В конце ноября арестовали графиню Потоцкую, ту самую моднячую старуху из "Интер-Клуба". Звали ее, кстати, совершенно иначе, а с аристократией она имела столько же общего, как корова с ездой на коньках.
В Гдыню она приехала без гроша за душой. Работать ей не хотелось, так что она объявила себя графиней, бредила о том наследстве в Штатах, пила шампанское, лопала моллюсков и делала долги. При этом она обвела вокруг пальца чиновников, сотрудников гостиницы, жиголо и профессиональных мошенников. Ментам заявила, что те могут расстрелять ее хоть и сейчас, ей один черт, но пару лет она прожила, как следует.
Когда ее посадили за решетку, дедушка обрадовался и заявил, что таких как она следует возить в клетке и забрасывать грязью. Половина Гдыни голодает, а она лакала самые лучшие вина, заявил и прибавил, что те, которые платили за ее излишества, тоже должны получить какой-нибудь приговор.
А помимо того, он весьма беспокоился о своих часах, поскольку те отбивали время не вместе.
У него было трое больших настенных часов и одни часы поменьше, с дворянским имением, нарисованным на циферблате. Он их регулировал, проверял время по радио и по наручному "полету", в конце концов, заворачивал непослушные часы в одеяло и маршировал с ними под мышкой через все Облуже, ответвлению Мархлевского, до самого центра, на улицу Портовую, к часовщику.
Тот часовщик, еще довоенный спец, расспрашивал дедушку, какого черта он тащится к нему битых два часа, раз имеются автобусы, а дедушка отвечал, что автобус может дернуться, кто-то его может толкнуть – и тогда хана часам.
Зато бабушку беспокоили солнечные бури. Про них она узнала из радио. Раньше-то она думала, что наша замечательная звезда существует в спокойствии. А тут – нет. Бабушка даже в библиотеку пошла, чтобы найти какую-нибудь брошюру на эту тему. Только там ничего не было. Тогда ей вспомнилось, что как только на Балтике шторм, так она не может спать, выходит, с этими бурями на Солнце нечто такое же. Кто знает, а может войны и измены тоже случаются из-за звезд?
Бабушку страшно возбуждал тот человек, что бывал на Венере, предъявлял космический паспорт и предсказывал десант летающих тарелочек на Берлин. В течение пары дней радио передавало сведения, в основном, про него.
Этот тип собирал средства на открытие посольства для пришельцев с Венеры, пока, в конце концов, его не арестовали в Италии. Тогда он заявил, будто бы он – сын Адольфа Гитлера.
- Даже и не знаю, как могло бы это ему помочь, - удивлялась бабушка над корытом с бельем.
Как-то раз она затеяла разговор с мамой. Дедушка тогда был на работе. Мама предчувствовала, что ей светит, так что пробовала избежать этой беседы. Только бабушка ее заставила.
- И что ж ты вытворяешь, доченька Все только и говорят про этого советского капитана.
У мамы в чем-то отняло речь, потому что она и вправду считала, что старики остаются слепы, будто бы ее саму с отцом защищает какой-то непроникновенный для других пузырь, включающий дансинги, рестораны и номер в Доме Моряка.
Довольно глупо она ответила, что Коля – это только знакомый.
- Ага, так значит, Коля.
Бабка причмокнула и напомнила, что как раз такие знакомые совсем недавно стреляли в людей в Познани и даже убили какого-то парня[24].
Мама разъярилась, потому что мой старик никого ведь не убивал, по крайней мере – в Польше, и вообще ничего плохого не сделал, совсем даже наоборот. Женщины поорали одна на другую, и на этом беседа завершилась.
Мама страшно боялась. Ей только лишь хотелось лучшей жизни, именно так она и говорит.
Худшая жизнь началась с того соседа, который разводил кроликов. Он не поклонился деду перед святой мессой, и дедушка вернулся домой сразу после службы, не обменявшись ни с кем ни словом.
Уважение для дедушки было всем на свете.
Все чаще он засиживался "Под рыльцем", где жаловался дружкам на свою паскудную судьбину и искал решения ситуации так долго, пока его не нашел.
Он ждал маму до ночи, серьезный, словно бы целый день удерживал дыхание. Посадил ее перед собой и сказал:
- У капитана Нарумова в Ленинграде жена и сын. Ты знала об этом?
А она не знала, да и откуда ей было знать, так она утверждает сама, а я ей верю.
Мама приняла сенсационное сообщение деда спокойно, а расплакалась только за своим одеялом, лежа на раскладушке.
На следующий день папа ждал маму под кинотеатром "Нептун" в Орлове. Вместо того, чтобы зайти с ним в зал, мама отдала отцу платье вместе с советом вручить его жене. Потом трахнула его по морде и пошла, несомая отчаянием и гордостью, уверенная, что покончила с этим сукиным сыном уже навсегда.
НОЧЬ ВТОРАЯ – 1958 ГОД
второй вторник октября 2017 года
Мама рассказывает мне эту историю, потому что умирает. По крайней мере, она так утверждает и заклинает всем святым, чтобы я не морочил себе голову. Нет ничего проще. Она умирает с тех пор, сколько я ее помню.
Как правило, я приезжаю к ней раз в неделю, чаще всего – по вторникам, потому что в начале недели у меня выходные, а вообще жизнь у меня крутится вверх колесами: работаю до вечера, утра более или менее свободны, более всего задалбываюсь в выходные и в праздники, зато обожаю первую половину января, град и метели. Еще люблю смех своего сына, дикий, словно свист пьяного бандита, пускай бегает молодым и все себе разбивает.
Так что к маме я прихожу во вторник, как и каждую неделю, тащу сетки с покупками. Встаю пораньше и думаю об отце. Вот же влез, русак один, в башку. А если уж началось мне думаться, то никаких "помилуй", все эти мысли мне надо расходить и протоптать, чтобы вернулся покой.
Я ужасно люблю покой. Хочу, чтобы всегда было точно так же, хочу, чтобы было так, как есть.
Маму я застаю за письменным столом, в очках и с лупой она изучает счета, напечатанные на машинке письма, отпечатки обычных фотографий и поляроиды. Туда-сюда ходит сканер, в уничтожителе застряла бумага; я вхожу, а мама хватает все это барахло и пытается спрятать, как пацан, которого заловили с папашиной порнухой.
Любил ли мой папочка глиссеры? Что он охотнее всего смотрел по телику? Поднимался рано или спал допоздна? Орал на своих солдат или тянул из них жилы в тишине? Занимался ли спортом, а если да, то каким? Колупался ли иногда в носу? Разговаривал ли сам с собой? Обо всем этом я понятия не имею, и ловлю себя на том, что знать, все-таки, хотелось бы.
- Я расскажу тебе все, только потихоньку. У нас есть где-то с полгода. А потом, ну что же, меня вообще не будет. И прекрасно. Я уже нажилась. Жаль только, что тебя уже больше не увижу.
С этим ее умиранием я уже испытывал потеху раз сто. Например, когда я закончил среднюю школу, она подхватила опоясывающий лишай. Сначала ей обсыпало спину. Эта сыпь палила ее огнем, поэтому она сжимала в руках половник, термометр, сплетала пальцы, будто собиралась молиться, все, что угодно, лишь бы не расцарапывать себя. Как-то раз я заловил ее на том, как она рвет газету на тонкие, ровные полоски.
А после сыпи пришла горячка. Маму всю трясло. Я говорил: иди в поликлинику, мама, только она и слышать об этом не хотела. В ответ заявила: я сама врач, и мол, в таких простых болезнях прекрасно разбираюсь. Потом закрылась у себя в комнате и запретила туда заодить. А то, вдруг, я заражусь оспой и умру. Сама же медленно уходила в смерть, в этом у нее не было никаких сомнений. В конце концов, для людей ее возраста опоясывающий лишай бывает убийственным.
Через дверь я слышал стоны и вздохи. Все время она повторяла, чтобы я не беспокоился, поскольку все именно так и должно быть. Она меня воспитала. Я вырос прекрасным парнем и спокойно могу справиться без какой-либо помощи.
- Сынок, так оно даже и лучше, - мямлила она. – Я никогда не желала быть старой. Судьба пощадила меня без всяких люмбаго, деменций и других удовольствий; паду, зато не увяну. Со мной не может случиться ничего лучшего, чем смерть.
Достаточно скоро она возвратилась к жизни, прошло тридцать лет, никакого люмбаго с ней не случилось, а память у нее лучше, чем у дельфина.
Зато лет десять назад у нее случилась катаракта, но она уверяла, что прекрасно все видит. Хвасталась своим соколиным зрением, чтобы через секунду врезаться в фрамугу.
Я силой затащил ее на операцию. Еще у дверей клиники она зарекалась, что не переживет наркоза, и очень хорошо, ведь такая спокойная смерть – это же милость.
Как умер мой отец?
С бедром дело обстояло весьма похоже. Три года назад ей отказало бедро. Перед тем мамы было везде полно: она регулярно посещала наш Киноклуб на Вашингтона и никогда не пропустила нашего кинофестиваля, а кроме того, регулярно бегала за овощами на сам рынок и пила коньяк в "Изумрудной" на Каменной Горе или же в одном из тех павильонов, которых наставили над морем. Раз уж возле моря, ее можно было встретить и на самом берегу, с босыми ногами в горячем песочке, когда мама просто смотрит на воду.
Бедро начало отказывать, а она ходила все так же. Я купил ей палки для норвежской ходьбы, но она таскала их будто поломанные крылья или же угрызения совести. А вот этих у нее не было никогда, это точно.
Довольно скоро закончилось море, закончилась и "Изумрудная". С тех пор мама ковыляла по садику. Но про операцию не желала и слышать. Боялась, что совершенно перестанет ходить, или же врачи ее прирежут.
- Ох, сынок, ты ведь и не знаешь, кого они здесь убили, - говорила она и таинственно снижала голос.
В конце концов, когда даже дорога до калитки превратилась в голгофу, мама предприняла соответствующие шаги, и мы помчались в военный госпиталь в Редлове. Там ее приняли лучше, чем Будду в Непале, выделили отдельную палату и стадо медсестричек, которых она могла ставить во фрунт.
- Спасибо тебе, сынок, за все, - услышал я на прощание. – Нечего плакать над заканчивающейся жизнью.
Операция удалась, и здоровье быстро вернулось к маме. Но случилось это, благодаря ненависти. Мама повторяла, что скорее вступит в змеиное логово, чем вернется к физиотерапевтам.
Сегодня она, стол, понятное дело, не поднимет, зато с папками танцует по комнате что твоя молоденькая секретарша.
Увидав меня, она сгребает бумаги и запихивает их в папки. При этом обещает, что вскоре уже все мне покажет, все в надлежащем порядке. Я гляжу на нее. И думал тогда – и продолжаю думать – что она никогда не умрет, потому что не может умереть, отгоняя смерть той самой истеричной болтовней. Даже Клара твердит, что мама переживет всех нас, и я ей верю.
- Я бросила его, так что с того? – слышу я. – Он не желал об этом слышать.
Топор был у них все время. Дедушка привез его после войны из Рыпина. Именно оттуда, где дисковая пила отрезала ему пальцы. Мама помнит, как в этом Рыпине дед закалял топорище огнем и еще теплое натирал растительным маслом. Сам топор был длиной в полметра, а лезвие – словно улыбка. Зачем что-либо подобное на прекрасном Пагеде? У деда по этому поводу было свое мнение.
Гдыня готовилась к праздникам, а дедуля смонтировал возле кухонного стола тиски с верфи. Бабушка спрашивала, а все ли у него в порядке с головой, а тот лишь бормотал угрозы и урчал. Проверил рывком, хорошо ли закреплены тиски, и побежал в подвал за инструментами, в том числе – и за топором.
Мама рассказывает, как будто бы это случилось вчера.
Дед накрыл газетами стол и кусок пола, разложил свои напильники и точила, зажал топор в тиски и замер над всеми железяками словно кузнец с повреждением внутреннего уха.
Напильником он выровнял острие и взялся за точило. Как мама запомнила, при этом он щурил глаза и ощупывал усы языком.
Топор он шлифовал потихоньку, выполняя округлые движения, словно бы расчесывал бабушке волосы (иногда он и делал это). При этом позволял себе делать величественные паузы. И горбился, вслушиваясь в песню обрабатываемого топора.
Наконец он выкрутил топор из тисков и вышел на двор, чтобы оценить его в ярком осеннем солнце. Так он и стоял, в жилетке, в штанах, подтянутых под самую грудину и пялился на лезвие, а снег сыпался ему в резиновые боты. Вернулся, еще немного пошлифовал и долго еще рубил топором маленькие листочки бумаги.
Мама утверждает, что дедушке к зиме всегда становилось хуже. Он много говорил о смерти, а в шахматы играл только черными фигурами. Под конец бабушка спросила его, будет ли снова война, потому что, похоже, он к ней готовится.
Дед проигнорировал эти насмешки, сложил инструменты в ящик, каждый предмет в свою перегородку, после чего взял молоток и большой гвоздь.
Над кроватью дедушки и бабушки висел крест и копия какой-то фламандской мазни с Богоматерью, Иисусиком и маленьким Иоанном Крестителем.
Дед забил гвоздь между первым и вторым и уже на него подвесил топор. Увидев это, бабуля чуть не уронила кастрюлю с гороховым супом.
Она наорала на деда, что топор должен исчезнуть, а то еще ночью тот сорвется с гвоздя и всех поубивает. Или дух схватит его и ринется на живых. Дед заверил ее, что ничего подобного никогда не случится. Топор стерегут святые, маленький и большой Иисус, его мать и коллега по крещению. Кроме того, точил он его ведь с благородной целью, Бог таким способствует.
Это он задумал зарубить моего старика.
Из всего этого я вспоминаю деда и бабушку, а точнее, то, как мало их помню. Они умерли, когда я был еще маленьким: дед первый, бабуля сразу же после него, я практически вижу, как она упорно ковыляет к могиле. Сколько это было мне лет? Где-то около семи, их не стало сразу же после введения военного положения.
Несколько глупо, потому что мама тащила меня на Пагед, а я не хотел туда приходить. Бабушка была, по моему дурацкому мнению, до нелепости старой. Я спрашивал, видела ли она Гитлера или крестоносцев, и вообще, на пункте крестоносцев я был маленько стукнутый, они были супер круты, потому что носили бороды и плащи, и они ходили словно эсэсовцы.
Бабуля еще как-то выносила эти мои глупости. Она делала мне всякие желе, чистила и резала на четвертушки яблоки, которые потом подавала на специальном блюдечке с золотой каемкой, покупала мне мороженое "Бамбино".
Их квартиру помню как темную, на первом этаже, задавленную вещами: высокие стоячие часы, энциклопедии и словари, чашки, потертая шахматная доска, кляссеры, кучи конвертов. Помню духоту и солнце на тяжелых занавесках.
Там же еще сидел дедуля, и вот в этом была вся и штука: я не хотел приходить к ним исключительно из-за него. Человека, чувствительного, будто предмет мебели, чудище Франкенштейна.
Вечно он торчал за столом, поставленном далеко от окна, с кроссвордом или "Балтийским Ежедневником" на клеенке.
У него не было двух пальцев на правой ладони, нижняя челюсть тоже была разбита, она отступала под самую шею, словно бы собака отгрызла половину. Этот дефект он маскировал бородой, что мало чего давало, потому что волосы здесь росли очень плохо, и сквозь пучки седой щетины просвечивали бледные шрамы. И я с отвращением представлял, как он касается их своим черным языком.
Когда мы с мамой приходили на Пагед, он поднимался с места и ковылял ко мне, прижимал к себе, а я только и искал возможности, как бы сорваться, и ожидал, когда же он отпустит. Наконец до него дошло, что сердечные отношения у нас как-то не складываются, так что вставать перестал.
Мама иногда оставляла меня у дедушки с бабушкой на ночь или даже на пару дней.
Зимой дедушка катал меня на санках, летом забирал к морю, хотя сам едва ползал, ноги у него вязли в снегу или в песке. А я не хотел. Он все время заговаривал о чем-то, я же отвечал лишь бы что. Сегодня я понимаю, что он искал контакта и меня любил, как старики любят собственных внуков, в конце концов, это же единственная свежая любовь, которая у них осталась, прежде чем они умрут.
Я несколько привык к дедовой роже, перестал так бояться, он мне был попросту скучен. Ока, как-то раз, когда я заговорил с бабушкой про крестоносцев, дедушка сложил газету вчетверо в последовательности четких, угловатых движений и сказал, что бабушка, возможно, и нет, а вот он этих христовых рыцарей прекрасно помнит.
Произнес он это своим металлическим голосом, вроде бы как безразлично, уставив глаза в картинку рядом с распятием.
Он тут же прибавил, что это именно крестоносцы отрезали ему два пальца, а в челюсть получил буздыханом от какого-то бранденбуржца под Грюнвальдом. Я чувствовал, что все это враки, но слушать желал, вот дедуля и начал рассказывать о жестоких комтурах и пыточных комнатах в Мальборке, описывал разновидности оружия, о том, как видел жмудинов, которых сжигали живьем, наконец, он взял атлас и показал мне место, где, по его мнению крестоносцы спрятали сокровища. А как только я подросту, мы обязательно отправимся, чтобы их отыскать.
Мне же хотелось больше. Дедушка рассказал, как видел дьяволов и мамун в праславянском бору, дал отчет по кампании в легионах Цезаря и по открытию Америки. Все это он рассказывал на одной протяжной ноте, с глазами, уставленными в картину или в бледную фотографию Груны, он совершенно не улыбался и редко глядел на меня. Со временем его рассказы сделались более длинными и более жестокими, но я слушал, а бабушка только и подносила то желе и мороженое Бамбино, которое таяло на блюдце.
И случилось так, что теперь на Пагед я приходил охотно.
Я даже просил деда, чтобы тот показал мне еще какие-нибудь шрамы. В глубине сердца я понимал, что все это неправда, но предпочитал верить в другое, и даже сказал как-то, что с ним все супер, ведь раз дедушка жил так долго, то проживет еще долго, он увидет, каким я буду взрослым, и даже у меня самого будут внуки. На эти слова дед оторвал взгляд от божественной картинки и сказал очень просто:
- Будет по-другому.
Я протестовал, не желая слышать ни о какой иной возможности, упрямый и строптивый, как обычно дети.
А он уже был слабый, поднять меня не мог, сгорбился, прижал к себе, не желая отпустить.
- Я лучше знаю, - услышал я.
Маму поведение дедушки не удивляло, потому что в Гдыне вообще творились странности.
Например, по округе шастал Зорро. У него была черная пелерина, шляпа и маска, натянутая на пышные усищи. Вместо жеребца ему хватало заржавевшего велосипеда. Мать видела, как он крутит педали против ветра по вымощенных камнем горбам Оксивя.
Он обладал музыкальным слухом, охотно останавливался и пел рабочие песни. Больше всех любил "Лодзянку" и "Угасло уж для нас надежды пламя". Милиция не знала, что с ним сделать. Скорее всего, его давным-давно бы уже сунули за решетку, если бы не эти песни. Голос у него был приятным, немного похожим на голос Кепуры, правда, уже сорванный от необходимости перекрикивать альбатросов, и металлический.
И жил Зорро не хуже других, потому что шастал на свободе, на работу клал с прибором, ему наливали дармовые фляки "Под рыльцем" и сколько угодно пива в "Дельфине" при нашем костёле. Детвора с Пагеда скидывалась по грошику, чтобы Зорро прибил им математичку.