играть с ними по ими придуманным правилам игры? Они собираются затеять футбол, а мы с ними — в шашки, они — в хоккей, а мы — в кунг-фу. Только так и можно.

— С кем — с ними?

— Со всеми сразу, Леонид Григорьевич. Земля ведь — хобби бога. Люди тоже на старости лет заводят себе кто дачу, кто пасеку, кто садик около дома, чтобы выращивать и лелеять нечто живое.

— Никогда не любил дачи, — поморщился Мисюра.

— Да ведь и в раю, признайтесь, вам не понравилось бы, а, Леонид Григорьевич? Вы все-таки были неординарной личностью. Если нет, если мы в вас ошиблись, давайте расстанемся сразу, — и не было уже круглых щечек и выглядывающих из них глазок-пуговок — иконописный лик, вытянутый, как изображение на воде, смотрел на Леху, прижатого к постели силой тяжести собственного тела. — Вы даже не представляете себе пока, как неприятен и даже противен был бы вам рай, населенный конформистами всех мастей и расцветок, где замечательные педагоги гитлерюгенда, с болью в сердце отправлявшие своих недоучившихся питомцев на святое дело спасения Европы от желтой чумы, соседствуют с борцами за светлые идеалы — Йенг Сари, Гофэном, Колло д'Эрбуа и Дучке. Герберт Маркузе рядом с Игнацием Лойолой, Нечаев купно с Гиммлером, Троцкий и Сон Санн, Шкирятов и Малюта Скуратов. В раю те, кто до конца шел по предназначенному пути, не виляя и не изменяясь. Авраамий Завенягин и, допустим, Гоглидзе… Вы не знаете этих фамилий? Вот уж истинная беда временных жителей земли — незнание истории, даже ближней. Короткая память у вас, живущих. Нет, уверяю вас, в раю нет ничего привлекательного, — говорящий странно хихикнул, сказал доверительно: — Никон с Аввакумом по разным дорожкам ходят! А все те, у кого не хватает смелости на собственное мнение, героически утверждают, что верят в бога: «Я вот верю в бога, и буду верить, и рай мне за это обещан», — собеседник Мисюры менялся непрерывно, и голос менялся. Мисюра уже старался не смотреть, опустив глаза. Под прикрытыми веками багровым светом наливалась темнота. И уже не извне, а внутри мозга, в тяжелой черепной коробке нашептывал голос:

— Ты спрашиваешь, где Марьюшка, ты думаешь, что именно ей обязан будешь своей молодостью, своей второй жизнью. Но ты не прав. Благодетелей ненавидят. Тех, кому обязаны, ненавидят особо. Разве хотелось бы тебе ненавистью ответить на ее любовь? Ты начнешь сначала, и другая Марья явится тебе, не эта пропившая, загубившая свой век женщина, а молодая и готовая следовать за тобой.

Меж тем большая птица уже кружилась над землей — над Землей — то опускаясь ниже, совсем низко, почти зачерпывая крылом поверхность, то взмывая в холодный космос. Ниже, выше, оплетая шар невидимой синусоидой. Шар запутывался в синусоиде, накручивал ее на себя.

А в голове уже не было птицы. Была темнота. Черная, как крыло черного ангела. Ведь ангелы бывают не только белые, но и черные. Как и лебеди.

«Я — умер?» — спросил себя Леха в полной черноте. И услышал в ответ: «А кто сказал вам, что вы умрете? Что можно умереть сразу и навсегда? Жизнь — это крик боли между двумя бесконечностями. Хорошую, неслучайную, надежную смерть еще надо заслужить».

И он дернулся вбок, как прыгают с эскалатора: чуть присев, чуть согнув коленки, голова опущена, руки болтаются справа и слева. Это по спирали, по синусоиде долго и длинно, а по прямой — с витка на виток — быстро.

IX

Человек, который уходит, человек, которого нет больше среди нас, отныне способен на многое. Мы не удивимся, прочитав в газете, что он написал роман века или открыл четвертое измерение. Исчезнувший знакомый может основать город в пустыне или тихо спиться в столице. Хмыкнешь только, узнав его в представителе страны, выступающем по интервидению, или в биче, чьи ноги в чудовищных башмаках не умещаются на прокрустовом ложе парковой скамейки. Его нет — и он способен на все, вырвавшись из-под гнета наших застывших представлений. Он может умереть и воскреснуть, в отличие от соседа по лестничной клетке.

Но каждый человек — это я сам, это часть меня самого, развившаяся до неузнаваемости, ставшая самостоятельной. Его характер мог бы быть моим характером, он — одна из сторон моего характера, правда, гипертрофированная. Поэтому так трудна борьба до победы: дайте мне в противники другого, совсем другого, и я с ним справлюсь — засекайте время. Но как справиться с самим собой? Я узнаю себя в его обличье, и руки мои опускаются. Я заранее согласен на ничью и на поражение, в сущности, тоже согласен. Ведь это все равно, что разбивать зеркала, любые зеркала, которые подвернутся. Увидишь, как блеснуло что-то несамостоятельным, отраженным светом в глухой непрогляди, не иначе — зеркало, — и по нему с размаха.

И только потом, быть может, ясно станет, что не осколки зеркала, а прорубь, та самая, что над омутом, блестит, преломляя острые лучи света.

Вот луч горячий, как кровь, колючий, как лед, ударил по зрачкам.

— Свет! Уберите свет! Слышите! — заорал Леха. Но свет не убрали.

Тогда он понял, что это за свет, и двинулся к нему. И очнулся от вопроса, который слишком часто слышал в последнее время:

— Что с тобой? Тебе плохо? Плохо тебе?

— Нет, — медленно и с недоумением ответил Леонид Григорьевич, прислушиваясь к себе. — Мне не плохо. Мне хорошо. А ты кто?

Девочка, юная и большеглазая, резко отпрянула от него, и из-под длинных ресниц брызнули слезы — будто кнопку нажал. Мисюра не узнал, а понял: Марьюшка, и повернулся к ней, и заговорил с ней ласково и успокаивающе, как не мог, не умел говорить тогда, давно, двадцать лет назад. Объяснял, что во сие ему, наверное, действительно стало плохо, может быть, даже сознание потерял, и поэтому совершенно не отвечает за свои, ее испугавшие, слова. И девочка тоже прижалась к нему и тоже стала шептать что-то успокаивающее. Он слушал и осознавал, какой сегодня день, вспоминая, где он. Стояла осень. Лес уже видел осенние сны, но подарил напоследок октябрь теплой погоды нежданную милость.

Леха вспомнил все.

Вчера, двадцать лет назад, Марьюшка заявилась к нему в общежитие и после короткого, но бурного объяснения буквально заставила приехать сюда, на копыловскую директорскую дачу. Вспомнил, как шли они в темноту, особенно густую между маленьких чужих дач, шли по большому коллективному саду, чуткому и настороженному, и он еще подумал, что совсем не удивился бы, если б какой-нибудь домик, более нервный, чем другие, прыгнул им на дорогу, перегородил путь и хрипло спросил: «Вам чего здесь надо?» А ему там вовсе ничего и не надо было, ему даже не хотелось ехать вчера на эту дачу, потому что сговорился утром с однокурсниками на рыбалку.

Впрочем, это тот Леха был компанейским, общительным парнем — и кончил смертью от лучевого удара, не найдя покоя даже в смерти. Нынешнего же корчило от обиды в спальном мешке рядом с далекой, любимой когда-то девушкой. «Гад старик, — думал Мисюра разочарованно. — Выбрал же день. Выбрал же, сволочь, ночь. Придумал же, куда и когда».

Голова заболела тонко-тонко под черепом, будто иглой мозг укололи и продолжали колоть.

— А бумага здесь есть? — спросил Мисюра, осторожно высвобождаясь из тонких и нежных рук. — Бумага мне нужна. И что-нибудь, чем писать.

— Поищу, — ответила ошеломленная девочка.

Он смотрел на нее, пока она возилась в большой девчачьей, пустяковиной набитой сумке, откуда разлетались шпильки, помада, исписанные конспектами тетрадки. Он смотрел, привыкая к мысли, что это не та Марья, совсем другая. Или он не может узнать ее? Ту, сорокалетнюю, выцветшую, как моль, — помнит, камнем на шее висит, пальчики мертвые сцепила — не разожмешь. А девочку из двадцатилетней дали, лицо ее, голос — не вспомнить.

— Ты знаешь, как назло, ни бумаги, ни ручки. Можно обложку от конспекта оторвать, только — чем писать будешь?

— Не обижайся, мне придется уйти, — сказал Мисюра решительно. Вылез из спального мешка, сгреб плащ-болонью (тот зашуршал забыто), всунул ноги в новые, неразношенные еще ботинки-корочки.

Когда двадцать лет назад, рассорившись, он уходил с копыловской дачи, Марьюшка молчала, как тень, будто голоса лишилась.

— Так надо, маленькая, — сказал Леонид Григорьевич, обнимая девочку за плечи. Пальцы нащупали на рукаве вышитую букву «М». Все-таки это она, Марья, — почему-то сразу успокоился Мисюра. Они просто находятся сейчас в самом начале любви, когда все получается и все не получается. Это позднее станет ясно, сложились ли маленькие неприятности в одно большое счастье или мелкие радости потянут за собой крупный-крупный проигрыш. Но проигрывать ему нельзя, он этого не допустит.

Прикрывая калитку, Мисюра оглянулся: девочка смотрела вслед, но как-то мимо.

Мисюра сосредоточенно зашагал по ночной дороге. Ночь сгущалась стремительно. Лес, совсем уже темный, сжимал узкую серую ленту дороги, но темнота была живая, клубящаяся, благородная, как черный бархат, на который кладут бриллианты.

Про машину, которая должна нагнать его на этой дороге, Леха вспомнил раньше, чем увидел свет фар, и заскрежетал зубами от досады, что не нашел на директорской даче канистру с бензином, а была там, наверное, такая канистра, и спички — вот они, коробок в кармане. Ничего не стоило перехватить на пустом шоссе опасности не подозревающий газик, который приближается к нему, пятная черноту дороги светом фар. Раньше надо было думать! Спешил, боялся, как бы не расплескать заемное знание, только и заботясь о том, чтобы добраться до общаги, где ждали его толстая общая тетрадь и хилая наливная ручка конца шестидесятых годов. Спешил, чтобы зафиксировать, сохранить все то, что не имеет права забыть, что относилось не к физике — физика впаяна в него намертво, до полной потери личности, — а из примыкающих областей. Впрочем, всегда ли определишь с достаточной степенью точности, где кончается физика и начинается обычная жизнь? Не важнее ли порой своевременный банкет опередившего свое время открытия? Не больше ли значит иной раз тесть, нежели научный руководитель?

Машина приближалась. Он мог, конечно, шагнуть в сторону, в кусты, но былая злость трепетала, требуя отмщения. Ах, как бы они горели, голубчики, как бы орали!

И тут впереди рокота мотора застучали-зацокали по асфальту каблучки туфелек. «Леха! — кричала Марьюшка, спеша за ним и уже догоняя. — Лешенька, подожди!»

Он остановился, подождал, поймал ее в объятия. Машина обогнала их, Сейчас они проедут мимо и никогда больше — Леха знал это точно — не встретятся на его дороге три негодяя, три жадных, недалеких негодяя. А, черт с ними, пусть катят, он себе в этой жизни не принадлежит.

Наверное, читая книгу его памяти, кто-нибудь другой не смог бы разобрать густо замаранные черной тушью строки, но сам-то он знал, что замазывал, что вычеркивал. И даже наоборот, не ровные аккуратные записи обращали на себя внимание, а черные густые прямоугольники, которые били по нервам. Но теперь он все сможет переписать заново.

Он знал, что внесет в первую свою заявку на изобретение и что — во вторую. Знал, через кого следует печатать ненаписанные еще статьи, кого брать в соавторы, что дать посреднику и сколько, чтобы статья была напечатана вовремя и без искажений. Знал, кто нужнее в качестве научного руководителя на первых порах и кто впоследствии. Страх перед неудачами исчез — тот самый страх, который толкает на нелепости.

О! Сколь просторно и гладко вступление в любимую профессию. Идешь себе, усталости не чуя, и цель впереди ясно видна: пусть далека она, но достижима. Правда, подобно вершине славного Казбека, повисающей в ясные дни заманчиво над землей, видимая цель обычно не торопится приближаться к путнику, и чаще всего сменяется через недолгое время гладкая и широкая дорога каменистыми тропинками с невнятными предупреждающими указателями. Но благо тому, кто пристроится к опытному проводнику либо запасется подробной картой. Тем более — тому, кто сумеет уцепиться за кузов автомобиля или даже оседлать вертолет. Что человеку, летящему на вертолете, крутые склоны и камни на пути? Если знать заранее все тупики и ямы — неужто не обойдет?

Свою цель Мисюра знал четко: он должен стать главным энергетиком страны.

Вся система энергетики должна быть переориентирована. Все необходимые изменения надо заложить в конструкции реакторов еще на уровне проекта. И готовить, готовить инженеров, как готовят часовых, — чтобы знали свои обязанности, как часовой знает наизусть устав караульной службы. И снабдить все ГЭС и АЭС самыми современными приборами, чтобы работали, как часы.

А часов электронных еще просто нет в шестидесятых. И правда ведь, не было. Как не было вовсе маленьких-маленьких карманных калькуляторов. Впрочем, эта мелкая прикладнуха так, чепуха. Весь вопрос в уровне. На сколько лучше магнитофон конца восьмидесятых годов своего собрата двадцатилетней давности? Да не на сколько, а во сколько раз.

И так же в любой области.

В энергетике ему предстоит быть первым. Это не просто, но и не так рискованно, как кажется. На пулеметы нельзя бежать толпой. Тот, кто идет в атаку, чувствуя локоть соседа, обречен. Больше шансов у того, кто бежит отдельно, пригибаясь, падая, вкладывая все свои силы в рывок. И под прицелом снайпера легче бежать первым: больше шансов выжить. Меньше шансов у второго, почти никаких — у третьего. Это было худшей формой самообмана, которую позволяли себе фронтовики, — бежать первым. Потому что первому доставались медаль и слава, второму — пуля в плечо, а третьему пуля меж глаз.

В науке теперь в одиночку нельзя. Но он будет первым.

X

Представьте себе: человеку вдруг объявляют, что где-то далеко есть место, где жить ему будет легко и радостно. Узнав об этом, человек берется за самую тяжелую работу и целую вечность работает, как проклятый, чтобы заработать на свой, до счастливого места, билет — на поезд, самолет или теплоход. Но поезд останавливается в пути, самолет зависает в воздухе и теплоход болтается на рейде. А человеку на все его недоуменные вопросы, сердитые угрозы и униженные просьбы отвечают невнятно, то ли приглашают полюбоваться уникальным по красоте закатом, то ли предлагают путешествовать пешком, то ли даже увещевают самого толкать остановившийся транспорт. И обиженный человек запирается в тесноте своей каюты или купе и демонстративно ждет. Он знает, что в своем праве: у него есть билет, честно заработанный.

Но может и посчастливиться. И вот начинают медленно постукивать колеса, ревет мотор и матросы отдают концы. А последнюю картинку — дорогое лицо в толпе на залитом солнцем причале — замечательно будет припомнить в темном трюме на длинном пути. Да, если б не было расставанья, разве запомнилось бы так отчетливо это лицо? Прощай ты — та. Прощай я — тот. Я мог бы еще, пожалуй, кинуться вниз, назад, по косой лесенке, против движения пассажиров — на берег к тебе, к себе. Но как же тогда земля обетованная? И драгоценный, жизнью оплаченный билет?

Так что — простите меня, на берегу.

И ты прости нас, уходящий! И если уж ты окончательно решил уйти, уходи совсем. С концами, чтоб безвозвратно. Еще лучше — умри. Подари нам эту теплую горечь, чтобы волна печали захлестнула наши сердца и только хорошее вспоминали мы о тебе. Мы любим хорошо говорить о своих друзьях и знакомых, но живые они редко дают нам право на это.

Кстати, задумывались ли вы, какая в человеке есть масса включателей-выключателей? Как в среднем роботе. Все существование среди людей, в обществе себе подобных в том и заключается, что кто-то нажимает на твои кнопки, включатели-выключатели, и ты действуешь согласно сигналу. Пообещают остров Чунга-Чанга — и будешь стараться заработать на проезд. Скомандуют: вперед! — и ринешься на подвиг. Посочувствуют: ты устал, пора отдохнуть — и упадешь на землю, и уже не на земле, а в земле, где разместят тебя удобно и навеки, ты надежно останешься один.

Четыре стены. Непрозрачная плоскость потолка.

Могила.

С трудом переставляя ноги, возвратилась Марья в свою комнату-конуру. Села на кровать и даже не задумалась — думать было мучительно, просто села, чтобы устало сидеть. «Чай вскипятить?» — не хватало сил додумать мысль о кипячении чая.

Казалось, голова набита ватой, хлопчатобумажной, нестерильной. И эта вата то сыреет, то сохнет. Но когда вата высыхает, не появляется ощущения легкости, только сухость чувствуешь. А когда намокает, то не охлаждается, потому что намокает горячим, и тяжесть мокрой ваты тянет голову вниз.

Марьюшка знала, что надо бы проглотить несколько таблеток и заварить травку, тогда сразу можно было бы подняться и даже ходить. Но зачем ходить или стоять, если так хорошо лежать на полу, если так хорошо, что пол прохладный — лучше, чем ветер в лицо лыжнику. И коричневость линолеума у щеки лучше, чем голубизна снежных вершин под ногами, а лужица слюны, потихоньку скопившаяся на полу, лучше озер Рица, Балатон и самого большого хранилища пресной воды — Байкала, в последнее время несколько загрязненного.

Из пустоты комнаты Марья увидела перед собой жирную асину рожу. «Рожа — значит, рожу», — обрадовалась Марья. Про Леху не вспоминала, вспомнила о сыне. Тяжелым молоком набухла некормившая младенца грудь, и сладкая эта тяжесть отдалась во всем теле: в руках, не качавших, в чреве, не носившем, в сердце, тычущемся в ребра, как слепой щенок. Ссохлась на глазах, словно вытаяла, округлая физиономия Асмодеихи с глазками-пуговками, кожа натянулась, обрисовав длинный череп Ивана Козлова. «Это не ты ли меня им предал?» — догадалась Марья. — «Нет, Маша, не я, я бы с радостью, честно сказать, тебя, другого, папу-маму, правду-родину, все на свете — знакомство-то серьезное, такая услуга зачтется», — зачастил Козлов, но Марья не дослушала его, отмахнулась. «Нет, — сказала, — ты тут ни при чем вовсе. Сама об тебя потерлась, когда захотела, сама и к ним пошла. Оставайся с богом, Иван, с богом уютнее».

«Непорочное зачатие», — сказала сама себе и засмеялась. Потом захотелось ей открыться отцу, сообщить, что все нормально, что живет с одним парнем со своего курса и замуж за него собирается: «Ты не смотри на меня так, ну, прости, только без него я не могу. Ты не волнуйся, пожалуйста, и не нервничай, лучше помоги, он талантливый, надо только устроить его по-доброму, чтобы не пришлось доказывать ему теории на деле, чтобы не самому возиться с железками и не хватать горстями рентгены, и все будет хорошо». Зеленая полынная звезда вспыхнула и закатилась на небе, оставив холодный тающий след. Или, может, это увлекшийся Мисюра воплощает безумные свои теории в то, что можно руками потрогать? В то, что лучше руками не трогать?

Со стороны кажется, что ничем не мог бы пособить гениальному своему зятю в другой отрасли работающий Копылов. Но это только кажется. И вот уже лехино начальство, полностью оторванные от жизни академики, с интересом поглядывают на молодого ученого и предрекают ему большое будущее. А Марья блещет среди научных жен недюжинными познаниями в искусстве. В академических кругах любят поговорить об искусстве. Хотя, конечно, на первом места разговоры о модах и о детях. Хорошо, если детей много. Трое детей: две девочки и мальчик. «Лешенька, — шепчет Марья, ловя руками темную пустоту комнаты. — Лешенька!» — как шептала, наверное, дева Мария: «Иешуа!» — над своим неправедно зачатым сыном-богом.

— Да она совсем не в себе, — сказал чей-то, не Асин голос.

— Наверное, заболела, — вынырнула из пучины Марья. «Надо же, — трезво и здраво подумала. — Зимой, в самое холодное время, бегала по скользкому, навстречу ветру — и ничего».

Было утро. Зареванное, опухшее от ночных слез лицо солнца медленно поднималось с локтей горизонта.

Марья была голодна. Во всяком случае, когда ее кормили, она ела.

— Вам надо поехать с нами, Марья Дмитриевна. Вы совсем больны. — «Нет!» — отрицательно и тихо качала головой Марья. Из мелькания пятен складывалось опять ненавистное лицо Асмодеихи:

— Сейчас ты уедешь с ними и все забудешь. Уедешь и забудешь.

— Ася! Как же я? Не хочу! Я не смогу.

— Все забудешь. Забывать легче, чем хранить. А если напомнит тебе кто-то или пройдешь мимо памятного места случайно, только болью отзовется память, усталостью и желанием не знать.

— Но Леха? И девочки? А сын — я так хочу сына! Сына моего верните!

«Забудь, забудь», — стучали в висках часы. Забудь.

Уже в декабре, когда восторжествовала зима, вернулась Марьюшка в свой выставочный зал. Вернее, то, что от нее осталось, — что взять нельзя или никому не понадобилось. Лечили долго и вроде бы подлечили. Не в ЛТП, конечно, в ЛТП только ревнивые мужья у злых жен попадают. И не в психушке — от нервов лечили, по-благородному. Еще раз собрался с силами организм, какие-то разрушившиеся было связи восстановились в мозгу. С тех пор, как исчерпало себя понятие «душа», мозг стал заботить медиков, как никакая другая часть тела.

— Несчастная, конечно, женщина, ни семьи, ни детей, — кивали на нее вахтерши, когда Марья, постукивая мелко каблучками и кутаясь в теплый платок, вела по залу очередные экскурсии пионеров или ветеранов.

— Выпивала она раньше крепко. В газетах как пишут? «Женский алкоголизм». Но теперь — нет, теперь вылечилась, — рассуждали между собой. — На работу аккуратно ходит. Добросовестная. Странная, правда, да кто без странностей?

И грели чай в старом самоваре. Зима в тот год выпала снежная. Стеклянный куб выставочного зала плыл в метелях, как айсберг. Только чаем и согревались.

Теперь работала Марья Дмитриевна ровно и без напряжения, будто кукла заводная. При определенном тренинге вообще можно проводить стандартную экскурсию с закрытыми глазами. Но художники, особенно молодые, постепенно начинали относиться к ней со все большим уважением, с тем уважением, с каким относился бы человек, упавший в колодец, к хозяйке колодца, давно и навечно в нем живущей.

Правда, с годами стали уже чаще уставать ноги и болеть глаза. Марья Дмитриевна обычно присаживалась в погожие дни на скамью в негустой аллейке по дороге домой. Сидела, отдыхала, смотрела на проходящих мимо. На чужую жизнь.

Люди спешили, бежали, опаздывали. Иногда возникало в толпе знакомое лицо: то вдруг блеснут на круглых щеках глаза-пуговки, то взмахнет, исчезая, хвостом лукавая чернобурка.

Однажды на скамейку рядом с Марьюшкой села девушка, распахнула настежь сумку, что-то искала, утерянное. Марья замерла на мгновенье, увидев на рукаве выпуклую, цветной гладью вышитую букву «Л», потом позвала, как из давнего сна:

— Элка!

Девушка оглянулась: — Вам чего, тетенька?

— Вы — Элка, да? Из клуба «Радуга»?

— Нет, — улыбнулась, — меня зовут Лариса.

— Извините, — сказала Марьюшка. Голова затрещала, как после вчерашнего, после позавчерашнего, столетнего, двадцативекового. Нутро стянули оскомина и изжога. Наверное, ее отец Копылов когда-то ел кислый виноград без лимита.



Поделиться книгой:

На главную
Назад