Правда, от библейских текстов стихотворение как будто резко отличается наличием какого-то близкого собеседника («Помнишь...»), зо этот персонаж — чистая фикция, он совсем не нужен для дальнейшей монологической декларации и тоже становится поэтической условностью. Такой же условностью являлся собеседник в раннем творчестве Тютчева: «Ты скажешь: ветреная Геба...» (любопытно, однако, что у позднего Тютчева, особенно в «денисьсвском» цикле стихотворений, фиктивный собеседник исчезнет, заменившись чрезвычайно важным образом ее, избранницы). Впрочем, и у Тютчева, и у Хомякова введение условного собеседника как-то оживляет повествование, придает ему некоторую интимность, вызывает у читателя чувство «сопричастности» к рассказываемому.
Что еще сближает стиль Хомякова с библейским — это простота и искренность, качества, связанные и с общей тенденцией в развитии передовой русской литературы послепушкинской поры, но Хомяковым воспринимавшиеся прежде всего как характерные черты наивного искусства народов прошлого: древних греков, иудеев, а также русского народного творчества. Интересно письмо Хомякова к П. М. Бестужевой (1852), где говорится о «Завещании» Ефрема Сирина: произведение хорошо «своею поэтическою простотою и теплотою чувства, не затемненного риторическими хитростями, как в других святых отцах греческих... Вот, например, и у наших духовных, какое бы ни было их достоинство и красноречие, а все как-то отрыгает семинариею. И заметьте странность. Во всей нашей словесности нет ни одного поэта-семинариста. Есть даже крестьяне, как, например, Кольцов, и ни одного поповича. Отчего это? Оттого, что семинарское воспитание, т. е. многолетнее питание риторическою кашею, непременно убивает поэзию. То же самое было и с святыми отцами прежнего времени; исключением служат Ефрем и Дамаскин: оба воспитанные не в школах, а самоучкою» (ГИМ).
Ценя и в современной литературе эти черты, Хомяков в своей лирике всячески стремился к «перевозданной» простоте слога (сам он называл еще свой слог «скупым, как папаша Гранде» — т. VIII, с. 395).
Но, с другой стороны, повелительные интонации, пророческий тон большинства стихотворений не мешали использованию словесной архаики («тук степей», «глагол творца», «в горнем мире», «моя десная», «не смыкая вежд»), а иногда даже и эпитетов и метафор («Мысли бурные кипят», «и лени мертвой и позорной», «с душой коленопреклоненной», «и раны совести растленной Елеем плача исцели»). Если и говорить в данном случае о библейской традиции, то следует вспомнить прежде всего «Книги пророков»; но, побалуй, у Хомякова имеются и более близкие предшественники — поэты-декабристы с их гражданскими инвективами, Лермонтов со «Смертью поэта».
Возможно, некоторое влияние оказали на Хомякова и славянофильские стихотворения H. М. Языкова 1844—1846 годов («К непашим», «Константину Аксакову», «К Чаадаеву», «А. С. Хомякову», «Сампсон»), хотя не исключено и обратное влияние (Хомякова на Языкова). Хомякову недостает только силы гнева, страсти, ярости его предшественников, стихотворения у него более уравновешенные, и лишь в исключительных случаях поэт поднимается до инвективы («Не говорите: «То былое...», «России»). Все-таки более близка Хомякову «гармоническая» традиция Жуковского и Пушкина. Именно Жуковского и Пушкина, так как в стихотворениях Хомякова славянофильского периода простота и «прозрачность» слога позднего Пушкина неожиданно смешивается с зыбкими метафорами Жуковского.
Стихотворение «Вечерняя песнь» начинается так:
А далее вдруг следует метафорическое: «Тихою славой горяг вебеса» (ср. в «Невыразимом» Жуковского: «...сей пламень облаков, По небу тихому летящих»). Любопытно, что у Хомякова и в других стихотворениях встречаются подобные вариации на тему «тишины»: «Цепь любовной тишины», «Года цветущей тишины»; здесь важный для Хомякова термин «тишина», понимаемый как уравновешенность, покой, мир, наделяется метафорическими эпитетами, сопоставленными с определяемым словом по принципу поэтики Жуковского: возникает многоплановость и туманная зыбкость понятия. Впрочем, подобные примеры единичны, они свидетельствуют, что романтическая поэтика, усвоенная молодым поэтом в двадцатых годах, сохранила следы и в его творчестве зрелых, «славянофильских» лет, но лишь следы, так как однозначности, четкости славянофильской концепции мира была чужда неясная многоликость образа.
Своеобразна и лексика хомяковских стихотворений. Если подсчитать количество определенных слов или групп однокоренных слов в языке какого-либо писателя и расположить эти группы в порядке убывания, то этот список даст возможность судить о наиболее излюбленных понятиях автора (впрочем, в поэтическом контексте могут быть весьма значительными и очень редкие слова, то есть наиболее редко встречающиеся). Важные результаты могут быть получены при сравнении таких словарей разных поэтов, при условии, конечно, что значение сходных слов в контексте творчества того или другого автора будет приблизительно одно и то же. Словарь однокоренных слов в поэзии Ф. И. Тютчева дает такую убывающую последовательность семи наиболее часто употребляющихся групп: жизнь, небо, душа, любовь, свет, сон, бог. У Пушкина: день, любовь, душа, ночь, взор, пора, конь. У Хомякова же: небо, бог, сердце, душа, мир (общество), сила, песня. Интересно, что список Хомякова ближе к тютчевскому: три общих слова — небо, душа, бог, в то время как с пушкинским списком у него общим является всего одно слово душа; интересно также, что бог у Пушкина отсутствует, а у Тютчева занимает седьмое место, у Хомякова же — второе. Удивительно точно список соответствует самым дорогим понятиям хомяковского мировоззрения вообще, а не только лирики. На основании тщательного исследования словаря Хомякова можно сделать интересные выводы о структуре лирики, об идейнохудожественной эволюции поэта по отдельным периодам, о семантическом своеобразии отдельных групп слов и т. д. Ограничимся здесь лишь самым существенным.
Нельзя не отметить, например, коренное изменение понятий «гордость» и «смирение». В двадцатых и тридцатых годах «гордый» — частый и хвалебный эпитет поэта. Слова же «смирный», «смиренный» единичны; по смыслу они или стилистически нейтральны, входя в поэтический штамп («смиренная обитель»), или резко отрицательны, употреблены с презрительно-уничижительным оттенком: «смиренный раб» («Желание покоя»). В славянофильской лирике, наоборот, «смирение» становится очень часто встречающимся словом, имеющим самый положительный смысл, а «гордость» приобретает отрицательное значение, связывается с «неправедным» путем («Гордись! — тебе льстецы сказали...», «гордыня» у Наполеона и т. д.). Эпитет «гордый» применяется теперь не к Поэту, а к политическим и национальным врагам (маджары и турки в «Сербской песне»), к «черни людской» («Подвиг есть и в сраженье...»).
Выше рассматривалась веселость как специфическое качество Хомякова-человека, нашедшее сложное отражение в его творчестве. И другое личное свойство Хомякова, характерное также и для его теоретических работ, оказалось опосредованно отраженным в его поэзии — это полемичность, жажда борьбы мнений, парадоксальность выводов. Все мемуаристы, начиная с ближайших друзей и кончая Герценом, признавали за Хомяковым блестящий талант спорщика. Здесь тоже, вероятно, немалую роль играло унылое однообразие николаевской эпохи, когда словесные прения оказывались чуть ли не единственным способом несколько оживить салопные вечера, занимавшие столь большое место в жизни Москвы 1820—1850-х годов (об этом прямо говорил потом Герцен в «Былом и думах»: «Хомяков, может быть, беспрерывной суетой споров и хлопотливопраздной полемикой заглушал... чувство пустоты»). Важно подчеркнуть, что в споре всегда есть возможность выбора, вариантов, есть относительная свобода такого выбора, личное творчество. В воспоминаниях М. А. Хомяковой содержится интересное наблюдение: «А. С. любил всякое состязание (соревнование) словесное, умственное или физическое; он любил и диалектику, споры и с друзьями, и с знакомыми, и с раскольниками на святой (в Кремле), любил и охоту с борзыми, как природное состязание, любил скачки и верховую езду, игру на биллиарде, в шахматы и с деревенскими соседями в карты в длинные осенние вечера, и фехтование, и стрельбу в цель» (ГИМ).
К тому же словесные споры углубляли представление о мире, в них возрождалась диалектика, сопоставлялись и противопоставлялись явления, внешне далекие друг от друга. Уже после смерти Хомякова Герцен вспомнил одну его грустную остроту, относящуюся к сороковым годам. Николай I велел награждать крестьян, которые выдавали властям своих детей, скрывавшихся от рекрутского набора. Герцен спросил Хомякова: «Какую же медаль им дадут...— не ту ли, что дают крестьянам с надписью: „За спасение погибавших“».— «Непременно, — заметил Хомяков, — только уж с надписью „За гибель спасавшихся!». Вот такое умение парадоксально перевернуть понятие, обнажить глубинный, внутренний смысл явления нашло косвенное отражение в поздней поэтике Хомякова — в его явном пристрастии к «зеркальным» (или почти «зеркальным») парам слов, в сочетании дающим совсем новое, иногда парадоксальное освещение смысловым связям:
Однако Хомяков-славянофил, стремящийся к однозначности формулировок, очень осторожно вводил подобные пары: диалектика всегда склонна к расшатыванию прочности понятий, к показу их многоплановости, а это противоречило основам славянофильской поэтики, как бы ни был лично Хомяков пристрастен к парадоксам и диалектике.
Как уже говорилось, для Хомякова-поэта характерны обобщения, оперирование крупномасштабными образами. В его творчестве почти начисто отсутствует подробность, детализация, изображение вблизи. Кажется, единственный раз поэт готов был дать «крупным планом» портрет героини в стихотворении «Лампада поздняя горела. ..». Но начав с описания женского лица, расположенного на грани света и тени, автор затем переходит к образам Солнца, Земли, к обобщенному изображению чувств героя. Любопытно, что Хомяков-художник, оставивший много рисунков на отдельных листах и на полях рукописей, тоже тяготел к условно-обобщенным фигурам, без детализации и индивидуализации.
Пророческий, а иногда и «божественный» характер поэтических деклараций и их крупномасштабность логично связаны с особым пространственным положением поэта: он почти всегда находится высоко над землей, изображает ее «с птичьего полета». Выше уже говорилось о теме орла в раннем творчестве Хомякова. Но уже тогда, на грани 1820-х и 1830-х годов, появляется и другой орел— «гербовый» — символ России («Прощание с Адрианополем», «Ода»); эта тема затем развивается в стихотворениях славянофильского периода («Орел», «Суд божий»).
Однако не исчезает и образ орла как символ поэтического полета; причем, как и раньше, он не только символ, но еще определяет в пространстве почти реально мыслимое положение автора (или лирического героя). Стихотворение «Милькееву» начинается с приветствия сибирскому поэту, а затем идет описание Оби, Иртыша, Лены, Алтая, степей и тайги так, как будто бы автор может обозреть их сразу, как будто он находится даже не на уровне орлиного лета, а где-то высоко-высоко, во многих и многих километрах вад поверхностью земли. В стихотворении «Беззвездная полночь дышала прохладой...» Хомяков прямо пишет о полете даже «выше» орла, когда повествователь смог единым взглядом охватить нынешнюю Чехословакию, да еще и северную часть Югославии. До самых последних стихотворений этот символ орла и особое пространственное положение поэта в разных вариантах будут повторяться Хомяковым (ср., например, «Подвиг есть и в сраженьи...»).
Уверенность в правильном и точном понимании исторических судеб страны, Европы, крупномасштабность мышления и обобщенность идей создавали в сознании Хомякова четкую картину мира, картину предельно схематизированную, структуризованную, говоря современным термином. Хомяков мыслил именно структурно: все явления жизни он стремился уложить в стройную систему, где элементы сопоставлялись и противопоставлялись друг другу по главным признакам. Так была создана им структура религиозных систем внутри христианства в виде «треугольника»: православие — католичество— протестантство, аналогичные системы он конструировал в области социологии, философии и т. д. Представление о структурности мира, то есть о четкой взаимосвязанности всех элементов этой сложной системы, проникало и в поэтическое творчество, определяя построение самих поэтических произведений.
Ранние стихотворения Хомякова выглядели относительно аморфно, являясь цепочкой не строго соединенных между собою фраз. «Послание к Веневитиновым» можно было без ущерба для содержания сократить на две трети, а можно было бы и увеличить в несколько раз, «нацепив» еще несколько образов и обращений; можно было бы и поменять местами между собою отдельные части. Но уже «Желание покоя» построено на контрастных переменах чувства, и автору уже нельзя было остановиться, кончить на любом переходе без ущерба для общей идеи; в первопечатном варианте была исключена «спокойная» концовка, и стихотворение приобрело совсем другой, противоположный смысл. Понятия стали определяться четче, у каждого появились границы и антиподы, в строках замелькали «пары» антиномических крайностей:
Возникли стихотворения, которые можно было понять лишь в совокупности («Молодость» и «Старость»), во взаимосвязи. Метафорическая размытость заменилась четким соотношением и разделением двух планов; многие стихотворения Хомякова стали строиться подобно двучленным, двучастным народным лирическим песням: реальные чувства героя — сравнение их с явлениями природы или историческими событиями (или наоборот: вначале сравнение,[12] потом «реальность»). Так построены «Изола Белла», «Отзыв одной даме», «Вдохновение», «Из Саади».
Вряд ли здесь можно усматривать фольклорное влияние: скорее всего имело место художественно-композиционное воплощение характерной для «любомудров» шеллингианской мысли о противоречивом тождестве явлений человеческой жизни и мира природы. Подобная двучленная композиция лирического стихотворения весьма типична для Тютчева, для Шевырева, частично — и для Веневитинова.
В ранних стихотворениях Хомякова вроде «Зари» и «Желания покоя» диалектическая двойственность понятий создавала все-таки какую-то зыбкость, релятивность авторской позиции: четко отграничивались небеса от ада, но люди оказывались «смешанными», «двуликими», им были присущи свойства и лучей, и тьмы. В двучленных стихотворениях со сравнением намечалось уже более однозначное решение, но реальные описания и сравнения оказывались тесно соединенными, жизнь смешивалась со сном, грезами. В славянофильский период только в самом начале еще создавалась такая традиционная двучленность («Ключ»), и то она в конце стихотворения снята объединением обеих частей: рисуется картина прекрасного будущего, при котором сливаются оба члена сравнения. Впоследствии у Хомякова возникает новая двучленность, самая четкая и однозначная; граница пролегает уже не между реальностью и поэтическим сравнением, а между истинным и ложным путем, точнее, путем праведным и неправедным. Так построены основные стихотворения последнего периода: «Остров», «Гордись! — тебе льстецы сказали...», «Навуходоносор», «Мы род избранный — говорили...» «России», «Труженик», «Широка, необозрима...». Интересно, что если в таком стихотворении появляется сравнение, то оно оказывается отражением двучленности основной части, то есть стихотворение как бы делится уже на четыре элемента: истинный и ложный варианты жизненного поведения в сравнении и таковые же в основной части. По такому принципу построено стихотворение «Давид». Разумеется, геометрическая четкость структуры является тоже следствием уверенности Хомякова в том, что он точно знает, каков путь праведный, а какой ошибочный; полутени, нюансы здесь пропадают, остается разделение мира на две половины. С этим связана еще одна особенность хомяковской лирики — ее логизированпость, схематизм, обдуманность. «Без притворного смирения я знаю про себя, — писал Хомяков А. Н. Попову в 1850 году, — что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью, т. е. прозатор везде проглядывает и следовательно должен наконец задушить стихотворца». А себе он противопоставлял Тютчева: «Он же наскозь поэт (durch und durch). У него не может иссякнуть источник поэтический. В нем, как в Пушкине, как в Языкове, натура античная в отношении к художеству» (т. VIII, с. 200).
То, что говорилось выше, относится в целом ко всему второму периоду жизни Хомякова, периоду славянофильства. Но внутри этого периода важно отметить рубеж, несколько иначе расставивший общие акценты в поэзии Хомякова. Намечаться этот рубеж стал в начале пятидесятых годов: в январе 1852 года умерла горячо любимая Хомяковым жена; событие это потрясло его необычайно; в том же году Хомякову пришлось пережить вместе с другими славянофилами тяжелые дни, когда их пребывание в Москве могло в любой момент завершиться высылкой; дело, правда, окончилось относительно «благополучно»: запрещением печататься без ведома Главного управления цензуры, но все эти гонения славянофилы пережили очень болезненно; в 1855 году Хомяков был морально убит серией поражений России в Крымской войне, приведших к сдаче Севастополя. Такие потрясения не проходят даром; чрезвычайно трудно было сохранить при этом прежнюю оптимистическую уверенность, прежний славянофильский идеал гармонического общества. Тем поразительнее, что целостность мировоззрения и веры Хомякова не была разрушена даже такими событиями.
Хомяков смертельно боялся расшатывания сложившихся социальных устоев, сложившихся форм быта, предполагая при таком распаде и будущую гибель всего дорогого в жизни, и гибель искусства: «все дробится на такие мелкие части, общество так рассыпается и пустеет, что никакое вдохновение невозможно, кроме комического» (т. VIII, с. 397). Искусство, отображающее положительные ценности жизни, по Хомякову, может существовать лишь в гармонических условиях цельного бытия и цельного идеала: «Искусство требует внутреннего мира и внутренней полноты» (т. I, с. 171); «Для того, чтобы человеку была доступна святыня искусства, надобно, чтобы он был одушевлен чувством любви верующей и не знающей сомнения... Любовь, дробящая душу, есть не любовь, а разврат» (т. III, с. 95). Хомяков делал нечеловеческие усилия, чтобы остаться «цельным».
Но все-таки душевные потрясения как на личной, так и на социально-политической почве оставили свой след; прежнюю «гармонию» во всей первоначальной полноте сохранить было невозможно.
К тому же именно после 1855 года Хомяков наиболее активно участвует в общественной жизни страны (после смерти Николая I, при либеральном начале царствования Александра II, со славянофилов был снят полицейский надзор и разрешено печататься): интенсивно борется в своей Тульской губернии за справедливое (для крестьян) проведение земельной реформы; является одним из руководителей впервые организованного славянофильского журнала «Русская беседа» (1856—1860); восстанавливает в Москве запущенное, забытое «Общество любителей российской словесности», где с 1859 года избирается председателем; долго и безуспешно добивается права бесцензурного издания «Трудов» Общества. Относительная независимость прежней жизни богатого помещика сменилась погружением в гущу мирской суеты и непрерывными столкновениями с бюрократами, ретроградами, злобными недоброжелателями. Особенно остро почувствовал Хомяков «непробиваемость» бюрократической степы во время длительных хлопот по изданию «Русской беседы» и «Трудов» «Общества любителей российской словесности». Немыслимо было при всем этом сохранять душевное равновесие.
В стихотворениях Хомякова последних лет слишком часто появляется напряженность ситуаций, конфликтность, отнюдь не разрешаемая, так сказать, «истинным», славянофильским путем. Хомяков, как и раньше, верит в праведность и единственную возможность проповедуемого им пути, но этот путь окрашивается в трагические тона, так как он оказывается связанным с жертвами и страданиями. Оптимистический и «радостный» пафос хомяковского творчества был органически чужд страданию; идеолог славянофильства шел в этом отношении даже вразрез с официальным христианским культом мученичества. В особом примечании к статье Э. Дмитриева-Мамонова «О византийской живописи», где утверждался этот культ, Хомяков оспаривал правомерность применения термина «страдание» для определения сущности искусства: «Характеристика нового искусства, по преимуществу христианского, не есть страдание, но нравственный пафос, которого страдание не может ни помрачить, ни победить» (т. III, с. 376). Страдание противостоит гармонии и цельности, подчеркивал Хомяков в письме к И. С. Аксакову (т. VIII, с. 358).
Это так. Но если до начала пятидесятых годов славянофильская поэзия Хомякова, как правило, обходила страдания, то в последнем десятилетии нет почти стихотворения, где эта тема не сопутствовала бы основному конфликту. Сам «истинный» путь оказывается не простым, трудным, тяжелым. Даже чтобы выйти на него, требуются громадные усилия и нравственные потрясения:
Особенно тревожным становится предчувствие новых мировых катаклизмов (тема, которая перейдет потом к Вл. Соловьеву и А. Блоку):
Но где сдвиг акцентов особенно заметен — это в теме ночи. В отличие от тютчевской философской трагедийности ночи, у Хомякова эта тема, начиная с юного шеллингианства, всегда тяготела к гармоническому истолкованию, к сопряжению с человеческим настроением покоя, умиротворенности, отрешенности от суеты:
Однако почти все интимно-обнаженные стихотворения «гордого» периода, те стихотворения, где поэт не может скрыть своих мук, своих потрясений, — тоже ночные: «Два часа», «На сон грядущий», «Элегия». Получается, что у Хомякова создаются как бы две «ночи», разительно не похожие одна на другую: ночь мира, покоя, гармонии — и ночь, как время, когда невозможно больше молчать, когда дневная закованность, умение сдерживаться оставляют лирического героя и сменяются тревогой, тоской, безответной любовью. Первая «ночь» более распространенна, но зато вторая куда интереснее, значительнее — здесь проявляются черты, не менее характерные для творчества поэта.
Оказывается, подобные две «ночи» существуют и в славянофильский период. Гармоническая ночь и здесь занимает главное место: «Видение», «Nachtstück», «Вечерняя песнь», «Звезды». Это значительные стихотворения, действующие на читателя своей чистотой, воистину «детским чувством», стихотворения, разительна контрастные трудному и сложному времени, когда они создавались.
Но появляется и другая ночь, ночь тревоги и муки, причем появляется именно в пятидесятых годах: «Жаль мне вас, людей бессонных!..», «Ночь», «Как часто во мне пробуждалась...». Такая двойственность удивительно точно соответствовала реальной жизни Хомякова. Сохранились ценные воспоминания о нем Ю. Ф. Самарина: «Раз я жил у него в Ивановском. К нему съехалось несколько человек гостей, так что все комнаты были заняты и он перенес мою постель к себе. После ужина, после долгих разговоров, оживленных его неистощимою веселостью, мы улеглись, погасили свечи, и я заснул. Далеко за полночь я проснулся от какого-то говора в комнате. Утренняя заря едва-едва освещала ее. Не шевелясь и не подавая голоса, я начал всматриваться и вслушиваться. Он стоял на коленях перед походной своей иконой, руки были сложены крестом на подушке стула, голова покоилась на руках. До слуха моего доходили сдержанные рыдания. Это продолжалось до утра. Разумеется, я притворился спящим. На другой день он вышел к нам веселый, бодрый, с обычным добродушным своим смехом. От человека, всюду его сопровождавшего, я слышал, что это повторялось почти каждую ночь...».
Самарин описывает здесь страдания Хомякова после смерти жены. Но, судя по стихотворениям, дисгармонические «прорывы» чувства были вообще нередки. По природным данным, по воспитанию, по выработанному им самим мироощущению Хомяков удивительно точно соответствовал идеалам славянофильства: человек большого душевного благородства, прекрасный семьянин, рачительный хозяин, хороший организатор хозяйства, — он в утопическом мире славянофильской гармонии (если бы только когда-нибудь эта утопия могла осуществиться) был бы на своем месте. Но место и время земного существования Хомякова слишком далеко отстояли от его идеала. Жизнь непрерывно, с юных лет, разрушала грезы поэта. Он возводил новые волшебные замки, они снова рушились. Еще раз нужно подчеркнуть, что, несмотря ни на какие потрясения, Хомяков не отказался, не отступился от своих идеалов. Поэтому «дневной» Хомяков, веселый, энергичный, «цельный», — естественное и искреннее сочетание природных даров с созданной разумом нормой. А «ночные» мученья — это те трещины в душе и в идеале, которые непрерывно появлялись и непрерывно же, с невиданными усилиями, «замазывались», уничтожались. В «дневном» Хомякове и в его славянофильских поэтических декларациях гармонического характера заключалась общетип н ческа я сущность группы, сближающая Хомякова, скажем, с К. Аксаковым, хотя, как говорилось выше, и у поэтов-славянофилов были некоторые индивидуальные особенности; так, К. Аксаков, в отличие от Хомякова, сохранил до последних дней удивительно «детское», «цельное» мироощущение, без нотки трагедийности, в сочетании с крайним фанатизмом; особое место занимает в славянофильском искусстве интимная лирика И. Ç. Аксакова, заметно отличающаяся содержанием от поэзии Хомякова и Константина Аксакова: в ней много рефлексии, тоски, самовоспитания, недовольства жизнью — тех черт, которые сближают Ивана Аксакова скорее с Огаревым, чем с собратьями по славянофильству. В «ночных» стихотворениях Хомякова, раскрывающих диссонансы души, тоже наиболее ярко проявились именно личные свойства автора как поэта и человека, начиная с самого факта существования таких стихотворений и кончая их формой.
Дело в том, что Хомяков — один из новаторов в области поэтического ритма, рифмовки, строфики. Выше уже говорилось о следовании Хомякова за новаторами стиха в драмах «Ермак» и «Димитрий Самозванец». В лирических стихотворениях можно найти прямое продолжение тех же приемов, например нарочитое введение в рифмующийся ряд строк одной «белой», «холостой», которая ярко выделяется, подчеркивается на фоне остальных. Таково стихотворение «К детям», где в каждой строфе самой значительной но смыслу строкой оказывается пятая; она не рифмуется с другими и укорочена на одну стопу. Еще интереснее построено стихотворение «Не сила народов тебя подняла...»: в строфах-шестистишиях рифмуются между собою лишь центральные строки — 3, 4, 5, а окраинные— 1, 2, 6 — без рифмы: непрерывные перебивы белого стиха рифмованными создают те самые взаимосвязанность и напряженное ожидание, о которых говорилось в связи с трагедией «Димитрий Самозванец».
Очень важны и перебивы ритма. Разностопность встречается у Хомякова если и не в каждом лирическом произведении, то во всяком случае достаточно часто, десятки стихотворений написаны таким образом. Еще более интересны частые нарушения системы в целом, особенно — пропуск полагающихся по правилам силлабо-тоники слогов. Так, в стихотворении «7 ноября» во всех строках, кратных трем (строках наиболее идейно значимых, завершающих половину строфы или всю строфу), отсутствует первый безударный слог второй стопы (стихотворение написано амфибрахием, следовательно этот слог должен бы быть четвертым слева). Еще сильнее нарушен ритм во втором стихотворении из цикла «Nachtstück»: дважды в каждой строфе дактилические четырехстопные строки перемежаются двухстопным амфибрахием, плюс к этому четырежды (в первых двух строках двух первых строф) ритм перебивается пропуском слога.
Такой постоянный пропуск безударных слогов, нарушающий метр, расшатывал силлабо-тоническую систему и фактически превращал стихотворение в дольник, размер, который получит массовое распространение лишь в XX веке (дольник — стихотворение, созданное на основе классических силлабо-тонических трехсложных стоп, но со значительными нарушениями правил, прежде всего — с изъятием отдельных безударных слогов из ритмической сетки). Во времена Хомякова изрядно распространенный в германской лирике (например, в поэзии Г. Гейне), в русской стихотворческой практике дольник был исключением. Можно назвать лишь единичные случаи «дольннческих» нарушений классического ритма у Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Фета.[14] Без преувеличения можно сказать, что Хомяков — самый активный «правонарушитель» в русской поэзии второй трети XIX века, во многих и многих своих стихотворениях пользующийся необычными, новыми для тогдашней лирики средствами «дестандартизации» стиха. Вряд ли автор думал тем самым расшатывать «гармонию»: содержание большинства стихотворений с «нарушенным» метром как раз свидетельствует о желании склеить, связать, гармонизировать разваливающийся на глазах мир или по крайней мере противопоставить этому миру целостный идеал. Но, может быть, помимо воли автора ритмические диссонансы оказывались своеобразным фоном, создающим тревожные, дисгармонические толчки, способствующие восприятию «ночных» страданий поэта (или, точнее, его лирического героя), заставлявшие и «дневные» идеи воспринимать далеко не в той безоблачной тональности, как того хотелось бы автору.
В конце николаевской эпохи оказались подорванными фундаментальные основы славянофильства — надежда на возрождение патриархального строя. Реформа 1861 года окончательно убила теорию. Между тем вожди славянофильства один за другим уходили из жизни именно в этом промежутке, то есть в 1855—1861 годах. В 1856 году умерли оба брата Киреевские, Иван и Петр. 23 сентября 1860 года скоропостижно скончался от холеры Хомяков. Вслед за ним угас Константин Аксаков. Общественная жизнь шестидесятых — семидесятых годов вряд ли давала бы питательные соки старшим славянофилам. Позднее славянофильство представляет собой вырождение и раздробление системы, превратившись или в политический панславизм (И. Аксаков, Ю. Самарин), или в мрачный религиозный фанатизм (К. Леонтьев, Н. Данилевский); «почвенники» шестидесятых годов (Ф. Достоевский, А. Григорьев,. Н. Страхов) пытались найти синтез славянофильства и западничества. Влияние Хомякова на последующие поколения славянофилов несомненно, но последователи из цельной системы взглядов выделили, утрировали, извратили отдельные части.
Что касается Хомякова-поэта, то его непосредственное воздействие на русскую литературу можно усмотреть главным образом в пределах его жизни: вначале — взаимосвязи и взаимовлияние в кругу «любомудров», затем — воздействие на молодую поросль славянофильских деятелей, прежде всего на творчество братьев Аксаковых, Константина и Ивана. Существует некоторая связь между лирикой Хомякова и творчеством Вл. Соловьева. А двадцатый век настолько далеко ушел от идей, волновавших Хомякова, что ныне следует говорить лишь о культурно-историческом значении его наследия.
Самым значительным было влияние поэзии Хомякова на литературу западных и южных славян. Его стихотворения о славянском братстве, о возрождении и освобождении славянских народов стали чрезвычайно популярны в Чехии, Словакии, у народов Югославии, в Болгарии еще в сороковых — пятидесятых годах прошлого века. Под влиянием идей стихотворения «Орел» Людевит Штур основал в 1845 году в Братиславе журнал «Орол татрански». В 1846 году в Лейпциге болгарский писатель Иванчо Богоев также стал издавать журнал «Славянский орел». Классики болгарской литературы Иван Базов и Любен Каравелов лично свидетельствовали о воздействии на них идей Хомякова, цитировали в своих воспоминаниях отрывки из его стихотворений. Пропагандистами поэзии Хомякова в Чехословакии были замечательные деятели чешского Возрождения В. Ганка и Ф. Челяковский. Исследователи творчества Святоплука Чеха отмечают влияние на его творчество поэзии и драматургии Хомякова. Русский поэт оказал воздействие и на творчество словацких писателей Людевита Штура, Андрея Сладковича, Михаила Годжу. Влияние Хомякова на литературу западных и южных славян нуждается еще в более широком и детальном исследовании.
Немаловажна общественная роль славянофильского движения, поднявшего проблемы национальной самобытности, традиционализма, общинного строя; ратовавшего за политическое, экономическое и духовное раскрепощение славянских народов. Герцен в некрологе К. Аксакову так говорил о роли старших славянофилов: «Киреевские, Хомяков и Аксаков — сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, — то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей». «С них, — подчеркивает Герцен, — начинается перелом русской мысли».
В последнем Герцен неточен: перелом начался все-таки с западников; Чаадаев, Белинский, сам Герцен стали первыми пробуждать общественную мысль последекабристского периода. Но славянофилы тоже внесли немалый вклад в это пробуждение в глухую николаевскую пору.
Поэтическое творчество Хомякова, как вождя группы, сыграло здесь большую роль. И еще больше, чем для России, поэзия Хомякова имела значение для национального возрождения западных и южных славян. Здесь можно прямо говорить о выдающейся роли вообще всего творчества Хомякова. Но дело не только в этом.
В условиях сложного и дисгармонического общества, в котором жил Хомяков (причем общества, имевшего тенденцию чем дальше, тем все больше становиться сложным и дисгармоничным), создание относительно целостной утопической теории и подчинение всей своей жизни этой теории было одним из немногих способов сохранения душевной возвышенности, гармоничности, добродетели. Стремясь к этой гармонии в своем быту, взглядах, творчестве, Хомяков, разумеется, значительно ограничивал себя, обеднял свою натуру, выпрямлял ее. Но, с другой стороны, утопия возвышала его душу, облагораживала личность, избавляла ее от мертвящей чиновничьей казенщины, светской суеты, от сиюминутной «злободневности» групповых пристрастий и перебранок, хотя Хомяков никогда до конца не мог устраниться ни от светской суеты, ни от «групповой» несправедливости по отношению к инакомыслящим.
В поэзии Хомякова отразилась и эта разноплановость, и борьба поэта и гражданина за цельность и возвышенность, и конфликтные противоречия человеческой личности, и трагическая невозможность отстраниться от реальной «мелочности» жизни.
СТИХОТВОРЕНИЯ
1. ПОСЛАНИЕ К ВЕНЕВИТИНОВЫМ
2. НОВГРАД
3. ПОСЛАНИЕ К ДРУГУ
4. БЕССМЕРТИЕ ВОЖДЯ
5. ЖЕЛАНИЕ ПОКОЯ
6. ЭПИГРАММА
7. ЗАРЯ
8. В АЛЬБОМ СЕСТРЕ
9. ИЗОЛА БЕЛЛА
10. МОЛОДОСТЬ
11. СТАРОСТЬ
12. ЖЕЛАНИЕ
13. ПОЭТ
14. ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ В. К<ИРЕВСКОМУ>
15. К В. К<ИРЕЕВСКОМУ>
16. ВДОХНОВЕНИЕ
17. ОТЗЫВ ОДНОЙ ДАМЕ
18. СТЕПИ
19. ВАДИМ
20. НА НОВЫЙ 1828 ГОД
21. ПРОСЬБА
22-24. ПРИ ПРОЩАНЬЯХ