— Ничего, — сказала девушка. — Обознались. Бывает. Не знать никакого клуба «Радуга». Забыть.
Не было ничего. И никакой аварии на атомной станции никогда не было.
Над землей бушевали демократия и прогресс.
Накопившим потенциальную силу исполнителям развязали руки, и они показали, на что способны. Возводились радостно жилые дома, устаревшие на уровне проекта, и заводы, абсурдные на уровне замысла. По выпуску валенок и чугуна страна неуклонно выбивалась на первое место в мире. Тяготели к рекордам по количеству инженеров и врачей, детской смертности и промышленному травматизму. Карта страны была уже сплошь усыпана косыми значками ГЭС и атомных станций, подобно тому, как небо усыпано звездами, а звездная сыпь покрывает грудь сифилитика.
Маркс обличал, что при трехстах процентах прибыли нет такого капиталиста, который не рискнул бы, даже под страхом виселицы. Наши ребята рисковали за ту же зарплату. Ради двадцати пяти процентов надбавки сводили леса, ради ста рублей кандидатских разрушали чернозем, за сто пятьдесят докторских благословляли затопление пахотных земель.
На вибрирующих зыбких фундаментах закладывались основы грядущих катастроф.
Все так же гордо реял на мачте флаг, но плюхала вода в трюмах и уже не было семи футов под килем. Крысы бойко бежали с корабля, пренебрегая мостками — просто плюхались в воду и гребли изо всех сил к теплой земле. Им плевали вслед: «Крысой меньше!» И плыли дальше, пролагая по-прежнему курс по звездам и зажигая эти звезды на мачте электрическим способом. С энергетикой — тьфу-тьфу, не сглазить бы! — перебоев не было. Спасибо Мисюре. Все станции работали, как часы.
Вот с водой становилось все хуже. У Марьюшки на кухонном кране установили счетчик: следить, сколько воды утекло. Каждый раз, когда открывала она кран, счетчик начинал тикать тревожно. Марьюшку от этого лихорадило.
Всех людей от этого лихорадило. Кое-кто пытался теперь разрушать плотины и на дне бывших водохранилищ выращивать будущие леса. Засевали поля многолетними травами и выпускали на них последние стада дичающих лошадей. Восстанавливали в лабораторных условиях генотип волка, чтобы лошади не вытаптывали траву на одном месте тупо и бессмысленно, а жили по законам природы, по забытым законам. Но ни один проект по восстановлению воды не дал сколько-нибудь заметных результатов.
Человечество вступало в новый этап развития, и старая эра на глазах съеживалась, как картинка на полиэтиленовом пакете съеживается от огня.
XI
Когда полтора года назад Мисюра вдруг удалился в отставку, ушел в сторону от великого бестолковья окружающего за белые стены собственной дачи, — он-то, никогда не любивший дач! — произошло это на удивление тихо. Обычно отставка крупных чиновников готовится загодя: продумываются почетные варианты, если подобру уходит, или обеспечиваются контрмеры, если со скандалом. Здесь же только передвинулись на один зубец ладно смазанные шестеренки системы-машины, место главного энергетика занял его преемник, заранее им подготовленный, его место — соответственно, и так на всех уровнях. Мисюра передал им дело в великолепном, изменяющемся лишь в частностях порядке. Как акробат в цирке, соорудил он эту пирамиду из странных и неподходящих друг к другу предметов и с громадным трудом многие годы балансировал на ее вершине. А теперь надоело жонглировать мегатоннами и держать палец на кнопке. Он устал.
Но если уходил он тихо, то смерть его, наоборот, прозвучала нетрадиционно громко. Хотя, казалось бы, о чем речь? Умер старый человек, пенсионер, отставной ученый. Ну, написали бы где-нибудь в иностранной газетке, мол, скончался муж Марины Влади или тот, кто стучал когда-то ботинком по трибуне ООН. Ну, поместили бы некролог в ведомственной газетке. За глаза достаточно.
Раньше, наверное, все так бы и произошло.
Когда-то знание было не только запретно, но и строго дифференцировано. Одни получали специальные информационные сборники с грифом «для служебного пользования» и лимитированные журналы, другие — «Труд» за три копейки и сплетни из очередей. Поэтому крестьянин знал, как пахать землю, но не смог бы внятно объяснить, за что дают «звезды» героям. А господа сенаторы сплошь и рядом ничего не слышали о Беловодье — голубой мечте трудящихся масс.
Сейчас же, в век свободной информации, все мы, проживающие под игом сантехника и продавца, надуваемые равно международными комментаторами и добытчиками мумие, одновременно узнаем обо всем. Мир втиснулся в голубой разноцветный экран, где хохочет над человеком, меняя маски, один и тот же демон, вместе с масками меняющий и имена. То прикинется атомным академиком, то эстрадной певицей. И новости, которые мы от него узнаем, — истина в последней инстанции. Ведь как может не быть истиной то, что знают все?
Поэтому весть о кончине человека, который еще совсем недавно был главным энергетиком страны, разнеслась очень быстро, быстрее темноты, которая бежит вслед за оборвавшимся светом. Достаточно было нескольких слов, произнесенных в эфир. До этого многие знали только его имя, встречающееся в прессе, многие слышали о нем что-то, но еще больше было тех, кто впервые услышал сейчас.
— Все-таки удалось Мисюре сделать немало, — рассуждали вокруг, кто — спеша к остановке транспорта, кто — прихлебывая утренний чай. — А какой автомобиль! Такие собирают поштучно, без плебейского вмешательства конвейера. Наверное, из заграничной командировки привез. В таких автомобилях только и разбиваться. Само название фирмы, упомянутое рядом с фамилией, вызовет больше уважения, чем иная жизнь. Нет, не зря смерть Мисюры потеснила с экранов телевизоров очередные известия о пуске новых объектов и видеоклипы, он занял мысли, пусть на минуту, и многие говорят о нем теперь добрые слова.
— А может, его все-таки пришили?
— Да кому он нужен? С управлением не справился, старый хрен, на шофере экономил. Считал, что сам все может, а годы уже не те, реакция не та. Ничего они не могут, старики, сами, без нас, а берут на себя многое. Самоуверенность подводит. Старое, знаешь ли, редко кому руль отдает, пока в пропасть не грохнется.
Марьюшка, надо сказать, в тот день с утра телевизор не включала, поэтому и не узнала о событиях, которые могли взволновать. Повезло — в последние годы она волнений избегала. Работала теперь не искусствоведом — вахтершей, но место работы не сменила, осталась при своем выставочном зале, дежурила через два дня на третий. А когда на дежурство ходить не надо было, вставала поздно: спешить некуда. Телевизор включила, когда показывали программу «Здоровье». Говорили о том, что генетические изменения со спокойных десяти процентов переползли за тревожные двадцать пять. Каждый четвертый новорожденный появляется на свет с отклонениями от нормы.
Показали младенца с болезнью Дауна. «Какой ужас!» — огорчилась Марьюшка и выключила звук.
Насчет бывшей жены Мисюры Марии Дмитриевны выдвигались версии самые разные. На похоронах она не появилась, а значит, могло быть что угодно: эмигрировала за границу, сидит в тюрьме, или учит московских начальственных жен китайской дыхательной гимнастике, или перешла с науки на культуру. Возможно, что-то из этого было неправдой, тюрьма, например, — зачем бы ей это было нужно? Еще говорили, что она резко помолодела, возможно, с помощью пластической операции или каких других способов, и теперь собирается опять выходить замуж за молодого и очень перспективного парня. Кто-то их, дескать, даже видел.
Никто из собравшихся для церемонии похорон не мог предположить, конечно, насколько помолодела Марья Дмитриевна в действительности — до полной неузнаваемости, неразличимости среди других юных и прелестных существ, от которых отличалась разве что более сложно выполненной монограммой. Надо сказать, что мода на вышивку инициалов распространилась стремительно, и некоторые жены заказывали вышивку не иначе, как Диору, специально летая в Париж для этой цели. Но это уже крайности.
Вторая жена Мисюры тоже носила с непонятной целью вышивку-инициал на рукаве.
В то утро, когда по всей стране телезрители узнали из информационной программы о смерти бывшего главного энергетика, на дачу Мисюры, расположенную на ответвлении трансмагистрали, как поселение древнего человека на притоке большой реки, вместе с нетолстой пачкой каждодневной корреспонденции пришел по почте один лишний, вне ожиданий конверт. Строгий и торжественный конверт с траурным ободком по голубоватому полю. Такой конверт напоминает: «Мементо!» — особенно, если тебе за шестьдесят.
Письмо распечатала жена, и это было вдвойне неприятно. Распечатала, глянула, замерла, не поверив, прочла еще раз и кинулась внутрь дома, в кабинет, с криком кинулась, чтобы удостовериться. Хорошо еще, что Леонид Григорьевич был тут и легко мог доказать, что жив, — ведь вообще-то опровергнуть документ, отпечатанный на официальном бланке, с множеством весомых подписей, безумно трудно. Тем более, если документ этот считает основной факт, единственно имеющий значение, настолько очевидным, что, не останавливаясь на нем, переходит сразу к частностям:
— Да успокойся, наконец, — сказал Мисюра жене. — Непонятно, что ли: физики шутят?
Он еще постоял, разглядывая почерк и штемпель на конверте, собираясь с духом. Одно было ясно — надо ехать в город и немедленно. Другим путем опровергнуть невозможно, а если он не отреагирует, друзья-приятели-сподвижники, едва все выяснится, заподозрят в саморекламе или еще каких-нибудь темных интригах. Да, безусловно, надо ехать, давно следовало, и даже хорошо, что подвернулся повод.
Дача у Мисюры не то, что копыловская, — двухэтажный коттедж. Жену он оставил дома, она ничем не могла помочь ему. Марью бы взял, она бывала незаменима в любых сомнительных ситуациях. Но где теперь Марья?
Он не взял с собой жену — и правильно сделал: на разные голоса то и дело возникало его имя в приемнике. Неприятная, полузабытая штука. Дома он давно уже ни приемников, ни телевизоров не держал, только приставку к видеомагнитофону.
Было десять часов утра.
Уже томились приглашенные на круглой площади перед головным институтом, с трудом вращая шеями в тугих оковах воротничков.
Солнце слепило, отсвечивая даже от тусклых камней обочины. Какая неожиданно жаркая весна! Похоже, климат-то меняется. Если весна такова, каким будет лето?
Передавали прогноз погоды. Мисюра покрутил ручку настройки. При жене это звуковое оформление действовало бы на нервы, а так — нет, ничего. Даже любопытно, что говорят о нем. Кое-кто всегда считал, что у него не нервы, а канаты. Да и зачем нервничать? Просто надо выяснить, кто это устроил и для чего, просто надо немедленно принять меры. Какие? Это по обстоятельствам, по ходу будет видно, он, Мисюра, всегда отличался быстрой реакцией. Крепкие нервы и быстрая реакция — идеальные качества для водителя. Хорошо, что машина мощная и быстроходная, сам выбирал. А дорога — хорошая дорога, гладкая, хоть и извилистая. Горная дорога — нюанс. Говорят, в старости реакция теряется, вот чепуха. Знали бы окружающие его настоящий возраст! А ведь он чувствует себя полным сил.
Только надо ли было ехать? Не делает ли он сейчас глупость, редкую глупость? Может, время вывихнуло сустав, когда затирала Асмодеиха косметикой привычных ритуалов следы своей активной деятельности, кто знает? Может, лучше все-таки не торопиться пока, а обдумать, что за новый шанс непрошенно дает судьба?
Да, надо бы подумать, уж слишком все просто. Минус двадцать лет и плюс сорок, и плюс еще полтора года, и еще три месяца, и две недели, и два дня, и сколько-то там часов. Какая разница, сколько часов — часом раньше, часом позже, так легко запутаться в часовых поясах и в связи с переходом на летнее время.
Все изумительно просто. Легко слушается руль, слишком легко, а вот если в другую сторону? Чуть-чуть, тут как раз поворот. Слишком легко все было, пожалуй, а в другую — нет, не слушается. «В тусклую ситуацию попал ты, друг Леха!» — подумал он о себе спокойно и отстраненно. Это часто помогало в трудные моменты, но сейчас не помогло. Мало что могло помочь ему сейчас, когда автомобиль, проломив ограждение, рванулся прямо в далекое небо, презрев волю человека, желавшего оставить его на земле. Автомобили — не птицы, им не дано летать. И вообще, нехорошо ломать ограждения, уж, наверное, люди, которые их строили, о чем-то думали, знали, что делали. Не считать же себя умнее их?
Вот и все.
Удар.
Финиш.
Мохнатым мышонком покатилась по пыли кровавая капля. Выросла, оскалила щербатый рот, встала на задние, длинные, как у паука, конечности. Посмотрела круглым глазом.
Двигались, приплясывали, стояли, застыв неподвижно, макроцефалы и микроцефалы, ластоногие и ласторукие, безволосые и волосатые. Демонстрировали различные оттенки кожи — пятнистой, бугристой, паршой и сыпью богато изукрашенной.
Монстры на коротких и толстых, как колонны, ногах, подвели двухголового.
— Мы рады приветствовать вас в нашей среде, — сказал двухголовый двумя ртами сразу. — Мы лично видим в этом проявление высшей справедливости.
— Нет, это не справедливо, — возразил Мисюра, без ужаса, хоть и с некоторым отвращением глядя на окружающие его квазичеловеческие лица. — Должен быть суд, и пусть рассудят, измерят на чашах весов, что перетянет: двадцать лет ошибок и заблуждений или четыре десятилетия на службе у человечества. Пусть определят, все ли я сделал, что смог, для блага своей страны. И не только для одной страны — энергетика интернациональна. Во всяком случае, пока я был у руля, аварий и катастроф не происходило, атомные станции не взрывались, радиация не распространялась и на наследственность не влияла, а утечки и выбросы были только в пределах нормы…
— Ха-ха-ха! — взорвалось заливистым, жутким смехом все окружавшее Мисюру общество. Кривлялись, открывая беззубые, с зеленоватыми деснами рты и обнажая мощные, как у пресмыкающихся, клыки. — Убедил! Обрадовал! Велики заслуги! Не было аварий, не было радиации! Только мы-то откуда взялись?
Ангел гибели
Непонятного цвета тварь короткими перебежками двигалась по потолку. Замирала, приседая, как бы вжималась в известку. Широко растопырив лапы с расплюснутыми пальцами, осторожно подкрадывалась. Потом плевала длинным языком, и очередная муха исчезала мгновенно и надежно. Летеха на соседней койке поглядывал на нее с неодобрением. Он был совсем зелененький, только что вылупившийся из училища. Наверное, думал: «Если такая дрянь за шиворот шлепнется, очень неприятно будет». Мне она тоже не нравилась, но мухи, если честно, не нравились еще больше. Я-то уже насмотрелся по самые брови. По ночам всякие твари выползают из голой пустыни на бетонку греться: асфальт долго хранит дневное тепло. Каких только нет. И ящерицы, змеи, черепахи тоже выползают. Под ногами скользят, хрустят под колесами. А мухи — это просто смерть. Чья-то смерть, а завтра, может быть, твоя. Кружат, как стервятники, жирные, блестящие. Мерзко.
Хотя для меня все это уже не имело значения. Лейтенант двигался туда, а я — оттуда. А как там? Там пыль и мухи. Мухи и смерть. Мы все там несем в себе смерть, свою и чужую, и смерть отшвыривает от нас, и смерть притягивает к нам. Там постоянно хочется пить и пьешь поганую воду, которой вечно не хватает. Там враг бывает своим, а свой — врагом. Свой, если выпил ночью воду из твоей фляжки, — враг, страшнее нет. И нет ближе друга, чем узкоглазый предатель, ведущий тебя тайными тропами, чтобы ты убил его брата, соседа, шурина. Он отстреливаться будет вместе с тобой до последнего, и из собственной фляги тебя напоит, потому что ты — его жизнь.
Я семь раз не верил, что выйду.
Теперь все. Теперь домой.
Теперь забывать, пока не забудется.
— Ну, и как там, на войне? — спросила Маринка, одноклассница. Она теперь работала продавщицей в отделе пластинок в универмаге. — Вернулся?
— Война — это вроде брачных радостей, — отшутился я. — Рассказать невозможно, надо самому испытать.
Но все же стал врать, изображая в лицах и постепенно входя в настроение, так что вскоре Маринка уже хохотала, и другие продавщицы прислушивались, а покупателей в отделе не было: время дневное и до конца месяца далеко.
— Ты заходи! — сказала мне Маринка. Пока я служил, она вышла замуж. Обычное дело.
С нами вообще заговаривают. Смотрят с интересом и опаской. Как на психов, но не буйных. Сейчас не буйных, но кто знает? Отвращает от нас и тянет к нам кровь. Так притягательны совершенные создания природы и естественного отбора — белая акула и черно-желтый тигр. Так разглядываешь, не отрывая глаз, каталоги оружия: функциональность, законченность линий!
Надо было устраиваться, но не получалось. Ничего не получалось. Я сразу возненавидел все морды в отделах кадров. Интересно, кто их туда собирает, выродков? Одна к одной, не иначе, бывшие особисты.
— Может, в институт поступишь, Юрочка? — сказала мать. — Ты ведь собирался.
И я поехал в Москву решать последние вопросы войны и первые — нормальной жизни. Чтобы стать, как другие, чтобы не считали меня ненормальным. Я-то знаю, что псих, все мы психи придурковатые, потому что не пойдет никакой нормальный человек убивать людей по первому слову. И умирать не пойдет. Но надо забыть.
Поехал я по гражданке. В форме, говорят, легче принимают, но меня заломало. Только медали повез, показать в случае чего.
А в Москве парад абитуры. Все поступают куда-то. Кто куда. Разные экзамены. Испытания. Игры. Старательные девчушки просиживают попки, набирая сумму очков. Конкурс медалистов особый. Наши медали тоже годятся. Не золотые, не серебряные, афганские. Два года назад нам замечательно объясняли, в чем состоит наш интернациональный долг, демонстрируя фотографии, на которых солдаты утирали носы ихним ребятишкам. Но медали заработаны не чужими соплями. И мы еще на что-то пригодны. Если неопределенность — раскрываем по Лопиталю, если ржавеет железо — защищаем цинком. Цинк активнее. Из-за этого его, конечно, разъест, зато железо останется целым. Более активные пропадают первыми. Бог с ним, с цинком, пусть хоть железо останется. Железо важнее. Но надо отдать должное и помянуть добрым словом жертвенную активность цинка, так будет только справедливо.
Судьба — баба-стерва, но все-таки она баба. Пожалеет — даст. Кинула судьба кость не то чтобы мозговую, но все-таки кость, погрызть, развлечься. Да, я поступил. Да, я помню: я пошел смотреть список, и по дороге меня встретил Витька и сказал: «Ты поступил», — и потребовал у меня персик, я как раз по дороге купил с лотка. «Вестнику полагается награда за добрую весть», — сказал он и немедленно персик съел, и только потом добавил: «Я поступил тоже». Я все ж дотопал до деканата и сам увидел свою фамилию в списке. Потом мы вечером отправились обмывать это дело — я, Витька и Славик-гнида. Славик нас и потащил, гнида подмосковная. Терпеть не могу всяких недомосквичей, которые рвутся в столицу и цепляются репьями за грязные штаны московские, и хают свои города — старые русские города, виноватые лишь в том, что нету в них категорированного снабжения. Еще до армии, давно, мы ездили с отцом к родственникам в Рязань вечерним угрюмым поездом, где, казалось, ехали мужики, разграбившие барское именье, потому что к радости по поводу удачного хапа примешивалась извечная ненависть к ограбленному барину. Ограбленному, но барину. Когда ночью пришел в Рязань этот словно из гражданской войны выехавший поезд, битком набитые поползли от вокзала троллейбусы и автобусы, и на каждой остановке сходили груженые люди и растекались в ночь со своими сумками. В Рязани ни фига, и в Сибири ни фига. А в Афгане за молочную сгущенку можно выменять автомат. Если он тебе зачем-то нужен. Или два автомата.
— Цена Москве — два рубля, — провозглашал Славик. — Трешку дать и рубль назад стребовать. Главное, вовремя сдачу требовать, чтобы помнили себе цену.
Мы поехали в кабак на моторе. Правда, расплачивался Славик все время не трешками, а пятерками. И сдачи не требовал. Пятерку таксисту. И швейцару, чья монументальная, почти каменная фигура грудью заслоняла дверь в родной кабак, — тоже пятерку, в верхний карман швейцарова пиджака, где по правилам хорошего тона должен быть платочек. Платочка там не было. Швейцар с непоколебимым достоинством отступил в сторону, мы внедрились, и Слава снова всучил пятерку, на этот раз мэтру, за столик.
И вот мы уже за столиком, жуем какой-то чепуховый салат, и мы уже довольно поддатые, певица поет под Пугачеву, а оркестр ей подыгрывает, живой оркестр, не радио. Я даже не упомню, когда в последний раз слушал живой оркестр. Мы пьем и едим руками цыпленка-табака, вытирая руки салфетками так, что частички рыхлой бумаги остаются на пальцах. И только тут до меня доходит, что я вернулся, что я поступил, что я теперь студент и впереди пять лет сплошного праздника. Надо дать телеграмму матери, она ведь еще не знает, что впереди у меня обеспеченное и уважаемое будущее со столичным дипломом. Будущее у меня в кармане.
Мне становится легко.
Рядом сидят какие-то кубинцы. Витька со Славиком с ними уже общаются. И привлекают к этому делу меня. После Афгана все мы почти полиглоты. Я перевожу. Славик докапывается до кубинцев: почему они захапали Анголу себе, когда мы ихнюю Кубу умыли-одели, накормили-вооружили. Теперь они нам должны век быть благодарны и во всем слушаться. У нас большой опыт в построении социализма. И у Китая большой опыт, только там социализм не такой. И еще чехословацкий опыт, мы им тоже помогали. А еще был национал-социализм, но мы их поправили. Мать рассказывала — немцы строили у нас кинотеатры. Все эти кинотеатры назывались «Победа». Совершенно одинаковые кинотеатры в разных городах. Да, потом венгры начали строить, и нам их тоже пришлось поправлять. Потом поляки чего-то поднапутали, и Пол Пот в Кампучии, там им вьетнамцы, правда, помогали, не мы сами. А китайцы помогали корейцам. А мы помогаем афганцам. Без посторонней помощи социализм не построишь. Нам-то никто не помогал, поэтому социализм у нас получился развитой. Все помогали испанцам в тридцать шестом убивать друг друга. Жаль, что никто не помог нашим в это время спастись от ежовщины. Хоть и написал великий философ-парикмахер, повесившись: «Всех не перебреешь!» — это к нам с вами не относится. Это вообще идеализм и чуждая философия. Можно всех, если очень надо. Конечно, это дорого обходится, туда на броне, а оттуда в гробах. А Фидель, тот и вовсе троцкист. «Ты переведи, — сказал Славик, — мы ведь можем ихней драной Кубе вентиль перекрыть». Я не стал переводить, мы давно уже разговаривали сами для себя, без перевода, орали сами для себя. Тогда Славик-гнида воспроизвел жилистыми своими ладонями, как перекрывается вентиль, — и хана. Они поняли. Тут только я заметил, что один из кубинцев синхронно бубнит им по-испански то, что я с пятого на десятое вывожу на английском. И еще заметил какого-то некубинца, который с ходу влез в раскрутившийся наш разговор. Этот уже вроде американец. Хотя глаза раскосые, может, японец. Или черт их разберет.
Я пошел было танцевать, подвигаться захотелось. Но смотрю: за нашим столиком драка намечается. Японец американский полез что-то доказывать без перевода, а Славик его в рожу плоскую двинул слегка. Так, отодвинул, но тот Славику локоть завернул за спину. А Витька ухватил американца за другую руку. «Ну, — думаю, — пора вмешиваться». Думать некогда. Как говорил наш незабвенный сержант, пока будешь умственно разбираться, самолет пролетает шестьдесят километров.
Раздвигаю их всех и стараюсь американца успокоить. Правда, я его перед этим слегка парализовал, но не очень заметно. Сажусь с американцем, успокаиваю, зубы заговариваю, напрягаю мозги — аж из ушей лезут, подбирая английские слова поприличнее. Только бы без скандала… Это поступить в институт у нас не так просто, а вылететь вмиг. Кубинцев поблизости не видно, они насчет скандала тоже, должно быть, пугливые, наши, чать, социалисты. Это капиталисты борзые, потому что непуганые.
К нам подсаживается какая-то девица и начинает что-то туманно объяснять, и Фил ее приглашает, и вот она уже прочно сидит за нашим столиком вместе с подругой. Фил успокоился, надо сваливать. Фил спрашивает, где я так научился драться — будто я дрался. Он пытается показать мне замечательный прием. Славки давно нет, вовремя смылся, дешевка. «Вы пьяны, — обращается ко мне офицант. — Я сдам вас милиции». «Все, — показываю я руками успокоительно, — все, я ухожу, мы уходим. Вот еще четвертной, на большее мы не наели, больше нет, отпусти».
«Все, мы пошли. Фил приглашает всех к себе. Я вежливо отказываюсь, Витька тоже. Мы уже на выходе, почти на воле. Тут вдруг девка эта, Ирочка, цепляется за меня, а к нам подходит фирмовый парень и пытается Ирочке дать по морде. Она совсем крепко вцепляется в мой рукав и заслоняется мной. Делать нечего, я парня отстраняю, Фил немедленно возникает и делает фирмачу красивую подсечку, парень грохается всем корпусом, и мы выскакиваем, наконец, за дверь, а там все тот же швейцар без платочка в кармашке и при нем мент с рацией, салага. Девица никак не отпускает меня, повисла на локте. Мы вскакиваем в машину, Фил жмет на газ и куда-то мчится, хотя — куда? Сейчас там брякнут по рации. Разве что до первого поста ГАИ?
Музыка в машине вопит истошно. Я показываю Филу: останови, все, ухожу. Есть еще какой-то шанс уйти пешком от большого скандала. Фил улыбается, но не слушает. Тогда я распахиваю дверцу на ходу. Ирочка визжит громче музыки и опять вцепляется в меня. Захлопываю дверцу, едем еще куда-то и резко останавливаемся. Странно, нас, кажется, никто не преследует. Никому мы не нужны.
Вылезаю. Вокруг уйма машин — платная стоянка. В темноте огромный дом сверкает окнами из вышины, как замок людоеда. Но я еще не знаю, что это замок людоеда. Мы входим в светлый подъезд и поднимаемся в лифте. Ирочка ключом долго-долго открывает дверь.
Затем я сажусь тихо в кресло и под неясный шум голосов незаметно отрубаюсь. Это у меня вроде рефлекса: как прямой опасности нет — сразу засыпаю. Кажется, Ирочка предлагает напоить меня чем-то. Мне уже не до того. Сплю.
Разбудят меня рев и шипенье. Рев и шипенье в последние полтора года означали только одно: обстрел. Значит, нужно занимать свое место. Механизм включился. Левая рука автоматически дернулась к правому плечу, чтобы рвануть с него легкое летнее одеяло. Но одеяла никакого не было, было кресло в чужой квартире. Ревела в голос, по-дурному, какая-то баба за дверью в соседней комнате, и шипел, выкипая и возмущаясь, электрический чайник в двух шагах от кресла, где я спал.
Я поднялся с некоторым трудом и недоумением, выдернул шнур из розетки и приоткрыл дверь в соседнюю комнату. «Это мне вроде уже снилось», — успел подумать я, увидев, как мужик замахнулся на девицу. Может, теперь мода такая — баб лупить? «Ты, — говорю мужику, — хватит, завязывай». «Это кто такой? — заорал мужик на девицу. — Кто его сюда привел? Откуда взялся?» «Ты это, — говорю мужику, — потише давай». И шагаю к нему, а он выдергивает откуда-то из-под куртки пистолет и направляет на меня. «Ты что?» — протягиваю я к нему открытые ладони, помахиваю ими перед лицом, я мирный, дескать, я без оружия, я ухожу. «Стой!» — орет мужик. Рожа у него бледная, перекошенная, то ли не в себе, то ли торчной. «Ладно, ладно», — приговариваю я пятясь и — раз! — ныряю в коридор, к двери. У двери, когда я пытаюсь открыть незнакомый хитрый замок, этот с перекошенной рожей все-таки догоняет меня, хватает за плечо. Я отшвыриваю его руку и бью наугад, лишь бы отлетел, чтобы руки были свободны — дверь открыть. Я берусь опять за замок и — хлоп! — что-то толкает меня. Оборачиваясь, я успеваю увидеть в его руке бледную вспышку. «Юрка, Юрка!» — кричит меня далекий голос, кажется, мамин. И все.
По щупальцам-венам бежала в город светящаяся кровь страны. Несколько энергичных желудочков, переваривая свет, горели интенсивно, остальные части города словно мутнели, пропадали в сером, размывающем контуры тумане. У города больше не было имени. Город стал светящимся пятном среди темноты.
Что же это за город? И что за дом?
Юрка оторвался от притяжения серой громады большого здания и поднялся вверх сквозь путаницу проводов, антенн и радиоволн. Город внизу светился, как угли под пеплом. «Что-то не так, — усомнился Юрка, глядя вниз на знакомые и незнакомые очертания улиц. — Со мной что-то случилось. Я умер, — вдруг утвердилась мысль, вырвавшись из хаоса непонятного. — Меня убили», — четко вывел он, но не удивился и не испугался.
Если его убили и он умер, где же он есть?
Тем не менее он был. Он видел, как светящиеся потоки улиц гонят людей, словно волны, к центру. Потоки, будто в воронку, впадали в пространства гулких магазинов. Из магазинов люди выходили обесцвеченные. Вверх над человеческими толпами поднимались, перемешиваясь, желания, страхи, тоска и ненависть. Поезда и автомашины везли желания с окраин к светящемуся сердцу страны, а обратно мчались темными. Редко-редко мелькал огонек в уносящемся из города поезде, и веяло от него безнадежностью.
«Может быть, я живой? — вопросил с отчаянием Юрка невесть кого — самого себя. И не смог ответить себе самому ничего утешительного. — Значит, не живой уж больше. Нет меня. Почему ж меня нет? А что от меня осталось? Мысль, душа?»
Он взвесил это странное слово — душа, пососал его, как леденец, покрутил в разные стороны. Слово было душным и душистым. Перестать мечтать, перестать хотеть, перестать мыслить, улететь к абсолюту… Юрка закружился в растерянности. Я — Юрка. Помню: мама, школа, армия, экзамены, персик. Меня убили. За что меня убили? Кому помешало то, что я жил? Плакала бесслезно, причитала неприкаянная душа, невинно убиенный Юрка. Такая хорошая жизнь начиналась. Жизнь-то за что отняли?
— Я должен разобраться, — вдруг понял он, — найти своего убийцу. Найти и понять, за что. Не убивают же просто так! Не бывает такого.
Внизу лежали пустые улицы, пустые дома, пустые люди — их маленькие желания вылетели днем и сейчас чуть теплились огоньки. Юрка метнулся вслед за одним огоньком, попал в квартиру. Человек сел в кресло, включил телевизор, уставился на экран, совсем погас. «Чушь какая-то», — Юрка вылетел в окно, брезгливо отряхиваясь. Полетел за другим, пристроившись над головой, как воздушный шарик. Тот дошел до поворота, излучая желание, сел в машину, набрал скорость — минимальную, робкую, детскую скорость и, к недоумению Юрки, малое время спустя врезался в другую машину, ехавшую по встречной полосе с такой же унылой городской скоростью. «Почему? — возопил Юрка. — За что? Кто виноват?» Движение стопорнулось, засверкали мигалки, взвыла сирена. Водителя повезли в морг, накрыв простыней с ржавым штемпелем горбольницы.
«Наверное, мое тело тоже в морге», — подумал Юрка.
Морг он нашел, но ничего не нашел в морге. Там была стерильная скука: скучные бессмысленные трупы и скучные медики в белом, и скучные служители в сером. Не хотелось вглядываться в оболочки, из которых ушло главное. Из соседнего, рядом, здания до него донеслись дикие вспышки боли и страха. «Больница», — понял Юрка.
Уже раньше он заметил, но не осознал, что мир вокруг другой. Не тот, привычный человеческому зрению — в узком спектре, для простоты именуемом «видимым». Теперь все являлось Юрке как бы в рентгеновских лучах. Одежда и плоть стали туманом, дымкой несущественной и малозначительной. Сквозь плоть проступали скелеты, каркасы, гвозди и скрепки. Лица размывались. Вместо улыбок — пломбы и мосты. Он не различал масок удовольствия и гримас усталости, зато отчетливо мог углядеть камень за пазухой, пистолет под мышкой, бомбу в букете. И протезы, протезы, свищи, язвы, опухоли, трещины.
Город тоже смотрелся иначе. Серые улицы нависали ущельями. Многие дома, всегда определявшие облик столицы, теперь были невидимы. И многоэтажных трущоб не было больше, как будто не проживали в них миллионы, теснясь в квартирах-сотах, как пчелы в ульях. Город стал приземист. Над лабиринтом бетонных ущелий поднимался лишь один высотный дом-замок, великанский замок, людоедский, стоящий грозно и недоступно. Он притягивал Юрку, но тот все же чувствовал: рано, еще не время.
И просто летел над лабиринтами серого города.
А черное солнце над ним посылало на землю длинные лучи, пронизывающие насквозь, углубляющиеся в рыхлую поверхность строений, вязнущие в человеческой гуще. Скелеты вели себя так, как должны были вести себя люди. Они поблескивали очками, звякали в карманах монетами и колпачками авторучек, их обручальные кольца опоясывали фаланги безымянных пальцев. Юрку они не воспринимали. Очами телесными заметить его было невозможно, лишь зрением духовным, но мало кто способен достичь настоящей духовности в этот суматошный век. Только те, чья совесть была отягощена сверх меры, столкнувшись с невидимым Юркой, вздрагивали, через больную совесть, опосредованно, ощущая его присутствие. Да порой озирались пугливо кошки или обнажали клыки собаки.
Юрка шарахался по городу, пытаясь вступить в общение. Но ничего путного из этого не выходило. Он помнил, что собирался делать, но не знал, с чего начать. Опыта не было. Чтобы расследовать собственную смерть, он должен был самое малое навести справки. Для начала расспросить хотя бы, где тот чертов ресторан, с которого все началось, название Юрка вспомнил, но ничего более. Он заговорил с почтенного вида остовом, но тот настолько перепугался, что кинулся с тротуара на мостовую поперек потока автомашин. Пришлось сбивать его с ног. Это получилось удивительно легко: Юрка просто гаркнул ему в ухо, и колени скелета подогнулись, он рухнул, полыхнув страхом, так что два пучка синего пламени вскинулись из глазниц. Юрка некоторое время висел над ним, отпугивая приближающиеся автомобили, но, видать, переусердствовал: быстро-быстро стала накапливаться вокруг сумятица, машины сталкивались, гремя искореженными жестянками и испуская свечение ужаса.
Юрка взмыл над суетой в некоторой растерянности.
Совсем ничего не получалось.
Тогда он решил улететь из столицы домой, к матери.
Ему не пришлось выбирать направление или искать дорогу. Он знал, куда лететь. И остановился там, где хотел, — во дворе родного дома. Дом увидел насквозь, со всеми гвоздями и скрепами. Должны были давно сносить его, но все не сносили: восемь квартир на одиннадцать семей. Когда-то дома эти строили для передовиков. Сейчас в них жили те, кто работой своей право на жилье давно заработал, но горлом выбивать положенных благ не умел. «Я-то мог бы квартиру стребовать, — загрустил Юрка. — Матери с отцом была бы польза. А теперь? Кто знает, как им теперь придется? Матерям афганцев вообще не сладко. Ребята рассказывали. То памятники на могиле ставить не дозволяли, потому что — государственная тайна, и разрешалось писать только фамилию и годы: 1966–1985, например, с прочерком пули посередине. То, случалось, присылали матери в гробу чужого сына. Одного провожала живого, другого мертвого получает — чужого. А свой-то где? Мать — по начальству, а ей рот затыкают: убили твоего сына, убили. Вот справка с печатью. И незачем было гроб открывать, не зря же запаянный. Погиб при исполнении интернационального долга. Так что не нужно скандалы устраивать, — объясняли. Или, если в гробу не было вовсе никакого сына, а была упаковка с анашой, — «Нечего лезть», — объясняли тоже. Раз наркотики — вообще нечего соваться. Из-за наркотиков без головы останешься, надежней, чем в Афгане. Страшное дело — кайф. Кому кайф, а кому — смерть».