На второй стопе:
На третьей стопе:
На четвертой стопе:
На пятой стопе Гнедич хорея не допускал, хотя как исключение подобные стихи, в соответствии с античными “спондеическими” стихами, применялись изредка в русской поэзии и особо оговаривались в трактате Тредиаковского.
Допускал Гнедич и несколько хореев (не более трех) в одном стихе, например:
Гнедич насчитывал шестнадцать вариаций гекзаметра по положению хорея, и сам применял все эти вариации.
В связи с употреблением хорея возник и еще один вопрос, вызвавший полемику. Тредиаковский отметил возможность употребления вместо хорея пиррихия, т. е. сочетания двух неударных слогов. На практике этот вопрос касался только первой стопы. Гнедич принял данную возможность и начинал свой гекзаметр с неударного слога (обычно с неударного односложного союза или предлога), что снова вызвало возражение Востокова. Вот образцы подобных стихов:
Эти стихи звучат как пятистопные анапесты. В защиту их Гнедич выдвинул их декламационные достоинства: “Заметим для читателей, что стихи, начинающиеся хореем, в самом деле приятнее в чтении с рифмом (т. е. ритмом) анапестическим”.[1] Таким образом, для Гнедича вопрос о ритме гекзаметра сливался с вопросом о его декламации.
Еще одно средство находил Гнедич для разнообразия гекзаметра. Средство это, указанное Клопштоком, оценил в своей статье о Тредиаковском Радищев, и Гнедич повторяет слова Радищева. Приводя пример из Тредиаковского, Радищев писал: “Сколь от сего произношения, то есть читая стопами слов по клопштокову наставлению, стих хорош, столь он дурен, если читаем его размером хореев и дактилей”.[1] Гнедич говорит: “Течение стоп совсем отлично для слуха, образованного от естественного течения слов, как чувствовал и Клопшток. Вот почему он различает стоны, установленные правилами искусства, от стоп слов, как он называет, то есть от порядков стиха, делаемых цезурами, которые, разделяя стих на 2, на 3 и на 4 порядка, придают его течению особенную силу и приятность ... Вот что делает гекзаметру превосходство перед стихом александрийским...”[2]
Здесь Гнедич ставит вопрос о речевом, синтаксическом строе гекзаметра. Он оценивает его не с точки зрения скандовки, а с точки зрения живой декламации, живой структуры стихотворной фразы. Снова сказалась декламационная оценка стиха, несомненно связанная с занятиями Гнедича декламацией и его интересом к театральному произнесению трагического стиха.
Гекзаметры дали Гнедичу возможность передать на русский поэтический язык всю величественную торжественность речевого строя “Илиады”.
Основными принципами Гнедича в передаче гомеровской речи явилась архаизация языка и его народность, даже простонародность. Таким образом, изыскивая средства для установления лексики, приближающейся к словесному строю Гомера, Гнедич был занят тем обновлением русского поэтического языка, к которому призывали и “беседисты”, но Гнедич в отличие от них придерживался умеренности и обладал чувством живого языка, чего не хватало архаистам-теоретикам. Только немногими были оценены как должно эти поиски и замечательные находки Гнедича, открывшие в русском языке средства для воссоздания поэтического памятника древности. И когда Пушкин говорил в 1820 году, что Гнедич освободил музу Гомера “от звонких уз” французского стихосложения, он тем самым имел в виду и то, что в языке и стиле перевода Гнедич не пошел по стопам эпигонов французского классицизма.
Древний язык “Илиады”, “еще не стесняемый условиями образованности”, не мог быть подобен нашему. По определению Гнедича, язык “Илиады” — это “язык страстей человечества юного, кипящего всею полнотою силы и духа”, отличающийся “торжественной важностью” и “величественной простотой”.[1] Задача переводчика состояла в том, чтобы передать эти качества. Они должны были казаться как бы исконно принадлежавшими языку русскому. Стиль перевода был создан на основе русской фразеологии и лексики, исконно присущей русской литературе и народной поэзии.
В “Рассуждении о причинах, замедливших ход нашей словесности”, Гнедич говорил о том, что в области языка “мы не знаем самих себя” и что “нам следует обратиться к источникам русского слова, лежащим и в наших книгах церковных и летописях”. Этими книгами и пользовался Гнедич, работая над переводом.
Торжественную важность гомеровского стиля создает перифрастическая фразеология, которую Гнедич передал очень искусно. Близость к подлиннику достигалась перифразами такого, например, характера: вместо “никто не хочет” — “сердцем никто не пылает” и т. п. Гнедич пользовался старой русской церковной и светской книгой; славянской библией и летописями, вводя в перевод обороты, свойственные торжественной речи религиозных легенд и исторических сказаний. Но для того чтобы основной стилистический каркас перевода был столь же величествен, сколько прост, Гнедич обращался к народной поэзии. Характерным приемом народной фразеологии в переводе являются повторения, наличествующие у Гомера и типичные для песенной поэзии русской и украинской.
Таковы, например, строки:
Любая из песен, слышанных Гнедичем от украинских аэдов-кобзарей, обильна такого рода повторениями:
Из того же источника древнерусской письменности и народной поэзии брал Гнедич и словарный состав перевода. В этом смысле весьма показательным является отбор так называемых двухсоставных, или сложных эпитетов. Двухсоставные эпитеты характерны для Гомера и как бы задают стилистический тон его поэм, особенно “Илиады”. В тесной строке александрийского стиха они были чересчур громоздкими, и в переводе Кострова даны в самом умеренном количестве и однотипном качестве. В первом переводе Гнедича, сделанном в александрийском размере, двухсоставных эпитетов введено немного и они не характерны для стиля перевода. В новый, гекзаметрический перевод Гнедич вводит такие эпитеты в большом, определяющем стиль количестве. Эти эпитеты состоят по большей части, так же как у Гомера, из соединения основ существительных и прилагательных:
Схематически рассматривая историю двухсоставного эпитета в русской литературе, мы можем установить следующую преемственность: славянская библия вводит в обиход всей церковной русской литературы двухсоставные[1] слова типа: “памятоносная”, “среброузный”, “велеречивый”, “высокомысленный”, “страннолюбивый”. Эти “духовные” определения затем отчасти находят свое место и в светской литературе: в “Повести временных лет” и в русских повестях XV—XVII веков. Но в древних русских повестях такого рода эпитеты уже разнообразятся эпитетами другого типа, такими, как: “градозабральные” (стены, т. е. крепости), “меднослиянные”, “стенобитные”, “темномрачные”, “белокаменные”, “самоцветные” и т. п. Из них нетрудно выделить большое количество эпитетов, которые вошли в словарь народной поэзии (былины и песни). Таковы, например, составные слова типа: “самоцветные”, “новобранные”, “белоглазая” (чудь), “белодубовые”, “вислоухие” и т. п. Все эти слова, которые мы в изобилии находим в народной поэзии, присущи русскому языку и являются неотъемлемой частью его состава. Такие эпитеты имеются и в “Слове о полку Игореве” (например, “золотоверхий” — город, терем). Классифицируя составные эпитеты перевода Гнедича, мы приходим к выводу, что, вопреки обвинениям критики, осуждавшей его за книжную, чуждую живой поэзии архаичность, он не ограничивался эпитетами церковнокнижными (типа уже перечисленных). Эпитеты церковнокнижного характера нужны Гнедичу для перевода аналогичного велеречия подлинника. Для передачи гомеровских определений иного характера — общеописательного и бытового — Гнедич пользовался аналогичными эпитетами, имеющимися в древних русских повестях и народной поэзии. В составе сложных эпитетов перевода мы находим и прямо совпадающие с теми, которые встречаются в древних русских повестях, вроде: “темномрачный”, “градозабральные”, “меднослиянные”. Это совпадение не кажется нам случайным. Гнедич не только провозглашал в речах обращение древним книгам, но и по роду своих занятий помощника библиотекаря Публичной библиотеки (должность эту он занял в 1810 году) рыл призван разбирать старые, рукописные книги и, следовательно, знал многое из того, что появилось в печати значительно позднее. Столь же несомненно, что такие эпитеты, как:
Церковнославянизмы и слова древнерусского языка, которыми изобилует лексика перевода, должны были служить торжественному лексическому строю поэмы. Чтобы воссоздать этот строй, Гнедич предпочитал устарелые:
Многие из этих слов Гнедич позднее заменил словами современными,[1] так как не на них, а на общем тоне, на фразеологии держалась необходимая торжественность стиля.
Но независимо от своего назначения лексические архаизмы в переводе почти все имеют свое оправдание в русской литературе, преимущественно исторической, и, следовательно, не являются искусственно введенными в текст перевода. Гнедич брал эти архаизмы из литературы, имеющей условное (по времени) соответствие с текстом Гомера.
Филологические разыскания Гнедича можно проследить почти во всех случаях, когда он употребляет слова необычные в современном поэтическом языке. Так, например, слово
Несмотря на условные понятия о “приличиях” высокого слога, усвоенные Гнедичем в поэтике французского классицизма,— язык перевода изобилует народными, диалектными словечками типа:
Так, чтобы передать греческое слово εύναί (эвнай) Гнедич предпочитает старинное диалектное слово
Слово χέντωρες (к
В своем предисловии к изданию “Илиады” Гнедич высказал мысли, которые и явились для него руководящими в работе над переводами. Они сводились к формуле: переводчик обязан воссоздать подлинник в его своеобразии. Мысль эта была противоположна господствовавшему мнению французских переводчиков, утверждавших, что “надобно подлинник приноравливать к стране и веку, в которых работает переводчик”. Гнедич вел борьбу со всяким модернизмом, вытравляя его в своем переводе.[1] Но он не мог уйти от вкусов и взглядов своей эпохи. В том же предисловии он указывал на “величайшую трудность”, которая предстоит переводчику “древнего поэта”,— на “беспрерывную борьбу с, собственным духом и собственною·, внутреннею силою, которых свободу должно беспрерывно обуздывать, ибо выражение оной было бы совершенно противоположно духу Гомера”.
Гнедич был поэтом, а не версификатором, и потому, хотя он и стремился сделать “слепок” с поэмы Гомера, признаки времени и литературного направления поэта видны в переводе при всей его исключительной точности. Свои понятия о свободе, праве, благородных поступках и высоких чувствах Гнедич привносит в изображение античного мира и здесь неизбежно приходит в противоречие с подлинником. Так, в стихе 831 песни XVI имеется следующий характерный пример:
Эпитета “священная” нет у Гомера. Стихи 526—529 VI песни Гнедич переводит так:
В подлиннике нет “свободных” обителей. Гнедич не только усиливает тему свободы, но и придает понятиям древних характер современных ощущений, тогда как речь идет лишь о жертвоприношении богам, принятом у избавившихся от осады жителей.
Чуждый античному миру характер придает Гнедич главному сюжету двадцать четвертой песни — возвращению тела Гектора Приаму, отцу героя. Гнедич стремится облагородить поступок Ахиллеса. Эти благородные чувства Ахиллесу внушает сам Зевс, говорящий Фетиде (матери Ахиллеса):
к выражению “ту славу” Гнедич делает под строкой примечание: “Чтобы он сам возвратил тело Гектора”. По этому поводу комментатор советского издания “Илиады” в переводе Гнедича, проф. И. М. Тронский, пишет: “И переводом и комментарием Гнедич вносит в текст специфический оттенок морали, чуждый греческому подлиннику. Зевс хочет даровать Ахиллесу ... возможность получить за убитого богатый выкуп, приличествующий достоинству Ахиллеса. Если боги приведут в исполнение свое намерение и выкрадут тело, Ахиллес лишится этой возможности. В получении ценного выкупа, а не в акте выдачи трупа отцу убитого, заключается та слава, которую Зевс намерен даровать Ахиллесу”.[1]
Гнедич не был одинок в эмоциональном восприятии данного сюжета. Картина Александра Иванова “Приам, испрашивающий у Ахиллеса тело Гектора” (1824) написана в том же стиле романтизованного, эмоционального классицизма (см. воспроизведение картины и ее детали на стр. 768). Об этой картине М. В. Алпатов, автор монографии об А. Иванове, пишет: “В повествовании о смелости Приама, проникшего во вражеский стан в надежде получить труп своего сына от его победителя Ахилла, Иванов поражен был бесстрашием и доблестью древних героев. Он хотел перевести на язык живописных образов эпитеты гомеровской поэмы, в которой Приам всегда выступает как старец “боговидный”, “почтенный”, а Ахилл — как муж “благородный”, “быстроногий”. Следуя переводу Гнедича, он стремился подчеркнуть в Ахилле его великодушие”.[2] Перевод Гнедича подсказал ему трогательность и торжественное великолепие изображения (драпировки, украшающие бревенчатый шалаш Ахиллеса, пейзаж и т. п.). Такое восприятие античности в живописи было принципиально новым.
Великодушие — одна из черт героя согласно новым понятиям, воспитанным в этом смысле представлениями о средневековом рыцарстве: эта черта присуща герою романтических и предромантических произведений, и Гнедич, переводчик трагедии о рыцаре Танкреде, наделяет рыцарскими чертами и гомеровского Ахиллеса. Самое понятие “герои” в античном мире не имело значения исключительности поступков. Героями именовались воины, все сражающиеся. Гнедич придает понятию “герой” чуждый Гомеру оттенок (см., например, ст. 3-й первой песни). Целиком принадлежит поэтике раннего романтизма и образ героя, погруженного в размышления (см. например, ст. 170-й второй песни). Стиль романтизованного классицизма, характерный для Гнедича, сказался и в деталях перевода — в эпитетах и сравнениях, не всегда имеющихся в оригинале.
Таковы особенности перевода, пока еще непревзойденного замечательным соединением поэтической силы, исследовательской глубины и точности.
Характерно, что самое понимание точности у Гнедича было творческим. Отвечая Оленину на его упреки в неточном переводе отдельных слов Гомера, Гнедич писал: “По мнению моему, тот переводчик может быть осуждаем за неточность, который к сумме слов своего подлинника прибавляет свои. Я, обнявши сумму слов гомерических, ни одного прибавлять к ним не намерен, а для стиха заменяю иногда одно слово другим, у Гомера же находящимся”.[1]
Материалы показывают, что около 1816—1817 годов Гнедич начал усиленно готовить и комментарий к переводу. Комментарий этот Гнедичу не удалось осуществить, но характер и объем его можно себе представить по сохранившемуся фрагменту и заметкам Гнедича.[2]
В процессе работы над комментарием перед Гнедичем встал и так называемый “гомеровский вопрос”, т. е. вопрос о происхождении поэмы, являлась ли она памятником народного творчества или принадлежала одному поэту и кто был этот поэт. Именно из этих разысканий создалась поэма “Рождение Гомера”, которую Гнедич считал одним из лучших своих произведений.
Эта единственная оригинальная поэма, основанная на античных мифах, дает образное воплощение теоретическим размышлениям Гнедича на темы “гомеровского вопроса”. Можно предполагать, что стихотворение “Сетование Фетиды на гробе Ахиллеса”, связанное с “Илиадой”, предшествовало поэме “Рождение Гомера” и как бы являлось первоначальным вариантом первой ее части.
Гнедичу была свойственна некоторая театральная торжественность во всех внешних проявлениях. Он считал нужным подчеркивать то исключительное положение, которое он занял в литературной среде как поэт, “вступивший в состязание с Гомером”. “Прощаясь с миром”, он возвещал в 1812 году о своем подъеме на высоты Геликона в стихотворении, названном “Подражание Горацию”:
Торжественное “священнодействие” поэта, углубленного в свой труд в течение многих лет, вызывало особый интерес и уважение к Гнедичу со стороны литературной молодежи, вступавшей в жизнь. Недаром Пушкин свое послание к Гнедичу, писанное уже в 30-х годах, начал с воспоминания об этом впечатлении:
В середине 10-х годов, когда Пушкин, Кюхельбекер и Дельвиг были лицеистами, произведения Гнедича уже входили в учебные программы русской словесности и включались в сборники “образцовых произведений”. Илличевский писал из Лицея своему товарищу Фуссу: “Мы также хотим наслаждаться светлым днем нашей литературы, удивляться цветущим гениям Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича”.[1] Несомненно, что “гений Гнедича” расценивался лицеистами по-разному. Лицейским вольнодумцам, к которым принадлежали Кюхельбекер и Пушкин, вероятно, была наиболее интересна политическая лирика Гнедича — его “Общежитие” и “Перуанец к испанцу”. Кюхельбекеру, составителю лицейского “Словаря ... ”, где помещались выписки на темы свободы и общественного блага, вольнолюбивые декламации Гнедича должны были казаться особенно близкими. Но и гражданская лирика юного Пушкина не могла не впитать в себя некоторых элементов гражданской лирики Гнедича. Аналогия напрашивается при чтении заключительной части оды “Лицинию” (1815). Стихи эти и стилем и общим тоном близки заключительной части послания “Перуанец к испанцу”. Пушкин, так же как и Гнедич, заканчивает свое стихотворение пророчески обличительными стихами.
У Гнедича:
У Пушкина:
В 1817 году Кюхельбекер печатает в “Le Conservateur impartial”, французской газете, издававшейся в Петербурге, статью под названием “Взгляд на нынешнее состояние русской словесности”. В основе этой статьи — мысль, развитая Гнедичем в его “Рассуждении о причинах, замедляющих развитие нашей словесности”. Она заключается в том, что Гнедич, а вслед за ним Кюхельбекер считают Отечественную войну тем переломным моментом, когда русская литература впервые начинает сбрасывать с себя цепи чуждых ей французских правил. Этих стеснительных для поэзии и драматургии правил, по мнению Кюхельбекера, придерживаются русские литераторы, “несмотря на усилия Радищева, Нарежного и некоторых других, на усилия, которым, быть может, со временем узнают цену”.[1] Вслед за Гнедичем Кюхельбекер утверждает, что “тиранство” влияния французской словесности ... простиралось так далеко, что не смели принимать никакой другой меры, кроме ямбической”.[2] Одним из доказательств начала новой эры в поэзии Кюхельбекер считает перевод “Илиады” гекзаметрами.
Передовые взгляды, сказавшиеся в его ранней деятельности, и роль поэта, “состязающегося” с Гомером, содействовали тому, что Гнедич начал играть роль своеобразного наставника литературной молодежи декабристского поколения. Памятниками этого наставничества являлись многочисленные послания к Гнедичу: Пушкина, Кюхельбекера, Рылеева, Баратынского, Дельвига. Все эти послания единодушно говорят о том, что Гнедич в своем литературном учительстве обращал молодых поэтов к значительным, гражданственным темам, стремясь найти в даровании каждого поэта зародыши того, что могло сделать из него поэта-гражданина. Так, например, Гнедич всячески стремился отвратить Баратынского от избранного им пути поэта-элегика и, учитывая сатирические данные эпиграмм Баратынского, советовал ему испробовать род сатиры (см. стих. Баратынского: “Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры”). Блестящего мастера антологической поэзии Дельвига, близкого Гнедичу по общим интересам к античному поэтическому миру, Гнедич стремился натолкнуть на создание народных идиллий с русским гражданственным сюжетом. Идиллия Дельвига “Отставной солдат” была подсказана Гнедичем.
Послание Пушкина к Гнедичу “В стране, где Юлией венчанный” свидетельствует о полной солидарности Гнедича с Пушкиным, поэтом-вольнодумцем, независимым литератором, пострадавшим в 1820 году за убеждения. Послание Гнедича “Пушкину при прочтении сказки его о царе Салтане и проч.” (1831) является лирическим обобщением мнений Гнедича о всем творчестве Пушкина.
Любопытно, что Гнедич, пророчествовавший в 1814 году (в “Рассуждении о причинах, замедляющих ход нашей словесности”) о скором появлении русского народного гения, по первому движению Пушкина узнал в нем этого гения и уже никогда не снижал своего восторженно-обожающего отношения к Пушкину. Даже тогда, когда многие из друзей Пушкина стали говорить, что его поэзия меркнет, когда Баратынский неодобрительно критиковал сказки, а Вяземский политическую лирику Пушкина,— Гнедич оставался неизменным поклонником всего, что писал Пушкин.
Тяготение Рылеева к Гнедичу началось с первых его литературных шагов, и оно было вполне закономерным для автора такого произведения, как сатира “К Временщику”. Стихотворением этим Рылеев установил свою преемственную связь с гражданской традицией в русской поэзии.
Несомненно, что Гнедич знал о замысле цикла исторических “Дум” Рылеева. Об этом свидетельствуют и нежелание Рылеева печатать первую думу (“Курбский”) без одобрения “почтенного Николая Ивановича” и посвящение Гнедичу последней в цикле думы “Державин”, которая содержала в себе “ключ к раскрытию политических установок всего цикла”.[1]
1821 год, с которым связано оживление общественной деятельности Гнедича, был вехой, отделявшей период нарастающих революционных настроений от периода непосредственной подготовки к перевороту. Образование Южного и позднее Северного тайных обществ явилось началом перехода от идеологических объединений к действенно-политическим. Выдвинутые декабристами в это время вопросы агитации определили и круг полезной в этом отношении художественной литературы.
В 1822 году, при допросе в Военно-судной комиссии при 6-м корпусе Южной армии, юнкера Перхалов, Михайловский, Бартенев и Шматковский показывали, что майор В. Ф. Раевский, который вел занятия с солдатами и младшими офицерами по ланкастерской системе, велел им учить некоторые примеры стихов наизусть. Примеры эти были всегда революционного содержания. Юнкера помнили некоторые из них. Так, перед комиссией был прочитан отрывок из стихотворения Гнедича “Перуанец к испанцу”. Текст этого произведения воспринимался применительно к русской действительности и являлся воплощением тех идей, которые Муравьев выразил а своем недописанном агитационном листке “Любопытный разговор”.[1]
В этом же плане, конечно, рассматривались и строфы о свободе в трагедии “Танкред” Вольтера, переведенной Гнедичем. Успех трагедии, возобновленной на сцене в 1820 году, объяснялся именно этими декламациями, чрезвычайно усиленными Гнедичем при исправлении старого текста его перевода. В свете декабристской пропаганды обращенными к русской действительности воспринимались слова Аржира:
Недаром Рылеев уделил особое внимание “Танкреду” в переводе Гнедича,[3] размечая (быть может, для предполагаемого отзыва об исполнении пьесы)[4] в экземпляре отдельного издания трагедии удачные и неудачные, по силе впечатления, места.
Но не эти, выигрышные для политической пропаганды произведения являются центральными в творчестве Гнедича и не ими определилось взаимоотношение его с декабристской идеологией.
Прогрессивное значение обращения к античному миру в борьбе с “феодальной тиранией” было характеризовано Белинским. Он указывал на то, что именно в античной героике надо искать начал “всякой разумной общественности”, “ее первообразов и идеалов”. Вдохновляющие идеалы древних республик были нужны дворянской революции 1825 года в той же мере, как они были нужны и буржуазной французской революции 1789 года, деятели которой, по словам Маркса, “вызывают к себе на помощь духов прошедшего”, необходимых им, “чтобы удержать свое воодушевление на высоте великой исторической трагедии”.[1]
В своих показаниях Следственной комиссии декабристы часто отмечали влияние на их мировоззрение примеров древних республик. Так, член Южного общества П. И. Борисов показал, что “чтение греческой и римской истории и жизнеописания великих мужей Плутарха и Корнелия Непота поселили во мне с детства любовь к вольности и народодержавию”.[2] Лейтенант А. П. Арбузов показал, что с братьями Беляевыми (моряки, привлеченные по делу декабристов,) он проводил свободное время, “занимаясь чтением исторических книг ... и ... в мечтах переносились в древние республики, восхищаясь чистотой нравов, величеством характеров и истинной добродетелью”.[3]
Героические и гражданственные примеры древности являлись в деле политического воспитания молодежи сильным и убедительным пособием. Именно с пробуждения интереса к древним республикам начинали деятели тайной организации, когда вербовали новых членов.
Интересным документом в этом отношении являются показания декабриста Поджио о методах Пестеля. “Вот три предмета, кои были им употреблены для испытания моего. Начал он от Немрода, подробно, медленно переходил через все изменения правлений, понятий народов о них;
В связи с интересом к античной героике в глазах декабристов особое значение приобретал перевод “Илиады”, заканчиваемый Гнедичем. Перевод мог сыграть большую воспитательную роль. Он останавливал внимание на великолепных подвигах храбрости во имя славы и свободы отечества. Так именно склонен был понимать назначение своего перевода и Гнедич, постоянно проповедовавший идеи воспитания молодежи на примерах гражданственной мудрости и героики античного мира.
Уже в начале 1820-х годов в среде декабристской молодежи означилось внимание к труду Гнедича. Интересным в этом плане является “Послание к Н. И. Гнедичу” Рылеева, где говорится об “отважности” перевода “Илиады”, о том, что Гнедич
Рылеев высоко ценил поэтические достоинства перевода Гнедича (“воспел пленительно”) и понимал трудность борьбы, которую пришлось выдержать Гнедичу за гекзаметры и стиль перевода. Именно эту борьбу, повидимому, имел в виду Рылеев, говоря об “отважности” Гнедича.
Вопрос о новаторстве Гнедича, в которое включалось и употребление древних слов и оборотов, был поднят лишь Белинским.[1] Но нет никакого сомнения, что мысли Белинского восходили к оценке перевода Гнедича, данной декабристами.
Как уже было сказано, Гнедич задумал комментарий к “Илиаде” совершенно нового типа, явно соотносившегося с просветительными задачами декабристов.
Комментарий должен был представлять собой циклы историко-культурных популярных очерков на темы исторические, историко-географические, историко-бытовые и другие. В основу этих очерков легла обширная исследовательская работа Гнедича, далеко не исчерпывающаяся чтением ученых сочинений европейских комментаторов Гомера: X. Г. Гейне, Вольфа, Шубарта, Вебба и Найта, выписки из которых мы находим в рукописной тетради “Материалов”.[1] Наиболее своеобразным способом воссоздания образов античной героики у Гнедича было обращение к современному характеру военного и бытового обихода греков. События греческой революции привлекали особое внимание декабристов к греческой армии, ее воинскому духу и традициям. Гнедич видел в этих традициях прямую связь современных греческих воинов с воинами гомеровского эпоса. Так, например, в очерке “О тактике ахеян и троян, о построении войск, о расположении и укреплении станов (лагерей) у Гомера” Гнедич отметил, что в современной греческой армии соблюдается древний обычай выхода передового героя “для умножения и воспаления храбрости”. Герой этот не только первый принимает сражение, вызывая “храбрейшего от неприятелей”, но и говорит с ним, зызывающей речью своей укрепляя дух войска. Это обращение Гнедича к современности, сопоставление сражающихся за свою независимость революционных греков с античными воинами, было в полном соответствии с восприятием декабристской эпохи.
В какой мере Гнедич верил в значение греческих событий в общем ходе политических дел, можно судить по выписке из “Илиады”, которую он сделал в альбоме академика П. Кеппена в разгар побед восставшей Греции:
Комментирующий “Илиаду” очерк был написан весной 1825 года, т. е. в то время, когда память о революционных событиях в Греции воскрешалась в связи с нараставшими событиями русской революции. Пушкин, датируя письмо к Гнедичу 23 февраля 1825 года, сделал приписку о годовщине начала восстания Ипсиланти. Он напомнил эту дату потому, что Гнедич в 1821 году с достаточной горячностью, возбужденной особым интересом к Греции, отозвался на известие об этом восстании. Доказательством живого интереса Гнедича был перевод революционного гимна греков.
Немедленным отзывом на перевод Гнедича была “Греческая песня” Кюхельбекера (1821), который как бы перекладывал содержание революционного греческого гимна. Вместе с тем в стихотворении Кюхельбекера речь шла не о греческом народе, а о “народах”:
Следующим произведением Гнедича, связанным с освободительным движением Греции, был перевод “Простонародных песен нынешних греков” (клефтов, или повстанцев). Перевод был актом общественно-политического значения и своеобразным литературным манифестом.
Сборник Гнедича, отразивший вековую борьбу греческого народа с поработителями, вызвал живой интерес в декабристских кругах, так как сам по себе являлся актом солидарности с греческой революцией, признанием ее глубоких народных корней. Именно эту солидарность и внимание имел в виду Пушкин, когда в письме к Гнедичу по поводу выхода его сборника подчеркнул дату “23 февраля”, сделав приписку: “23 февраля — дата объявления греческого бунта Александром Ипсиланти”.[1]
Сборник был принят как книга, утверждающая позиции русского романтизма. Именно обращение к народным источникам, своеобразным по протестующей героике и экзотической обстановке, было характерно для прогрессивного романтизма Западной Европы. Недаром Клодт-Шарль Фориель (1772—1844), собиратель сборника, был не только одним из вождей французского романтизма, но и вдохновителем итальянских романтиков. Республиканец, служивший Конвенту, он никогда не изменял революции (он оставил службу с приходом к власти Наполеона и вернулся в Париж лишь после июльской революции 1830 года). Фориель приветствовал греческое восстание, посвятив ему свой труд по собиранию народных песен греческих партизан. Гнедич не только перевел лучшие, самые боевые из этих песен (перевел с греческого текста, а не с французского), но пропагандировал и мысли Фориеля в своем предисловии. Между тем в этом предисловии была сделана попытка популяризации и русской национальной вольнолюбивой героики, так называемого “разбойничьего” цикла песен.
Сборник вызвал одобрение и живой отклик со стороны “Московского телеграфа”, журнала, стоявшего в то время на позициях романтизма. Вяземский или Н. Полевой (разделявший в то время мнения Вяземского и совместно с ним работавший в журнале) написал восторженный отзыв о сборнике.[1] Рецензент высоко оценил поэтические достоинства перевода, имеющего явное преимущество перед французским.
Сохранились черновики, свидетельствующие и об оригинальных замыслах Гнедича в конце 10-х, в начале 20-х годов. К ним относятся: наброски драмы на тему о крещении Руси, наброски плана какого-то произведения о Святославе, фрагменты работы по истории Украины и поэмы о Васильке Теребовле.[2]
От поэмы Гнедича о Васильке Теребовле сохранились лишь несведенные наброски в прозе и стихах (некоторые из стихов стилизованы под “Слово о полку Игореве”), Главная мысль поэмы выражена в начальных строках:
В 20-х годах интересы Гнедича попрежнему связаны с той поэзией, в которой видит он народную основу. Народностью проникнут, по его мнению, не только античный эпос, но и античные идиллии. Его увлекает мысль о воссоздании в России этого рода поэзии в его первозданной простоте, не искаженной салонной манерностью, характерной для современной идиллии. Именно народность подчеркивает Гнедич в своем переводе идиллии “Сиракузянки”. В предисловии к этому переводу, высоко оцененном Белинским,[3] Гнедич оспаривает установившееся в поэтике определение идиллии как “пастушеского, или сельского стихотворения”. “Идиллия греков,— говорит Гнедич,— есть вид, картина или то, что мы называем сцена, но сцена жизни и пастушеской, и гражданской, даже героической”. Гнедич отмечает, что Феокрит, образовавший свою идиллию из народных сценических представлений, “предметы” для своих идиллий избирал “большею частью простонародные, чтобы пышности двора Александрийского, при котором он жил, противопоставить мысли простые, народные”.
Перевод “Сиракузянок” является новаторским по стилю. Вопреки установившейся традиции несколько приподнятого и в то же время жеманного стиля в многочисленных переводах и подражаниях древним, Гнедич стремится внести в лексику и синтаксис перевода черты живой речи, свойственной тем, кого изобразил в своей идиллии Феокрит. Его сиракузянки — городские обывательницы, сплетницы и стрекотухи в переводе Гнедича, как и в подлиннике,— говорят на языке, резко отличающемся от языка богов и героев. Гнедич достигает живости и правдоподобия словарем, немыслимым для переводчиков и подражателей Феокрита типа Панаева (недаром Белинский противоставил его реакционное понимание античности — пониманию Гнедича).[1] Язык сиракузянок в переводе Гнедича полон таких выражений и слов, как:
Однако эту живую, реалистическую манеру, найденную им для перевода, Гнедич не решается в полной мере применить в оригинальной идиллии из народного русского быта.
Уже Белинский, высоко ценивший эту идиллию, отмечал, что “быт и самый образ выражения действующих лиц в ней идеализированы”, но не в смысле мнимоклассической идеализации, “а что от них веет духом древнеэллинской поэзии”.[2] Стиль этот был определен советским исследователем как гомеровский.[3] Действительно, в то время как в переводе “Сиракузянок” Гнедич подчеркнул примитивную простоту речи, в своей оригинальной идиллии Гнедич нивелировал стиль, придав ему характер эпический, книжный. Было бы ошибкой приписывать этот неожиданный, после “Сиракузянок”, возврат к традиции облагораживания “пейзан” лишь поэтической робости Гнедича (доля этой робости, впрочем, имеется в “Рыбаках”, так же как и в других его оригинальных произведениях). Здесь мы имеем дело прежде всего с желанием возвысить самих героев в глазах читателя, вселить уважение к их труду и быту. Современная Гнедичу критика отмечала, что идиллия Гнедича “облагораживает нечувствительно в глазах наших таких людей, на которых мы часто, по странной привычке, смотрели с пренебрежением”.[1] Несколько приподнятый стиль идиллии придавал простому сюжету важность героическую. Наравне с идеализацией героического прошлого русского народа, такая идеализация современного народного быта не противоречила понятиям декабристов. Напротив, низменный сюжет, изображенный во всей его натуралистической неприглядности, был бы заклеймен прогрессивной критикой того времени как лишенный возвышающего поэтического достоинства.
Проблемы, занимавшие Гнедича в эти годы, поставили его в ряд литераторов, на которых опирались будущие декабристы. Литературные призывы Гнедича оказались передовыми: они совпадали с теми культурно-просветительными идеями, которые были утверждены Союзом благоденствия и имели выражение в “Зеленой книге”.[2]