В своем послании “Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры”, Баратынский восклицал:
Враг суетных утех и враг утех позорных, Не уважаешь ты безделок стихотворных, Не угодит тебе сладчайший из певцов Развратной прелестью изнеженных стихов. Возвышенную цель поэт избрать обязан. Эта проповедь Гнедича имеет соответствие в тех разделах “Зеленой книги”, которые посвящены воспитанию юношества и отечественному “Слову”, т. е. литературе. В параграфах 30-м, 50-м, 51-м и 55-м мы находим требования, которые предъявляли декабристы к нравственности и поэтическому слову. Так, говорилось со всей суровостью о “мнимых удовольствиях и предметах различных человеческих страстей”, утверждалось, “что описание предмета, или изложение чувства, не возбуждающего, но ослабляющего высокие помышления, как бы оно прелестно ни было, всегда недостойно дара поэзии”, что “изящным искусствам ... следует ... дать надлежащее направление, состоящее не в изнеживании чувств, но в укреплении, благородствовании и возвышении нравственного существа нашего” и т. д.
Как нельзя больше соответствовал взглядам Гнедича и параграф 54-й “Зеленой книги”, требовавший особенного внимания к “обогащению и очищению языка”. Всей своей наставнической ролью Гнедич как бы осуществлял предначертания “Зеленой книги” “по отрасли второй”, т. е. по образованию, “склонял своих молодых знакомых к полезным занятиям ... занимал их различными предметами, но таким образом, чтобы всех занятий, всех действий, всех помышлений последствие было — общее благо”.
Литературная и общественная деятельность Гнедича настолько близка к идеям “Зеленой книги”, что неизбежно возникает предположение о близких связях Гнедича с Союзом благоденствия.
Как все передовые люди того времени, Гнедич, вероятно, знал или догадывался о существовании тайных организаций. Об этом свидетельствуют и факты, касающиеся его общения со старым приятелем А. П. Юшневским, который с 1821 года играет видную роль в Южном обществе, вскоре становится одним из членов директории и идеологом республиканских идей, противостоящих монархическим идеям “северян”. Необходимость влияния на членов Северного общества заставила “южан” в 1822 и следующие годы укрепить связь с Петербургом. Весьма возможно, что Юшневский, не без некоторых политических расчетов, вспомнил о своем старом товарище Гнедиче, теперь видном, влиятельном литераторе. В ноябре или первых числах декабря 1822 года Юшневский прислал Гнедичу письмо, которое, судя по ответу,[1] было написано после очень длительного перерыва и носило характер не только излияний, но и каких-то убеждающих доводов, доказательств какой-то идеи. Гнедич в своем ответе говорит о деятельности Юшневского, “о пути, скользком для грешной черни”, т. е. об опасном, трудном, непосильном для обыкновенного человека пути, по которому пошел Юшневский. Гнедич видит закономерность в избранном Юшневский пути, отмечает цельность его натуры.
Знал ли Гнедич о том, что деятели тайных организаций готовятся к действию? Если и не знал, то о многом догадывался. Жертвенная тема в героических произведениях Рылеева (весьма близкого Гнедичу) позволяла предполагать за ней реальную действительность. За образом Наливайки стоял сам Рылеев.
Отрывок из XIX песни “Илиады” в переводе Гнедича, напечатанный в “Полярной звезде” на 1825 год, в декабристском кругу не мог восприниматься иначе, как иносказание: несмотря на мрачные пророчества, юноша Ахилл ринулся в бой, чтобы погибнуть с честью или победить.
Несомненно, что Гнедич тяжело пережил декабрьские события. Несмотря на всю его осторожность, он имел достаточные основания беспокоиться и о своей судьбе, так как было неясно, как широко будет захвачен правительственным розыском круг прикосновенных к движению. Припадок застарелой болезни, сваливший Гнедича на долгое время и явившийся началом его конца, мог быть результатом волнений 1825—1826 годов.
Вся литературная и общественная жизнь Гнедича была соединена с людьми, которые теперь числились государственными преступниками. Кроме ближайших друзей — Юшневского, Никиты Муравьева, Ф. Глинки, Рылеева,— среди арестованных было множество знакомых Гнедича, так или иначе связанных с ним.
Весна и начало лета, до приговора по делу декабристов, прошли в напряженной тревоге. В эти дни Гнедич не прерывал своих близких отношений с семьей Никиты Муравьева. Ε. Φ. Муравьева записала во время свиданий с сыном в крепости среди прочих его поручений следующее: “У Гнедича спросить перевод Мартынова Софокла. Сочинения Гнедича и Пушкина”.[1]
Через шесть дней после приговора и казней Гнедич написал матери Никиты Муравьева, осужденного по первому разряду на 20 лет каторги, письмо, которое свидетельствовало о его участии, верности дружбе и явном сочувствии героическому делу декабристов. Он писал ей:
“Простите, почтеннейшая Катерина Федоровна, что осмеливаюсь тревожить Вашу горечь священную, справедливую. Но побуждение печальной дружбы, может быть, уважит и горесть матери. Вам известно, люблю ли я Никиту Михайловича. Более, нежели многие, умел я ценить его редкие достоинства ума и уважать прекрасные свойства души благородной; более, нежели многие, я гордился и буду гордиться его дружбою.Моя к нему любовь и уважение возросли с его несчастием;[2] мне драгоценны черты его. Вы имеете много его портретов; не откажите мне в одном из них, чем доставите сладостное удовольствие имеющему быть с отличным уважением и совершенною преданностью Вашего превосходительства покорнейшим слугою.
Н. Гнедич”.[3]
Можно предполагать, что тогда же и было написано стихотворение, которое, повидимому, является надписью к портрету Муравьева (“Любовью пламенной отечество любя”, см. стр. 140).
Разгром декабристов был не только крушением политических надежд и патриотических чаяний, но и крушением той литературной позиции, которую занимал Гнедич.
Весь цикл его произведений и переводов, объединенный вокруг грандиозного создания — перевода “Илиады”, был кровными узами связан с декабристскими идеями, со своеобразной, действенной интерпретацией гражданственности и героического мира древней Греции. Теперь идейная сущность труда Гнедича должна была неизбежно стушеваться. Теряя высоты поэта-трибуна, Гнедич переставал быть в центре литературной жизни. Больше не было надежд и на прямое участие в общественной и государственной жизни. В своей “Записной книжке” Гнедич спрашивал: “Кто захочет писать, если он может действовать?” — и сам отвечал: “Но кто и кому дает действовать у нас?”[1]
VIIIКо времени, когда совершились события, резко изменившие общественную и литературную жизнь России, Гнедич уже заканчивал перевод “Илиады”. Датой окончания своего труда Гнедич считал 15 октября 1826 года, хотя весь 1827 год и начало 1828 прошли в доработках и исправлениях. Одновременно он занимался разысканиями для комментария. В предисловии к изданию, вышедшему в свет лишь в начале 1829 года, Гнедич объясняет причину отсутствия этого комментария. Для обширного замысла необходимы были еще несколько лет основательной, усидчивой работы. Состояние здоровья Гнедича было не таково, чтобы рассчитывать на эти годы.
Внимание его сосредоточилось на тексте перевода. Но выход в свет “Илиады”, так долго всеми ожидавшейся, не мог уже быть для самого Гнедича тем большем и радостным событием, какое предвкушал он многие годы упорного, жестокого труда. Книге, дающей примеры “дивных подвигов народного героизма”, описывающей битвы, которые “суть провозвестницы мужества человеческого”, не суждено было в ближайшее время стать орудием в руках преобразователей России.
Один только Пушкин выступил в печати по поводу выхода в свет перевода как представитель декабристского поколения, создавшего в свое время своеобразный культ подвигу Гнедича. Заметка Пушкина в “Литературной газете” (“Илиада Гомерова, переведенная Гнедичем”) совпадает и по мысли и фразеологически с посланием “С Гомером долго ты беседовал один”. И стихотворение и заметка писаны в том же высоком стиле, каким писано “Послание к Н. И. Гнедичу” Рылеева. Послание свое Пушкин начинает с напоминания стиха из стихотворения Рылеева 1823 года: “С Гомером отвечай всегда беседой новой”. Слова “долго ожидали”, “нетерпеливо ожидают” и в послании и в заметке не случайны. Эти слова подчеркивают значение, которое придавали переводу литераторы и деятели отошедшей эпохи.
Журнальные рецензии касались главным образом вопросов ритма и языка перевода. Вновь поднялись старые упреки по поводу недостатков гекзаметра и архаичности стиля. Отрицательные рецензии шли из лагеря “Московского вестника”,[1] в то время как “Московский телеграф”, напротив, высоко оценил поэтические достоинства перевода.
Рецензент[2] писал: “Труд Н. И. Гнедича представляется нам как сокровище языка, из коего каждый литератор русский может почерпать важные и великие пособия, ибо в нем все оттенки, все переливы Омировой поэзии, выраженные с удивительным искусством, раскрывают богатство, силу, средства нашего языка”. Именно эта точка зрения на перевод Н. И. Гнедича оказалась наиболее прогрессивной и объективно справедливой. Именно ее впоследствии со всей горячностью поддерживал Белинский, исходя прежде всего из того важного общекультурного значения, которое имел труд Гнедича.
Суд над переводом продолжался и после смерти Гнедича. Второе издание вызвало критические замечания, из которых наиболее резкие принадлежали Сенковскому.
Белинский выступил в защиту перевода. Он писал: “Невежды смеются над славянскими словами и оборотами в переводе Гнедича, но это именно и составляет одно из его существеннейших достоинств. Всякий коренной самобытный язык в период младенчества народа, в содержании которого жизнь еще не распалась на поэзию и прозу, но и самая проза жизни опоэтизирована,— такой язык, в своем начале, бывает полон слов и оборотов, дышащих какою-то младенческою простотою и высокою поэзиею; со временем эти слова и обороты заменяются другими, более прозаическими, а старые остаются богатым сокровищем для разумного употребления и, наоборот, если их некстати употребляют ... в переводе “Илиады” наши слова (т. е. очи, уста, перси и т. д.) под пером вдохновенного переводчика, исполненного поэтического такта,— истинное и бесценное сокровище! Замените выражения: “ему покорилась лилейнораменная Гера-богиня” выражением “его послушалась жена ... ”, тогда из высокой поэзии выйдет пошлая проза” (“Русская литература в 1841 году”).[1]
IXУже в 1825 году Гнедич начал испытывать приступы тяжелой болезни. Летом этого года, он уехал на Кавказские минеральные воды, которые ему немного помогли, но возвращение в Петербург оказалось совершенно пагубным, и осенью 1827 года он должен был уехать в Одессу, где прожил год. Оттуда он писал Жуковскому: “Поэтические струны души одни у меня опустились, другие совсем оборвались”. За последние семь лет жизни Гнедич успел написать только несколько стихотворений и предисловие к переводу “Илиады” (1829). За год до смерти он собрал свои произведения и издал их сборником. Характерно то, что сборник Гнедича подвергся самому бдительному просмотру николаевской цензуры. Рассмотрев стихотворения, назначенные к печатанию, цензор Крылов представил в цензурный комитет выписку сомнительных мест и заметил, что “Гнедич как эллинист, напитанный духом классических творений, переносил в собственные произведения такие идеи, которыми было свойственно восхищаться древним грекам, выше всего ценившим республиканские добродетели. Таким образом, он очень часто увлекался к прославлению вольности и свободы, называя даже иногда свободусвятою, Гомерапророком, о древних царях и греческих тиранах выражался с особою жестокостью, озлоблением и в уста перуанца, проклинающего порабощение, вложил такие слова, в которых заключается, собственно, хула на бога христианского”.[2] Цензор требовал исключения ряда стихотворений, и некоторые из них действительно не были пропущены комитетом. Так, только цензурными причинами можно объяснить отсутствие в сборнике стихотворения “Общежитие” — одного из самых популярных лирических произведений Гнедича.
Быть может, именно потому, что ко времени создания сборника “поэтические струны души” Гнедича были ослаблены и остатки сил направлены на то, чтобы совершенствовать перевод “Илиады”,— сборник не имеет следов особой работы автора ни в отношении плана, ни в отношении текстов (в основном являющихся перепечаткой последних журнальных редакций). Для самосознания Гнедича-поэта характерен лишь первый раздел сборника. Обращение “К моим стихам” свидетельствует о том, что Гнедич не был склонен преувеличивать значение своих оригинальных произведений. Сборник начинается поэмой “Рождение Гомера”. Несомненно то, что Гнедич выделил на первое место эту поэму не столько по ее достоинствам (идиллию “Рыбаки” считал он лучшим из оригинальных своих произведений), сколько по теме, связанной с главной задачей своей поэтической жизни — с переводом “Илиады”. Характерно и то, что перевод идиллии “Сиракузянки” Феокрита поставил Гнедича перед оригинальной идиллией “Рыбаки”, как бы указывая этим источник своего поэтического вдохновения.
В сборник вошли некоторые стихотворения Гнедича, которые не печатались до того времени. В них преобладают настроения уныния и безнадежности. Мысль о смерти не покидает его. Одним из предсмертных его произведений является “Дума” (“Печален мой жребий, удел мой жесток!”)
Гнедич умер 1 февраля 1833 года в полном одиночестве. О нем вспомнили только после его смерти. Похороны его были пышным, торжественным шествием, собравшим представителей литературы всех направлений; за гробом его, в числе других литераторов, шел Пушкин.
Гнедича похоронили на кладбище Александро-Невской лавры. На могильном памятнике его друзья сделали надпись: “Гнедичу, обогатившему русскую словесность переводом Омира” и эпиграф к надписи: “Речи из уст его вещих сладчайшие меда лилися (“Илиада”, п. 1, ст. 249)”.
XГнедич именовал себя классиком, но это значило не более того, что античное искусство было для него непререкаемым идеалом. Что касается правил так называемой классической поэтики, т. е. канонов французского классицизма, то отрицательное отношение к ним Гнедич высказал с достаточной ясностью в своей “Записной книжке” (по поводу драматургии Шиллера). Самым веским словом в этом отношении был отказ от александрийского стиха, которым Гнедич начал переводить “Илиаду”.
Гнедич был противником мистицизма и фантастических туманностей в поэзии. Ему был чужд мечтательный индивидуализм. От такого рода увлечений романтической школы он считал своим долгом остерегать поэтов, объявляя себя врагом жанра баллад и так называемых унылых элегий. Но он был горячим сторонником драматургии Шиллера, поэзии Байрона (Гнедич переводил и того и другого) и Пушкина (характерно, что он был издателем его первой романтической поэмы “Кавказский пленник”). Интерес к народному творчеству — эпосу, песням — привел Гнедича на путь тех романтиков, который в литературной ассимиляции памятников народной поэзии видели возрождение национальных литератур. В этом отношении имя Гнедича стоит рядом с именем Фориеля, одного из идеологов французского романтизма. Имя Гнедича неизменно произносится и рядом с именем Фосса, поэта раннего немецкого романтизма. Фосс и Гнедич явились в литературах своих стран новаторами в области перевода античных авторов, И Фосс и Гнедич в свои переводы внесли те высокие идеалы и чувства, которые характеризовали передовую литературу эпохи, следовавшей за революционными потрясениями в Европе.
В русле романтического направления следует рассматривать и разнообразные опыты Гнедича в области русского стиха.
Для сторонников французского классицизма было характерно прикрепление определенных размеров к тем или иным жанрам. Романтики стремились к смещению традиции, к эксперименту.
В своей стихотворной технике, в выборе стихотворных размеров Гнедич соединяет две, казалось бы, взаимно исключающие наклонности: с одной стороны, приверженность традиции, с другой — склонность к новаторству.
Первое выразилось в многочисленных стихотворениях, писанных александрийским стихом, или же в элегиях и посланиях “вольного” разностопного ямба. Эти формы уже устарели в те годы, когда ими пользовался Гнедич, и окончательно устарели к концу его жизни. Так, известны строфы, посвященные умирающему александрийскому стиху в черновом тексте “Домика в Коломне” Пушкина (1830).
С другой стороны, Гнедич охотно обращался к разным стихотворным размерам, непривычным в русской поэзии конца XVIII, начала XIX века. Особенно это второе направление определилось тогда, когда Гнедич в переводе “Илиады” обратился к гекзаметру. Но не только гекзаметры разнообразили метрические опыты Гнедича.
Излюбленным размером Гнедича в оригинальных произведениях, писанных в подражание античным, является пятистопный амфибрахий женского окончания. Этим размером писаны “Рыбаки”, “К моим стихам” и др. Это были опыты более спокойного, более ровного стиха, повидимому близкого к поэтической индивидуальности поэта:
Уже над Невою сияет беззнойное солнце; Уже вечереет; а рыбаря нет молодого. Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад... В этом размере Гнедич не обращается к стяжению стоп в двусложные (как в дактилическом гекзаметре) и создает ритмическое разнообразие лишь синтаксическими членениями стиха:
Но поздно; повеяла свежесть; на Невские тундры Роса опустилась; а рыбаря нет молодого. …………………………………………………. Нева не колыхнет; светла и спокойна, как небо ... К отстоявшимся ритмическим формам Гнедич шел через ряд опытов. Именно в порядке испытания различных метров он применял некоторые редкие размеры и изобретал новые. Так, экспериментальны его переводы новогреческих песен.
В рецензии 1825 года[1] обращено внимание на своеобразные ритмические опыты Гнедича в амфибрахии, анапесте и дактиле без рифм, отмечено при этом, что “механизм стихов его прекрасен”. К ранним экспериментам относится применение карамзинского стиха “Ильи Муромца” (четырехстопный хорей дактилического окончания), рассматривавшегося как русский народный, к переводам из Оссиана:
Ты, которая являешься Из-за темных облак запада ... Скоро он учел ограниченность применения “русских народных” размеров и обратился к опытам в античном духе, создавая собственные ритмы, не заимствуемые непосредственно у древних. Таков размер его “Гимна Венере” (два полустишия трехстопного ямба женского окончания с мужским окончанием четных стихов), вызвавший протест Батюшкова, назвавшего этот размер “перебитым шестистопным стихом”:
Пою златовенчанну прекрасную Венеру, Защитницу веселых Киприйских берегов ... Таким же опытом являются еще более сложные стихи “Задумчивости”. Не отстоявшиеся в поэзии Гнедича, эти ритмы свидетельствуют о его непрестанной заботе обогащать русскую поэзию, опираясь на античные размеры, но не перенося их в неприкосновенном виде. Гнедич стремился расширить сферу русской метрики и выйти за пределы классической традиции рифмованных ямбических и хореических стихов. Подражая античным размерам, Гнедич избегал рифмовки, являясь одним из первых пропагандистов белого стиха. Так написаны им “Рыбаки”, “К моим стихам”, “Ласточка” и др. Особенно любопытно, что в шестистопном ямбе — размере, неизбежно сопровождающемся рифмой, Гнедич отказывается от нее (“Гимн Диане” и “Гимн Минерве”). Теоретические рассуждения и опыты Гнедича, сами по себе ценные и обогатившие русскую поэтику, подчас являлись и Причиной творческих неудач поэта. Теоретический замысел накладывал отпечаток на живые поэтические образы и порождал холодную дидактичность стиля.
Не то с переводами Гнедича.
Жуковский писал, что “переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах — соперник”. Прекрасное, по мнению Жуковского, “редко переходит из одного языка в другой, не утратив несколько своего совершенства: что же обязан делать переводчик? Находить у себя в воображении такие красоты, которые бы могли служить заменою ... не значит ли это быть творцом?”[1] Именно в такое состязание, или “единоборство”,[2] пришлось вступить Гнедичу с Гомером. Перевод Гнедича остается до наших дней единственным поэтическим соответствием подлиннику.
Существует мнение, которое восходит к старым взглядам, столь горячо оспариваемым Белинским, что перевод Гнедича неудобочитаем и недостатки его заключаются в архаическом стиле. Переводчики, бравшиеся за новый стихотворный перевод “Илиады”, полагали свою задачу лишь в том, чтобы язык их перевода был более легок и прост. По существу эти переводы сводились лишь к модернизации стиля и полному сохранению поэтики, основанной на том отношении к античности, которое характерно для первой четверти XIX века.
Новый взгляд на античный мир и творения Гомера неизбежно создаст новую поэтику перевода, отличную от гнедичевской. Но пока еще ни один русский поэт не победил Гнедича ни в, поэтической силе перевода, ни в его точности. Характерным является тот факт, что когда советские ученые, знатоки античного мира, издавали “Илиаду” Гомера,[3] то единственным переводом, в котором они сочли возможным дать античный памятник, оказался перевод Гнедича.
Сравнивая перевод “Одиссеи” Жуковского и перевод “Илиады” Гнедича, Белинский отдает должное легкости поэтического языка Жуковского, прибавляя при этом: “Но постигнуть дух, божественную простоту и пластическую красоту древних греков было суждено на Руси пока только одному Гнедичу”.[4]
I
К МОИМ СТИХАМ{*}
Пока еще сердце во мне оживляется солнцем, Пока еще в персях, не вовсе от лет охладевших, Любовь не угаснула к вам, о стихи мои, дети Души молодой, но в которых и сам нахожу я Дары небогатые строго-скупой моей музы, Которые, может быть, вовсе отвергла б от сердца Брюзгливая старость, и кажется, что по заслугам (Но кто на земле не принес самолюбию дани),— Спешу, о стихи, вас от грозного спасть приговора; Спешу вас отдать под покров снисходительной дружбы. И если она не найдет в вас ни прелестей слова, Какими нас музы из уст их любимцев пленяют, Ни пламенных чувствий, ни дум тех могучих, какие Кипят на устах вдохновенных и души народов волнуют, То, нежная в чувствах, найдет хоть меня в моих песнях, Души моей слабость, быть может, ее добродетель; Узнает из них, что в груди моей бьется, быть может, Не общее сердце; что с юности нежной оно трепетало При чувстве прекрасном, при помысле важном иль смелом, Дрожало при имени славы и гордой свободы; Что, с юности нежной любовию к музам пылая, Оно сохраняло, во всех коловратностях жизни, Сей жар, хоть не пламенный, но постоянный и чистый; Что не было видов, что не было мзды, для которых Душой торговал я; что, бывши не раз искушаем Могуществом гордым, из опытов вышел я чистым; Что, жертв не курив, возжигаемых идолам мира, Ни словом одним я бессмертной души не унизил. Но ежели дружба найдет в моих песнях нестройных Хоть слово для сердца, хоть стих, согреваемый чувством; Но ежели в сих безыскусственных звуках досуга Услышит тот голос, сердечный язык тот всемирный, Каким говорит к нам бессмертная матерь-природа, Быть может, стихи мои, вас я сберег не к забвенью. ОБЩЕЖИТИЕ{*}
Reveille-toi, mortele, deviens utile au monde,
Sors de l’indifference, ou languissent tes jours.
Thomas [1]
Неу́жли в этот мир родится человек, С зверями дикими в лесах чтобы скитаться? Или в бездействии, во сне провесть свой век, Не знать подобных — и ничем не наслаждаться; Как будто в пустоте ужасной — в мире жить, И прежде смерти мертвым быть? Посмотрим вкруг себя,— мы взглянем на вселенну, Какая связь в вещах! На что ни кину взор — и оку изумленну Громада вся один чудесный кажет хор! И то, что там, вверху, и там, под нижним кругом, И что во всех морях, В лесах и на горах — Всё в цепь одну плетет, всё вяжет друга с другом Тот разум, что сей шар и небо утвердил, Атома с существом премудро съединил. * * * О ты, над тварями, над всем здесь вознесенный, Понятьем, разумом, бессмертною душой, Проснися, человек,— проснися, ослепленный, И цепи общия не разрывай собой! Ты мнишь, что брошен в мир без цели неизвестной, Чтоб ты в нем только жил, И зрителей число умножил поднебесной; Взгляни на этот мир: Противному совсем и звери научают, И звери в нем живут не для себя самих. Трудятся и они: птенцов они питают, Птенцы же, подрастя, трудятся и для них. Зачем, ты говоришь, мне для других трудиться? Какая нужда до людей? Трудися только всяк для пользы лишь своей, А приобрев трудом, не худо насладиться. Ты наслаждаешься,— а тысяча сирот Страдают там от глада; Вдовицы, старики подле твоих ворот Стоят — и падают, замерзнувши от хлада. Ты спишь,— злодей уж цепь, цветами всю увив, На граждан наложил, отечество терзает. Сыны отечества, цепей не возлюбив, Расторгнуть их хотят,— вопль слух мой поражает! Какой ужасный стон! Не слышишь ты его — прерви, прерви свой сон! Несчастный, пробудися, Взгляни на сограждан, там легших за тебя, Взгляни на их вдовиц, детей — и ужаснися, Взглянувши на себя! Их вдовы стонут там, их дети мрут от глада, Страшись и трепещи, чтоб тени их, стеня Подобно фуриям, явившимся из ада, В погибели своей тебя, тебя виня, Не стали б день и ночь рыдать перед тобою... * * * Отечество, как ты еще младенец был, Подобно матери обвило пеленою, Чтоб в недрах ты его златые дни вкусил; А ты за это всё и малую заботу Считаешь глупостью — лишь у окна сидишь И тешишь своея души ты тем охоту, Что на людей глядишь. Сидишь,— неу́жели сидеть в сей мир родился? Всё, всё гласит тебе, чтоб для других трудился. «Трудиться? — говорят.— Мне жертвовать собою Завистникам, льстецам, Живущим подлостью одною, Мне жертвовать сердцам, Что, злобою кипя, тех самых умерщвляют, Которые и их питают? Хочу трудиться я, а змеи уж шипят, Тружусь — труды мои к добру людей клонятся, Но люди за добро одно лишь зло творят. Так лучше буду я в лесах с зверьми скитаться». * * * Итак, людей пороки, О мудрый человек! От общества тебя женут в леса глубоки? От злых и с добрыми ты связь совсем пресек? Но радостей отца, но удовольствий друга Не хочешь чувствовать и с добрыми делить? Лапландца хладного в лачуге ждет супруга, Желает бедный фин любить, любиму быть; Взгляд, как камчадал, убеленный летами, Лелеет внука — и сжимает у персей, Любуется, как внук шалит его косами,— Взгляни, и сердце ты холодно разогрей! Скажи мне, что б было с невинными овцами, Когда бы пастухи, лишь волк глаза явил, Оставили овец и скрылись за кустами? Ах! всех овец тогда тот волк бы задавил. И ты, когда закон ногами попирают, Болванам золотым курят все фимиам, Достойных же венцов — всех пылью засыпают, Ты должен ли тогда скитаться по лесам? Ах, нет! но о добре всеобщем лишь радея, Всем другом истинным себя ты окажи, Гнетущу руку ты останови злодея, И что гнетомый прав — ты свету покажи, Неблагодарных обяжи! Добро твори для всех глупцов, льстецов, коварных, А злость их каменных сердец И плата низкая их душ неблагодарных — Ярчее золотят лишь для тебя венец. И, ах! какой еще желать тебе награды? Невинный и убог Узрели чрез тебя блестящий луч отрады, А это — видит бог. Священный долг нам есть — для блага всех трудиться: Как без подпор нельзя и винограду виться, Так мы без помощи других не проживем; Тот силу от подпор — мы от людей берем. Всем вместе должно жить, всем вместе нам трудиться, Гнушаться злом, добро любить И радость из одной всем чаши пить — Вот цель, с какою всяк из нас в сей мир родится. 1804 ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЬ ОССИАНА{*}
О источник ты лазоревый, Со скалы крутой спадающий С белой пеною жемчужною! О источник, извивайся ты, Разливайся влагой светлою По долине чистой Лутау. О дубрава кудреватая! Наклонись густой вершиною, Чтобы солнца луч полуденный Не палил долины Лутау. Есть в долине голубой цветок, Ветр качает на стебле его И, свевая росу утренню, Не дает цветку поблекшему Освежиться чистой влагою. Скоро, скоро голубой цветок Головою нерасцветшею На горячу землю склонится, И пустынный ветр полуночный Прах его развеет по полю. Звероловец, утром видевший Цвет долины украшением, Ввечеру придет пленяться им, Он придет — и не найдет его! Так-то некогда придет сюда Оссиана песни слышавший! Так-то некогда приближится Звероловец к моему окну, Чтоб еще услышать голос мой. Но пришлец, стоя в безмолвии Пред жилищем Оссиановым, Не услышит звуков пения, Не дождется при окне моем Голоса ему знакомого; В дверь войдет он растворенную И, очами изумленными Озирая сень безлюдную, На стене полуразрушенной Узрит арфу Оссианову, Где вися, осиротелая, Будет весть беседы тихие Только с ветрами пустынными. О герои, о сподвижники Тех времен, когда рука моя Раздробляла щит трелиственный! Вы сокрылись, вы оставили Одного меня, печального! Ни меча извлечь не в силах я, В битвах молнией сверкавшего; Ни щита я не могу поднять, И на нем напечатленные Язвы битв, единоборств моих, Я считаю осязанием. Ах! мой голос, бывший некогда Гласом грома поднебесного, Ныне тих, как ветер вечера, Шепчущий с листами топола.— Всё сокрылось, всё оставило Оссиана престарелого, Одинокого, ослепшего! Но недолго я остануся Бесполезным Сельмы бременем; Нет, недолго буду в мире я Без друзей и в одиночестве! Вижу, вижу я то облако, В коем тень моя сокроется; Те туманы вижу тонкие, Из которых мне составится Одеяние прозрачное. О Мальвина, ты ль приближилась? Узнаю тебя по шествию, Как пустынной лани, тихому, По дыханью кротких уст твоих, Как цветов, благоуханному. О Мальвина, дай ты арфу мне; Чувства сердца я хочу излить, Я хочу, да песнь унылая Моему предыдет шествию В сень отцов моих воздушную. Внемля песнь мою последнюю, Тени их взыграют радостью В светлых облачных обителях; Спустятся они от воздуха, Сонмом склонятся на облаки, На края их разноцветные, И прострут ко мне десницы их, Чтоб принять меня к отцам моим!.. О! подай, Мальвина, арфу мне, Чувства сердца я хочу излить. Ночь холодная спускается На крылах с тенями черными; Волны озера качаются, Хлещет пена в брег утесистый; Мхом покрытый, дуб возвышенный Над источником склоняется; Ветер стонет меж листов его И, срывая, с шумом сыплет их На мою седую голову! Скоро, скоро, как листы его Пожелтели и рассыпались, Так и я увяну, скроюся! Скоро в Сельме и следов моих Не увидят земнородные; Ветр, свистящий в волосах моих, Не разбудит ото сна меня, Не разбудит от глубокого! Но почто сие уныние? Для чего печали облако Осеняет душу бардову? Где герои преждебывшие? Рано, младостью блистающий? Где Оскар мой — честь бестрепетных? И герой Морвена грозного, Где Фингал, меча которого Трепетал ты, царь вселенныя? И Фингал, от взора коего Вы, стран дальних рати сильные, Рассыпалися, как призраки! Пал и он, сраженный смертию! Тесный гроб сокрыл великого! И в чертогах праотцев его Позабыт и след могучего! И в чертогах праотцев его Ветр свистит в окно разбитое; Пред широкими вратами их Водворилось запустение; Под высокими их сводами, Арф бряцанием гремевшими, Воцарилося безмолвие! Тишина их возмущается Завываньем зверя дикого, Жителя их стен разрушенных. Так в чертогах праотеческих Позабыт и след великого! И мои следы забудутся? Нет, пока светила ясные Будут блеском их и жизнию Озарять холмы Морвенские,— Голос песней Оссиановых Будет жить над прахом тления, И над холмами пустынными, Над развалинами сельмскими, Пред лицом луны задумчивой, Разливаяся гармонией, Призовет потомка позднего К сладостным воспоминаниям. 1804 ПЕРУАНЕЦ К ИСПАНЦУ{*}
Рушитель милой мне отчизны и свободы, О ты, что, посмеясь святым правам природы, Злодейств неслыханных земле пример явил, Всего священного навек меня лишил! Доколе, в варварствах не зная истощенья, Ты будешь вымышлять мне новые мученья? Властитель и тиран моих плачевных дней! Кто право дал тебе над жизнию моей? Закон? какой закон? Одной рукой природы Ты сотворен, и я, и всей земли народы. Но ты сильней меня; а я — за то ль, что слаб, За то ль, что черен я,— и должен быть твой раб? Погибни же сей мир, в котором беспрестанно Невинность попрана, злодейство увенчанно; Где слабость есть порок, а сила — все права! Где поседевшая в злодействах голова Бессильного гнетет, невинность поражает И кровь их на себе порфирой прикрывает! Итак, закон тебе нас мучить право дал? Почто же у меня он все права отнял? Почто же сей закон, тираново желанье, Ему дает и власть и меч на злодеянье, Меня ж неволит он себя переродить, И что я человек, велит мне то забыть? Иль мыслишь ты, злодей, состав мой изнуряя, Главу мою к земле мученьями склоняя, Что будут чувствия во мне умерщвлены? Ах, нет,— тираны лишь одни их лишены!.. Хоть жив на снедь зверей тобою я проструся, Что равен я тебе... Я равен? нет, стыжуся, Когда с тобой, злодей, хочу себя сравнить, И ужасаюся тебе подобным быть! Я дикий человек и простотой несчастный; Ты просвещен умом, а сердцем тигр ужасный. Моря и земли рок тебе во власть вручил; А мне он уголок в пустынях уделил, Где, в простоте души, пороков я не зная, Любил жену, детей, и, больше не желая, В свободе и любви я счастье находил. Ужели сим в тебе я зависть возбудил? И ты, толпой рабов и громом окруженный, Не прямо, как герой,— как хищник в ночь презренный На безоруженных, на спящих нас напал. Не славы победить, ты злата лишь алкал; Но, страсть грабителя личиной покрывая, Лил кровь, нам своего ты бога прославляя; Лил кровь, и как в зубах твоих свирепых псов Труп инки трепетал,— на грудах черепов Лик бога твоего с мечом ты водружаешь, И лик сей кровию невинных окропляешь. Но что? и кровью ты свирепств не утолил; Ты ад на свете сем для нас соорудил, И, адскими меня трудами изнуряя, Желаешь, чтобы я страдал не умирая; Коль хочет бог сего, немилосерд твой бог! Свиреп он, как и ты, когда желать возмог Окровавленною, насильственной рукою Отечества, детей, свободы и покою — Всего на свете сем за то меня лишить, Что бога моего я не могу забыть, Который, нас создав, и греет и питает,[1] И мой унылый дух на месть одушевляет!.. Так, варвар, ты всего лишить меня возмог; Но права мстить тебе ни ты, ни сам твой бог, Хоть громом вы себя небесным окружите, Пока я движуся — меня вы не лишите. Так, в правом мщении тебя я превзойду; До самой подлости, коль нужно, низойду; Яд в помощь призову, и хитрость, и коварство, Пройду всё мрачное смертей ужасных царство И жесточайшую из оных изберу, Да ею грудь твою злодейску раздеру! Но, может быть, при мне тот грозный час свершится, Как братий всех моих страданье отомстится. Так, некогда придет тот вожделенный час, Как в сердце каждого раздастся мести глас; Когда рабы твои, тобою угнетенны, Узря представшие минуты вожделенны, На всё отважатся, решатся предпринять С твоею жизнию неволю их скончать. И не толпы рабов, насильством ополченных, Или наемников, корыстью возбужденных, Но сонмы грозные увидишь ты мужей, Вспылавших мщением за бремя их цепей. Видал ли тигра ты, горящего от гладу И сокрушившего железную заграду? Меня увидишь ты! Сей самою рукой, Которой рабства цепь влачу в неволе злой, Я знамя вольности развею пред друзьями; Сражусь с твоими я крылатыми громами, По грудам мертвых тел к тебе я притеку И из души твоей свободу извлеку! Тогда твой каждый раб, наш каждый гневный воин, Попрет тебя пятой — ты гроба недостоин! Твой труп в дремучий лес, во глубину пещер, Рыкая, будет влечь плотоядущий зверь; Иль, на песке простерт, пред солнцем он истлеет, И прах, твой гнусный прах, ветр по полю развеет. Но что я здесь вещал во слепоте моей?.. Я слышу стон жены и плач моих детей: Они в цепях... а я о вольности мечтаю!.. О братия мои, и ваш я стон внимаю! Гремят железа их, влачась от вый и рук; Главы преклонены под игом рабских мук. Что вижу?.. очи их, как огнь во тьме, сверкают; Они в безмолвии друг на друга взирают... А! се язык их душ, предвестник тех часов, Когда должна потечь тиранов наших кровь! 1805 НА ГРОБЕ МАТЕРИ{*}
От колыбели я остался В печальном мире сиротой; На утре дней моих расстался, О мать бесценная, с тобой! И посох странника бросаю Я в первый раз в углу родном; И в первый раз я посещаю Твой тесный, безысходный дом! И, землю в трепете лобзая Святую сердцу моему, Скажу впервое: тень святая, Мир вечный праху твоему! Как черный крест твой наклонился К холму, поросшему травой! Надгробный камень весь покрылся Песком и мшистой муравой, И холм с землею поровняло! Увы! он скоро б был забыт; Мне скоро б неизвестно стало И место, где твой прах сокрыт! И, сын печальный, я бы тщетно Могилы матери искал; Ее прошел бы неприметно И, может быть, ногой попрал!.. Прости! — оставленный тобою, Я от пелен усыновлен Суровой мачехой-судьбою. Она, от берега мой челн Толкнув, гнала его жестоко Между бушующих зыбей И занесла меня далеко От тихой родины моей. И лишь теперь волной счастливой К брегам родным я принесен; Любовью сирою, тоскливой К твоей могиле приведен. На гроб не кипариса лозы, Но, лучший дар мне от творца, Я песни приношу и слезы, Богатство скромное певца. Увы! когда ты испускала Из уст последний жизни вздох, Но взор еще на нас кидала, Я траты чувствовать не мог. Теперь возросшую со мною Печаль я изолью в слезах; Поплачу над землей сырою, Сокрывшею мне милый прах! Еще не раз, душой унылый, Один, в полуночной тиши, Приду я у твоей могилы Искать отрады для души. Приду — и холм, с землей сравненный, Возвышу свежий над тобой; И черный крест, к земле склоненный, Возобновлю моей рукой; И тризной, в день суббот священных, Я, ублажая тень твою, При воскуреньи жертв смиренных Надгробны песни воспою. А ты, слух к песням преклоняя, От звезд к могиле ниспустись, И, горесть сына утешая, Тень матери — очам явись! Узреть мне дай твой лик священный, Хоть тень свою мне дай обнять. Чтоб, в мир духов переселенный, Я мог и там тебя узнать! 1805 МИЛЬТОН, СЕТУЮЩИЙ НА СВОЮ СЛЕПОТУ{*}
ОТРЫВОК ИЗ III КНИГИ ПОТЕРЯННОГО РАЯ Хвала, о музы! вам, я зрел селенья звездны, Бесстрашно нисходил в подземны ада бездны; Дерзаю вновь парить в священный эмпирей, В пространство вечное лазоревых полей. Хочу я небо зреть, сей новый мир блаженный, Светилом золотым согретый, озаренный. И се я чувствую огонь лучей его; Но свет угаснул их для взора моего! Зеницы тусклые во тьме ночной вращаю, И тщетно средь небес я солнце зреть желаю! Увы! не просветит оно моих очей; Мой не увидит взор златых его лучей.— Но ты, мой верный друг, божественная муза! Ты не прервешь со мной священного союза; Не перестанешь глас мой слабый оживлять, Когда я буду песнь святую воспевать: Скитаясь по горам, до облак вознесенным, Среди густых лесов, по берегам зеленым, Не наслаждаюсь я уже их красотой, В одном безмолвии беседую с тобой. Места, живившие мой томный дух смущенный, Гора Сионская и ты, ручей священный, Что при стопах ее задумчиво журчишь И светлую лазурь между цветов катишь,— Вас часто с музою, слепец, я посещаю; О мужи славные, вас часто призываю! Слепцы, живущие в бессмертных звуках лир, Тирезий, Тамирис, божественный Омир! Одним несчастием я с вами только равен; Увы! подобно вам почто и я не славен?.. Таким мечтанием дух слабый напитав И силу новую воображенью дав, Вселенной чудеса я с музой воспеваю И огнь души моей в сих песнях изливаю,— Так скромный соловей, в ночной, безмолвный час, Сокрывшись в мрак лесов, лиет свой сладкий глас И год, и день, и ночь — всё снова возродится; Но для очей моих свет дня не возвратится; Мой взор не отдохнет на зелени холмов: Весна моя без роз, и лето без плодов. Увы! я не узрю ни синих вод безмерных; Ни утренних лучей, ни пурпуров вечерних; Ни богомужнего и кроткого лица, В чертах которого блистает лик творца. Вотще красуются цветов различны роды; Исчезли для меня все красоты природы; И небо и земля покрылись страшной тьмой, И книга дивная закрылась предо мной; Всё пусто, вечною всё ночью поглотилось, И солнце для меня навеки закатилось! Простите навсегда, науки и труды, Сокровища искусств и мудрости плоды! Сокровищем искусств я больше не пленюся, Плодами мудрости уже не наслажуся: Всё скрыла ночь! — Но ты, любимица небес, Сойди на помощь мне, расторгни мрак очес; О муза, просвети меня огнем небесным; И не останусь я в потомстве неизвестным, Открыв бестрепетно в священной песне сей Сокрытое доднесь от смертного очей. 1805 СКОРОТЕЧНОСТЬ ЮНОСТИ{*}
Фиалка на заре блистала; Пред солнцем красовался цвет; Но в полдень с стебелька упала, И к вечеру фиалки нет! Печальный образ!.. Так умчится И юность резвая от нас. Блажен, кто жизнью насладится В ее быстропролетный час! Моя уж юность отцветает; Златое время протекло! Уже печаль мой дух стесняет, Задумчивость мрачит чело. Приходит старость, и отгонит Последние часы утех; Болезнями хребет мой склонит, На голову посыплет снег. Тоска, мрача мой век постылый, Падет на сердце, как гора; Застынет кровь в груди унылой, И смерть воскликнет мне: пора!.. О холм, где, лиру в детстве строя, С цевницей сел я соглашал, Ты будь одром мне вечного покоя! Сего как счастья я желал: Всегда желал, чтоб край священный, Где кости спят отцов моих, Близ них спокоил прах мой тленный В своих объятиях родных; Чтоб там безмолвная могила Возвысилася надо мной И только б с ветром говорила Своей высокою травой. А ты, для коей я вселенну Любил и жизнь хотел влачить, Сестра! когда ты грудь стесненну Захочешь плачем облегчить, Когда, печали к услажденью, Придешь на гроб мой, при луне Беседовать с моею тенью, Часов полночных в тишине,— Мою забвенную цевницу Воспомни, принеси с собой; Чтоб отличить певца гробницу, Повесь под дубом надо мной. Она в полночный час, унылый, Тебе певца напомянет; Се стонем ветра над могилой И свой надгробный стон сольет. Но если, бурей роковою В страны чужие занесен, Покроюсь я землей чужою, Рукой наемной погребен, Не усладит и вздох единый Там тени горестной моей, И мой надгробный холм, пустынный, Лишь будет сходбищем зверей. В ночи над ним сова завоет, Воссев на преклоненный крест; И сердце путника заноет, Он убежит от скорбных мест. Но, может быть, над ним стеная, Глас томный горлица прольет; И, песнью путника пленяя, К моей могиле привлечет; Быть может, путник — сын печали, И сядет на могилу он; И склонится на миг, усталый, В задумчивый и сладкий сон; Настроя дух свой умиленный К мечтам и ими пробужден, Он молвит, крест обняв склоненный: «Здесь, верно, добрый погребен!» Быть может... Что ж мой дух томится? Пускай хоть с чуждою землей, Хотя с родною прах смесится, Узрю я вновь моих друзей! 1806 К К. Н. БАТЮШКОВУ{*}
Когда придешь в мою ты хату, Где бедность в простоте живет? Когда поклонишься пенату, Который дни мои блюдет? Приди, разделим снедь убогу, Сердца вином воспламеним, И вместе — песнопенья богу Часы досуга посвятим; А вечер, скучный долготою, В веселых сократим мечтах; Над всей подлунною страною Мечты промчимся на крылах. Туда, туда, в тот край счастливый, В те земли солнца полетим, Где Рима прах красноречивый Иль град святой, Ерусалим. Узрим средь дикой Палестины За божий гроб святую рать, Где цвет Европы паладины Летели в битвах умирать. Певец их, Тасс, тебе любезный, С кем твой давно сроднился дух, Сладкоречивый, гордый, нежный, Наш очарует взор и слух. Иль мой певец — царь песнопений, Неумирающий Омир, Среди бесчисленных видений Откроет нам весь древний мир. О, песнь волшебная Омира Нас вмиг перенесет, певцов, В край героического мира И поэтических богов. Зевеса, мещущего громы, И всех бессмертных вкруг отца, Пиры их светлые и домы Увидим в песнях мы слепца. Иль посетим Морвен Фингалов, Ту Сельму, дом его отцов, Где на пирах сто арф звучало И пламенело сто дубов; Но где давно лишь ветер ночи С пустынной шепчется травой, И только звезд бессмертных очи Там светят с бледною луной. Там Оссиан теперь мечтает О битвах и делах былых; И лирой тени вызывает Могучих праотцев своих. И вот Тренмор, отец героев, Чертог воздушный растворив, Летит на тучах с сонмом воев, К певцу и взор и слух склонив. За ним тень легкая Мальвины, С златою арфою в руках, Обнявшись с тению Моины, Плывут на легких облаках. Но, друг, возможно ли словами Пересказать, иль описать, О чем случается с друзьями Под час веселый помечтать? Счастлив, счастлив еще несчастный, С которым хоть мечта живет: В днях сумрачных день сердцу ясный Он хоть в мечтаниях найдет. Жизнь наша есть мечтанье тени; Нет сущих благ в земных странах. Приди ж под кровом дружней сени Повеселиться хоть в мечтах. 1807 ГОМЕРОВ ГИМН МИНЕРВЕ{*}
Пою великую, бессмертную Афину, Голубоокую, божественную деву, Богиню мудрости, богиню грозных сил, Необоримую защитницу градов, Эгидоносную, всемощну Тритогену, Которую родил сам Дий многосоветный, Покрытую златой, сияющей броней. Оцепенение объяло всех богов, Когда из Зевсовой главы она священной Исторглась, копием великим потрясая, Во основаниях вострепетал Олимп Под крепостью ее; земля из недр своих Стон тяжкий издала, весь понт поколебался, Смятен до чермных бездн; на брег побегло море; Гиперионов сын средь дня остановил Бег пышущих коней, доколь с рамен своих Оружье совлекла божественная дева. Возрадовался Дий рождением Афины. О громовержцева эгидоносна дщерь, Приветствую тебя. Услышь ты голос мой, И впредь ко мне склоняй твой слух благоприятный, Когда я воспою тебе хвалебны песни. 1807 (?) ГОМЕРОВ ГИМН ДИАНЕ [1] {*}
Златоколчанную Диану воспою, Стрелолюбивую губительницу ланей, Звонкоголосую, божественную деву И златомечного Аполлона сестру. Она в тени лесов и на холмах ветристых Преследует зверей; златый напрягши лук, Крылату мещет смерть. Трепещут главы гор, И гулы по лесам далеко отдаются От воющих зверей; страшится вкруг земля И многорыбный понт. Но с сердцем нестрашимым Богиня шествует, род скачущих стреляя; Увеселенная ж стрелянием зверей, Спустя свой гибкий лук, вступает в дом великий, Где обитает Фив, ее небесный брат, В златом обилии Дельфийских древних стен, И там харит и муз установляет хоры; Там, свой повесив тул и опущенный лук, Прелестно облачив божественное тело, Она становится вождем небесных хоров; Они ж, от уст своих амврозию лия, Сереброногую Латону воспевают, С Зевесом родшую делами славных чад, Отличных меж богов премудростию их. Ликуй, бессмертный род Латоны леповласой! Хвалебну песнь тебе всегда я воспою. 1807 (?) ГИМН ВЕНЕРЕ{*}
Пою златовенчанну, прекрасную Венеру, Защитницу веселых Киприйских берегов, Куда ее дыханье зефиров тиховейных На нежной пене моря чрез волны принесло. Там радостные оры владычицу, встречая, В небесные одежды спешили облачить; Власы благоуханны златым венцом покрыли, Вокруг по нежной вые, по белым раменам Обвесили монисты, какими оры сами, Перевивая златом волнистые власы, Себя изукрашают, идя на пир небесный В чертог отца Зевеса, в священный лик богов. Украсив так царицу, возводят в дом бессмертных, И боги восхищенны, встречая, мать любви С восторгом окружают, берут за белы руки, И, очи услаждая все образом Киприды, Желает в сердце каждый в любовь ее склонить И девственной супругой возвесть на брачно ложе. Приветствую тебя я, богиня черноока, О мать сладкоречива веселий и любви! Услышь мои ты песни и возлюби меня. 1807 (?) СЕМЕНОВОЙ{*}
ПРИ ПОСЫЛКЕ ЕЙ ЭКЗЕМПЛЯРА ТРАГЕДИИ «ЛЕАР» Прими, Корделия, Леара своего: Он твой, твои дары украсили его. Как арфа золотая, Под вдохновенною рукою оживая, Пленяет нас, разит гармонией своей, Равно душа твоя, страстями наполняясь, Так быстро в видах их и звуках изменяясь, Мертвит нас и живит огнем игры твоей! ……………………………………………. Могущество даров и прелестей твоих Обезоружило и критиков моих: Когда волшебством ты искусства То раздирала нам, то умиляла чувства, Как слезы, вестники довольных душ, текли; Сатира бледная вдали В смущеньи на тебя в безмолвии взирала, Невольную слезу, закрывшись, отирала. Свершай путь начатый, он труден, но почтен; Дается свыше дар, и всякий дар священ! Но их природа нам не втуне посылает: Природа дар дает, а труд усовершает; Цени его и уважай, Искусством, опытом, трудом обогащай, И шествуй гордо в путь, в прекрасный путь — за славой! Пусть зависть мрачная вслед за тобой ползет И дышит на талант бессильною отравой; Иль пусть с тобою в спор, бесстыдная, дерзнет; Ей с шумом пасть под собственным позором! Лишь ты спокойна будь; и гордо-ясным взором И светлого чела спокойствием одним Ты, как стрелами Аполлона, Пронзишь исчадие нелепого Тифона! Почтенным торжеством таким Убьешь все козни ты и ревность дерзновенных С тобой идти путем одним, Соперниц и врагов надменных. Но как прекрасно, как возвышенно сказать: «Врагов я не имею; Соперниц — я люблю или о них жалею; Хочу и в славе их участье принимать; Одни искусства нас связали: Хочу я разделить их радость и печали». Счастлив так мыслящий! Он мир в душе хранит, А зависть мрачная у ног его лежит. Так дубы на холмах, соединясь корнями, Спокойные растут, один другим крепясь; И, в ад стопами их упрясь, Касаются небес их гордыми главами; Колеблясь бурею дебелые их пни, Ни под перунами не падают они, Живут один другим, смеяся над громами; Но между тем, под их широкими тенями, Во прахе видят подлых змей, Где часто бой они со свистом начинают И черной кровию своей Их корни обагряют. 1808 ЗАДУМЧИВОСТЬ{*}
Страшна, о задумчивость, твоя власть над душою, Уныния мрачного бледная мать! Одни ли несчастные знакомы с тобою, Что любишь ты кровы лишь их посещать? Или тебе счастливых невступны чертоги? Иль вечно врата к ним златые стрегут Утехи — жилищ их блюстители-боги? — Нет, твой не в чертогах любимый приют; Там нет ни безмолвия, ни дум, ни вздыханий. Хоть есть у счастливцев дни слез и скорбей, Их стоны не слышимы при шуме ласканий, Их слезы не горьки на персях друзей. Бежишь ты их шумных чертогов блестящих; Тебя твое мрачное сердце стремит Туда, где безмолвна обитель скорбящих Иль где одинокий страдалец грустит. Увы! не на радость приходишь ты к грустным, Как друг их, любезная сердцу мечта: Витает она по дубравам безмолвным; Равно ей пустынные милы места, Где в думах таинственных часто мечтает И, дочерь печали, грустит и она; Но взор ее томный отрадой сияет, Как ночью осенней в тумане луна; И грусть ее сладостна, и слезы приятны, И образ унылый любезен очам; Минуты бесед ее несчастным отрадны, И сердцу страдальца волшебный бальзам: Улыбкой унылое чело озаряя, Хоть бледной надеждой она их живит И, робкий в грядущее взор устремляя, Хоть призраком счастья несчастному льстит,— Но ты, о задумчивость, тяжелой рукою Обнявши сидящего в грусти немой И думы вкруг черные простря над главою, Заводишь беседы с его лишь тоской; Не с тем, чтоб усталую грудь от вздыханий Надежды отрадной лучом оживить; Нет, призраки грозные грядущих страданий Ему ты заботишься в думах явить; И смотришь, как грустного глава поникает, Как слезы струит он из томных очей, Которые хладная земля пожирает. Когда ж, изнуренный печалью своей, На одр он безрадостный, на одр одинокий Не в сон, но в забвенье страданий падет, Когда в его храмину, в час ночи глубокой Последний друг скорбных — надежда придет, И с лаской к сиротскому одру приникает, Как нежная матерь над сыном стоит И песни волшебные над ним воспевает, Пока его в тихих мечтах усыпит; И в миг сей последнего душ наслажденья И сна ты страдальцу вкусить не даешь: Перстом, наваждающим мечты и виденья, Касаясь челу его, сон ты мятешь; И дух в нем, настроенный к мечтаньям унылым, Тревожишь, являя в виденьях ночей Иль бедствия жизни, иль ужас могилы, Иль призраки бледные мертвых друзей. Он зрит незабвенного, он глас его внемлет, Он хочет обнять ему милый призрак — И одр лишь холодный несчастный объемлет, И в храмине тихой находит лишь мрак! Падет он встревоженный и горько прельщенный; Но сон ему боле не сводит очей. Так дни начинает он, на грусть пробужденный, Свой одр одинокий бросая с зарей: Ни утро веселостью, ни вечер красами В нем сердца не радуют: мертв он душой; При девах ласкающих, в беседе с друзьями, Везде, о задумчивость, один он с тобой! 1809 НА СМЕРТЬ ДАНИЛОВОЙ{*}
Амуры, зе́фиры, утех и смехов боги, И вы, текущие Киприды по следам, О нимфы легконоги, Рассеяны в полях, по рощам и холмам, И с распущёнными хариты поясами, Стекайтеся сюда плачевными толпами! Царицы вашей нет!.. Вот ваше счастие, веселие и свет, Смотрите — вот она, безгласна, бездыханна, Лежит недвижима, хладна И непробудная от рокового сна. * * * Данилова! ужели смерть нещадно Коснулась твоего цветущего чела? Ужель и ты прешла?.. Нет, не прешла она, не отнята богами От непризнательных, бесчувственных людей. Так, боги, возжелав их мощь явить на ней, Ущедрили ее небесными дарами: Вдохнули в вид ее, во все ее черты Приятность грации, сильнейшу красоты; Влияли в душу огнь, которого бы сила Краснее всех речей безмолвно говорила; Чтоб в даре сем она единственной была, И смертных бы очам изобразить могла Искусство дивное, каким дев чистых хоры На звездных небесах богов пленяют взоры. Но помраченному ль невежеством уму Пленяться прелестью небесных дарований? Нет, счастие сие лишь суждено тому, Кто сам дары приял и свет обрел познаний; А ты, Данилова, в час жизни роковой Печальну истину, что боле между нами Богатых завистью, убогих же дарами, Печальным опытом познала над собой. Едва на поприще со славой ты ступила, И утро дней твоих, как ядом, отравила Завистная вражда! От наших взоров ты сокрылась, как звезда, Котора, в ясну ночь по небу пролетая И взоры путников сияньем изумляя, Во мраке исчезает вдруг И в думу скорбную их погружает дух. Кто вспомнит о тебе без слезного жаленья? Бог скуп в таких дарах И шлет их изредка людей для украшенья. Но что теперь в слезах?.. Она уж там, где нет ни слез, ни сокрушений, Ни злобы умыслов, ни зависти гонений; Она в хор чистых дев к Олимпу пренеслась И в вечну цепь любви с харитами сплелась. 1810 ДРУЖБА{*}
К БАТЮШКОВУ Дни юности, быстро, вы быстро промчались! Исчезло блаженство, как призрак во сне! А прежние скорби на сердце остались; К чему же и сердце оставлено мне? Для радостей светлых оно затворилось; Ему изменила младая любовь! Но если бы сердце и с дружбой простилось, Была бы и жизнь мне дар горький богов! Остался б я в мире один, как в пустыне; Один бы все скорби влачил я стеня. Но верная дружба дарит мне отныне, Что о́тняла, скрывшись, любовь у меня. Священною дружбой я всё заменяю: Она мне опора под игом годов, И спутница будет к прощальному краю, Куда нас так редко доводит любовь. Как гордая со́сна, листов не меняя, Зеленая в осень и в зиму стоит, Равно неизменная дружба святая До гроба живительный пламень хранит. Укрась же, о дружба, мое песнопенье, Простое, внушенное сердцем одним; Мой голос, как жизни я кончу теченье, Хоть в памяти друга да будет храним. 1810 ОТВЕТ{*}
НА ПОСЛАНИЕ ГР. Д. И. ХВОСТОВА, НАПЕЧАТАННОЕ 1810 ГОДА