Н.И. Гнедич
Стихотворения
H. И. ГНЕДИЧ
Среди нескольких произведений, которые русская “словесность с гордостью может выставить перед Европою”, Пушкин называл “перевод Илиады”.[1] Гнедич познакомил Россию с “духом древней классической литературы ... своим переводом “Илиады” — этим гигантским подвигом великого таланта и великого труда, переводом идиллии Теокрита “Сиракузянки”, собственною идиллиею “Рыбаки” и др. произведениями”[2],— писал Белинский.
Широкий круг общественных и литературных интересов Гнедича обусловил прогрессивную сущность и поэтическую полноценность перевода “Илиады” Гомера.
В своих критических замечаниях Белинский останавливался и на деятельности Гнедича драматурга-переводчика, критика и театрального деятеля. Литературное наследие Гнедича обширно; стихотворная часть его наиболее значительна и своеобразна.
Жизнь Гнедича небогата событиями, но замечательна резкими переломами.
Характер Гнедича сложился в упорной борьбе за существование и право стать литератором.
Николай Иванович Гнедич родился 3 февраля 1784 года в Полтаве. Он происходил из казачьего роду Гнеденок, живших на Слободской Украине в местах, где позднее прошла граница Полтавской и Харьковской губерний. Предки Гнедича были Котелевскими, Ахтырскими, Куземенскими и Белевскими сотниками, т. е. начальствовали над сотней казачьего полка, ведали сотенным городком и всеми прилежащими к нему селами. Здесь сотник был полновластный хозяин, “славетный пан” и “значный житель”.
Предки Гнедича принадлежали к тому среднему слою казачества, который крепко держался за землю и ее доходы. Они округляли свои маленькие хозяйства, прикупая то “ниву”, то “двор с хатами и пасеку с садом”, то “пекарню и лес”, то “шинковый двор”, а особенно любили приобретать жернова и гребли в местах, где выгодно было “мирошничать”. В царствование Екатерины II многие сотники, в том числе Гнеденко, получили дворянство (повидимому, именно тогда же приобрели они фамилию Гнедич), с тем вместе потеряли свою власть и сделались чиновниками или сельскими обывателями, громко именуемыми в тех местах помещиками. Последним Котелевским сотником был дед Гнедича — Петр Осипович. Отец Гнедича Иван Петрович уже никакой властью облечен не был и занимался своими хуторками, мельницами и тяжбами с братьями, пока совсем не разорился.
Усадебка его находилась в Богодуховском уезде Харьковского наместничества в маленьком сельце Бригадировка. После смерти Ивана Петровича бездоходная эта усадебка явилась единственным прибежищем для его дочери Галины Ивановны.
В местах, где рос Гнедич, степь изрыта оврагами, поросшими лесом. В те времена там еще были остатки стен древних городищ; дома даже самых “значных” людей там крыли соломою или очеретом. Ежегодно из этих мест отправлялось множество чумаков на южную соль. Возы их вереницами тянулись по степи, и “бодатели” бежали сбоку, подкалывая длинным кием ленивых волов, чтобы двигались проворней. Через много лет, работая над переводом “Илиады”, Гнедич вспомнил этих “бодателей”, когда понадобилось ему перевести слово, обозначающее бегущих за колесницей подстрекателей коней. Многое из простого, селянского обихода и обычаев врезалось в память Гнедича и пригодилось ему впоследствии в его многообразном хозяйстве поэта и переводчика. В отцовском доме, в окрестных селах, на ярмарках слушал Гнедич и импровизацию кобзарей. Не только впечатление, но даже самые темы этих героических песен запомнились на всю жизнь. “Посещавшие полуденную Россию ... знают, что не на одной ярмонке, не на одном приходском празднике можно встретить ... слепых нищих с кобзою за спиною ... ”,— писал впоследствии Гнедич в предисловии к “Простонародным песням нынешних греков”. “Оставив Малороссию в детстве, я, однако, имел случай слышать пение таких слепцов, и, сколько помню, в песне одного из них, очень длинной, часто упоминалось о
О кобзарях, рассказывающих “про старые войны, про воинов русских, могучих”, вспомнил Гнедич и в своей идиллии “Рыбаки”.
Пение слепцов-кобзарей было самым сильным впечатлением детства Гнедича из тех впечатлений, которые воздействуют на образ мыслей и вкусы человека. Украинский народный “песнопевец”-импровизатор отождествился затем для Гнедича с образом великого аэда, творца “Илиады” и “Одиссеи”.
Яркие и радостные впечатления детства были затемнены несчастными событиями и обстоятельствами. Мать Гнедича умерла при его рождении. Повидимому, еще в раннем детстве Гнедич перенес оспу, лишившую его одного глаза и оставившую следы на его правильном, красивом лице. Отцу было не до детей: дела шли плохо, и он торопился пристроить сына к казенному кошту. Девятилетнего Гнедича отвезли в Полтаву и отдали в “словенскую семинарию”.
Гнедич очутился среди тех “грамматиков”, о которых у Гоголя сказано, что они “были еще очень малы; идя, толкали друг друга и бранились между собою самым тоненьким дискантом; были все почти в изодранных или запачканных платьях” (“Вий”). Однако среди толпы одичавших от побоев, схоластики и плохого корма бурсаков Гнедич нашел товарища, с которым потом сделал первые шаги в новую жизнь и сохранил дружбу навсегда. Это был будущий декабрист А. П. Юшневский, замечательный, по словам Гнедича, “светлостью ума, чувствительностью и благородством души ... качествами, которые над толпою выдвигали”[1] его еще в детские годы. Несмотря на то, что преподавание древних языков в семинариях не отличалось серьезностью, а “профессора” сами не были особенно в них сильны, Гнедич с самого начала проявил особые способности к этим языкам. Кроме того, у него уже тогда была склонность к виршам и “лицедейству”, т. е. к театральной игре. Должно быть, маленькому Гнедичу доводилось ходить по полтавским домам “с вертепами” и в награду получать “кусок полотна, или мешок проса, или половину вареного гуся”, как это описано все на тех же первых страницах повести “Вий”. Во всяком случае, Гнедич сам признавался, что участвовал в “народных театрах” и тогда еще пристрастился к ним.
Недюжинные способности Гнедича проняли даже косных семинарских “аудиторов”. Кто-то покровительственно обратил на него внимание, и Гнедич вскоре был направлен в другое учебное заведение — в харьковский коллегиум, устроенный по образцу польских иезуитских школ. Этот коллегиум он окончил в 1800 году.
Но Гнедич не стал ни священником, ни учителем. Он стремился в Москву, в университет. Можно предполагать, что ему помогли какие-то рекомендательные письма к инспектору Московского университетского Благородного пансиона Прокоповичу-Антонскому, который “имел постоянною целью сближение своих земляков с москалями” и “открывал пути к образованию лицам всех сословий”.[1]
По словам Жихарева, Гнедич-студент “замечателен был неутомимым своим прилежанием и терпением”.[2] Такие, как Гнедич и подобные ему бедняки, стояли как бы в особом разряде студентов. Они должны были подавать пример прилежания и часто исполняли репетиторские и надзирательские обязанности. О таком типе студентов писал Д. Н. Свербеев в своих “Записках”: “В наше время можно было разделить студентов на два поколения: на гимназистов, и особенно семинаристов ... и на нас, аристократов ... Первые учились действительно, мы баловались и проказничали”.[3]
Московский университетский пансион в то время был своеобразным учебным заведением. Своеобразие заключалось в широте программы и в том, что пансионеров поощряли к вольному изучению тех предметов, которые в программу не входили или составляли курсы лекций самого университета. Так, Гнедич посещал лекции известного классика П. А. Сохацкого, слушал его комментарии к древнегреческим и латинским авторам. Сохацкий был первым, кто пробудил в Гнедиче особый интерес к античной литературе. Страсть к театру воспиталась на пансионской сцене, причем, по свидетельству Жихарева, Гнедич “за представление некоторых трагических лиц осыпаем был единодушными похвалами” и пленял своих товарищей “одушевленным, сильным чтением писателей, особливо драматических”. Гнедич любил декламировать монолог мужественного республиканца Веррины из трагедии Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе” (сам Шиллер именовал эту пьесу “республиканской трагедией”). Жихарев видел в склонности к подобным пьесам и ролям лишь свойственное Гнедичу увлечение “всем, что выходило из обыкновенного порядка вещей”. Между тем выбор пьесы уже в какой-то мере определял политические симпатии юного Гнедича.
Мировоззрение Гнедича-студента, сказавшееся в первых пробах пера, характеризуется материалистическими идеями просветительной философии конца XVIII века. Этих идей Гнедич придерживался всю свою жизнь. В своей “Записной книжке” Гнедич писал о “законах разума”, которые “вечны и неизменны”, и о том, что “философия есть наука просвещать людей, чтоб сделать их лучшими”, и что “германцы занимаются истиною собственно для нее, не думая о том, что могут извлечь из нее люди”, тогда как “истинная философия должна быть устремлена к изысканию или разрешению истин, полезных человечеству”.
Просветительными идеями, сказавшимися в первых произведениях Гнедича, были проникнуты гуманитарные университетские курсы. Глава пансиона А. А. Прокопович-Антонский принадлежал в свое время к новиковскому кружку и в воспитательной работе неуклонно руководствовался передовыми идеями просветительства. Непосредственное влияние на Гнедича в этом отношении мог оказать профессор Сохацкий, который сотрудничал в новиковских журналах и читал курс эстетики под непосредственным влиянием мыслей Новикова.
Конечно, не следует преувеличивать идеологическую цельность программ и воспитания в университете и пансионе; руководители этих учебных заведений находились под сильным влиянием масонских мистических идей. Но Гнедич не был склонен к мистицизму; ему и его другу Алексею Юшневскому была свойственна трезвость ума, характерная для юношей, уже прошедших суровую школу жизни. Повидимому, они взаимно поддерживали друг в друге “культ разума” и неприязнь к “пустым отвлеченностям”.[1]
В университете Гнедич впервые почувствовал различие между собой и студентами, получившими подлинно дворянское воспитание. Гнедич считал, что труд и житейские невзгоды содействуют развитию благородного образа мыслей. Впоследствии он писал А. П. Юшневскому, что “злополучие — училище людей”.
Гнедичу и Юшневскому пришлось отказаться от дальнейшего пребывания в университете, необходимо было служить. В конце 1802 года Гнедич уехал в Петербург, несколько лет вел жизнь нищенскую, перебиваясь кое-как заработком писца во вновь организованном департаменте народного просвещения (в Министерстве народного просвещения).
Начало литературной деятельности Гнедича совпадает с началом века и характерных для этого времени надежд прогрессивной России. Однако в ранних произведениях Гнедича больше протеста, чем ожиданий.
Первым литературным опытом Гнедича, доставившим ему известность, был перевод трагедии Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе”, который пользовался большой популярностью и продавался “по цене неслыханной”.[1] Одновременно с первым переводом, в 1803 году появился роман Гнедича “Дон Коррадо де Герера”, который, несмотря на литературную беспомощность, любопытен с идейной стороны. Герой романа олицетворяет политику испанского короля Филиппа II, о котором Гнедич пишет, что жизнь его “есть великая цепь злодейств”. Коррадо осуществляет кровавую расправу в одной из провинций Испании. Его “послало правительство для усмирения восставших жителей, для восстановления покоя”. Страдания народные и зверства Коррадо составляют основную тему романа.
Приблизительно к этому времени относятся и два стихотворения Гнедича, сделавшие его популярным поэтом в передовых кругах: “Общежитие” (1804) и “Перуанец к испанцу” (1805). Философская элегия “Общежитие” (вольное переложение одноименной оды Том
Характерно, что в элегии Гнедича не только усилена политическая тема (по сравнению с одой Том
В ряду стихотворных произведений Гнедича, написанных до 1811 года (дата начала его труда над гекзаметрическим переводом “Илиады”), особое место занимает перевод и подражание так называемым песням Оссиана (т. е. имитациям Макферсона). Гнедич написал русским песенным стихом подражание поэме “Берратон”, назвав отрывок “Последняя песнь Оссиана” (1804), а в 1806 году он перевел поэму “Песни в Сельме” (у Гнедича: “Красоты Оссиана”).
Фантастика с оттенком таинственности, элементы чувствительной мечтательности объединяли “оссиановскую” поэзию с тем направлением лирической поэзии (так называемые “унылые” элегии, баллады), которое принято называть ранним романтизмом. Но в “оссиановской” поэзии была не одна мечтательность. В основе поэм Макферсона были народные героические мотивы. Приближенные к изнеженным литературным вкусам эпохи, поэмы тем не менее отвечали возрастающему интересу к народному творчеству. Именно эта сторона “оссиановских” поэм привлекла и Гнедича.
То обстоятельство, что до конца 10-х годов в русской поэзии было явное преобладание элегических и других “безделок”, возбудило борьбу за высокую героическую поэзию, и в этой борьбе Гнедич сыграл роль не только как поэт и переводчик, но и как критик и советчик молодых поэтов декабристского поколения.
Пропаганду высокого и героического вел Гнедич и в области театра. Гнедич был одним из тех, кто боролся за национальный русский театр в противовес иностранному. Это была борьба за репертуар и актеров, за широкую доступность театра как средства воспитания масс.
Участвуя в этой борьбе и отчасти руководя ею, Гнедич действовал и как театральный критик, и как переводчик-драматург, и как педагог — руководитель лучших актеров.
Гнедич говорил, что с того времени, как на сцене появились трагедии Озерова и комедия Крылова (“Модная лавка”), “люди большого света, приученные иностранным воспитанием смотреть с некоторым равнодушием на отечественные театральные произведения и русских актеров, вдруг стали предпочитать русский театр иностранному и охотнее посещать его, чем французский”.[1]
Взгляд на драматургию Гнедич выразил в “Записной книжке”. “Последователи французских драматических правил полагают, что интерес драмы не может более существовать, как скоро нет уже более неизвестности или сомнения для зрителя”.[2] Не причисляя себя к последователям французского классицизма в драматургии, Гнедич развивает мысль о том, что чувства героев драматического произведения могут быть столь же занимательны, как и происшествия.
Те из драматургов обладают, по мнению Гнедича, б
Переводческая деятельность Гнедича содействовала обновлению репертуара.
Гнедич начал с перевода самой бунтарской из трагедий Шиллера. Затем он переводил “Гамлета” и перевел “Короля Лира” Шекспира, несколько приспособив его к вкусам, воспитанным классической трагедией (перевод именовался “Леар”). Наибольшим и длительным успехом пользовалась на русской сцене трагедия Вольтера “Танкред” в стихотворном переводе Гнедича.
Для Гнедича Вольтер был прежде всего великим просветителем и вольнолюбцем. В вольтеровской драматургии его привлекала эмоциональная сила патриотической, свободолюбивой проповеди. В “Танкреде” зритель оказывался под влиянием этой проповеди с первого явления, с начинающего пьесу монолога Аржира. В начале войны с Наполеоном такие стихи, как
и другие в том же духе, воспринимались зрителями очень бурно, так как применялись к захватническим замыслам Бонапарта, от ига которого страдали народы.
Роль Аменаиды оказалась решающей в состязании трагических актрис: француженки Жорж и ученицы Гнедича русской актрисы Екатерины Семеновой. Семенова победила Жорж трогательностью игры, той чувствительностью, “исторгающей слезы”, которая была вполне допустима в данной роли. Таким образом, перевод “Танкреда” сыграл значительную роль в истории русского театра. Этим спектаклем было дано генеральное сражение французскому театральному мастерству, авторитету европейской знаменитости, и победа осталась за русским театром.
Со времени постановки первой трагедии Озерова Гнедич вошел в театральную жизнь как театральный педагог.
Он ввел особую систему декламации с некоторой напевностью и подчеркнутой эмоциональностью трактовки ролей. Подобное чтение стихов вызывало нарекания многих театральных деятелей. Началась борьба за актеров (с А. Шаховским, а позднее с П. Катениным), в которой Гнедич был победителем благодаря сценическому успеху обучавшихся у него.
В 1810 году Гнедич писал Батюшкову: “У меня бывают тайные театральные школы с людьми, которые не хотят иметь тому свидетелей, хотя свидетельства о сем весьма ясны, ибо Семенова в Гермионе превзошла Жорж”.[1]
Гнедич не ограничивал задачи театра потребностями и вкусами дворянского общества. Мемуарист Жихарев приводит разговор Гнедича с декабристом Юшневским, в котором Гнедич утверждал, что “несколько хороших пьес и хороших актеров нечувствительно могут переменить образ мыслей и поведение наших слуг, ремесленников и рабочих людей”. На это даже Юшневский, уже тогда весьма радикально настроенный, отвечал скептически: “до этого еще далеко”.[2]
Решение посвятить себя литературе созрело у Гнедича, повидимому, вскоре по приезде в Петербург. В этом отношении служба ему открыла пути. Он оказался в окружении молодых литераторов: К. Н. Батюшкова, И. П. Пнина, Н. А. Радищева и Д. И. Языкова. С 1806 года в тот департамент, в котором служил Гнедич, поступил (или был вначале только зачислен по малолетству) Павел Александрович Катенин. Гнедич знал его ранние поэтические опыты и, видимо, одобрял их, так как в 1810 году, когда Катенин с гражданской службы перешел на военную, Гнедич советовал ему “более маршировать стихами, нежели ногами”.[3]
Именно в департаменте Гнедич познакомился и с К. Н. Батюшковым, и вскоре знакомство перешло в дружбу, которая продолжалась до самого конца жизни Гнедича. Своеобразие этой классической дружбы поэтов заключалось в непрерывной литературной полемике, касающейся родов поэзии и вопросов языка. Оба поэта высказывались как сторонники незыблемых классических правил вкуса и стиля. “Истинный вкус,— говорил Гнедич в своем рассуждении “О вкусе и его влиянии на словесность и нравы” (1816),— не изменяет своих правил, везде сохраняет свою чистоту и приличие”.[1] Об этих же, с античных времен незыблемых правилах хорошего литературного вкуса говорил и Батюшков в речи “О влиянии легкой поэзии на язык” (1816). Батюшков требовал от всех родов литературы “чистоты выражения ... истины в чувствах и сохранения приличия во всех отношениях”.[2] Классическая стройность и ясность составляли основное качество стихов Батюшкова. Законам классицизма были подчинены оригинальные произведения Гнедича, а также и его переводы. В этом отношении особенно показательным является приглаживание Шекспира в переводе трагедии “Король Лир”. (Переводчик изъял сцены сумасшествия, как снижающие образ.)
Между тем в упомянутой речи “О вкусе” Гнедич говорит о “движении чувствительности”, определяющей вкус, о “счастливом сочетании нежной чувствительности и быстрого понятия” и т. п. Тема человеческих чувств, “сердца” проходит через все высказывания Батюшкова (“О лучших свойствах сердца”, 1816, “Петрарка”, 1816). Мечтательность, эмоции, сочетаемые с классической ясностью, составляли свойство поэзии Батюшкова. Элемент чувствительности, характерной для так называемых преромантиков, имеется не только в ранних элегиях Гнедича, но и в его зрелых произведениях и переводах.
Белинский называл стиль Батюшкова “подновленным классицизмом”. “Подновленный” классицизм, но в иных чем у Батюшкова сочетаниях со стилем романтическим, был свойствен и поэзии Гнедича.
И Батюшков и Гнедич, сохраняя принципиальную верность классическому идеалу (а отчасти и канону французского классицизма), каждый по своему пути шли к романтизму. Батюшков — к психологической и исторической элегии, Гнедич — к жанрам, связанным с народным творчеством. В начале 1800-х годов — времени интенсивного обмена мнениями, литературных споров, характерных для этой дружбы,— оба поэта были на перепутье. Вот почему вопросы жанра и слога были для них животрепещущими. Именно здесь между поэтами возникли расхождения.
Батюшков был сторонником свободного выбора, равноправия жанров и тем. Гнедич требовал от поэта большой гражданственной темы, порицал увлечение элегической лирикой. Батюшков считал задачей русского поэта всяческое сглаживание русского языка и уничтожение в нем негармонических сочетаний. В этом смысле он был истовым карамзинистом. Гнедич, напротив, звал к изучению исконных свойств русской речи, к приближению современного литературного слова к языку древней письменности и живой, народной речи. Порицая склонность Батюшкова к элегиям и другим лирическим “безделкам”, склоняя его к монументальным формам поэзии, Гнедич доказывал Батюшкову слабость так называемой мечтательной поэзии, писал, “что ни он, ни Жуковский, ни кто другой” не уверят его в том, “что цели так называемой северной поэзии” (т. е. произведений Т. Грея, Уланда, Бюргера и др.) основаны на том, в чем состоит истинная поэзия греческая или еврейская, китайская или цыганская, все равно. У всех народов она имеет одну основу и одну цель — простое изображение того, что достойно изображения, и чем какой народ ближе подошел к верности его изображения, тем его поэзия более нравится во всех веках, всем народам; здравый вкус неизменен ... свет ума прояснит воображение, и все поэзии северной пни и кочки, завывания и рыкания, тучи и туманы останутся в туманах”.[1] Продолжая нападать на поэзию, в которой “воображение не управляемо ни вкусом, ни рассудком”, поэзию, “изыскивающую одно необыкновенное, черное и. страшное”, вместо того чтобы создавать “образы, возвышающие душу или услаждающие чувства”, Гнедич в письме к Батюшкову привел сюжет возвращения Телемаха в отчий дом (Одиссея, п. XVI) как образец “высочайшей поэзии, доступной всем и великой в своей нагой простоте ... между тем как в этом рассказе, составленном из слов низких и наипростейших ... ничего не подобрано, рассказано, как говорят матросы и свинопасы, никаких искусственных фигур и оборотов”.
Позднее, в 1816 году, Гнедич напечатал рецензию на катенинский перевод баллады Бюргера “Ленора”,[2] высказав свою точку зрения на романтическую фантастику в поэзии.
В отличие от перевода той же баллады у Жуковского (“Людмила”), Катенин огрубил язык, стремясь передать народный дух баллады. Гнедич в своей рецензии осудил стиль Катенина, противопоставив его переводу блестящий перевод Жуковского. Рецензия была воспринята как панегирик Жуковскому. Между тем она являлась решительным осуждением балладной поэзии, лучшим представителем которой в России был Жуковский. Мысль рецензии состояла в том, что своим стремлением приблизить язык баллады к народному Катенин только подчеркнул антинародную сущность для русской поэзии самого жанра. Таким образом, выступление Гнедича в печати по поводу модного романтического жанра было лишь подтверждением тех его мыслей, которые он развивал перед Батюшковым в самом начале 10-х годов.
Именно Батюшков содействовал литературным связям Гнедича. Он ввел Гнедича в дом своего воспитателя, одного из просвещеннейших людей того времени — M. H. Муравьева (отца декабриста Никиты и Александра). Гнедич был представлен и приятелю Муравьева А. Н. Оленину, дом которого посещали все знаменитости.
Сослуживцы Гнедича Батюшков, Пнин, Радищев и Языков являлись членами Вольного общества любителей наук и художеств, организованного в 1801 году. Повидимому, именно они привлекли Гнедича к журналу “Северный вестник”, который в известной мере являлся органом Вольного общества.
Хотя Гнедич в Обществе не состоял, но именно он, а не Батюшков являлся наиболее активным участником журнала. Именно Гнедичу принадлежат высказывания в духе того направления, которое характеризует группу литераторов, составивших прогрессивный авангард Общества.[1] Группа эта составилась в основном из сослуживцев Гнедича и Батюшкова по департаменту, но наиболее энергичными деятелями ее, кроме И. Пнина, были И. Борн, В. Попугаев и А. Бенитский. С последним Батюшков и Гнедич находились в личной дружбе.
Идеологический кодекс, сложившийся у Гнедича еще в университетские годы, связывал его интересы и задачи с русскими и западноевропейскими просветителями XVIII века.
К Радищеву и Новикову обращался Гнедич в своих мыслях о гражданском воспитании молодежи (рассуждение “О причинах, замедливших ход нашей словесности”). В теме колониального рабства (стихотворение “Перуанец к испанцу”) Гнедич восходил к знаменитому сочинению об европейских колониях французского просветителя Гильома Реналя (хотя подоплека темы касалась рабства в России и высказывания Радищева в этом смысле, несомненно, воздействовали на Гнедича).
Все это определило и близость Гнедича к группе Вольного общества, объясняемую не столько личными отношениями, сколько единством взглядов и направления.
То обстоятельство, что Гнедич некоторое время состоял в обществе “Беседа любителей российской словесности”, создало ложный взгляд на убеждения Гнедича.
В начале 1807 года, когда Гнедич вошел в кружок Державина, который можно было бы назвать и кружком Шишкова, автора “Рассуждения о старом и новом слоге” (1803), борьба между европеистами-карамзинистами и так называемыми славянофилами только начинала обостряться. Существовали в то время два противостоящие авторитета: Державин и Карамзин. С именем Державина связывали поэзию гражданственную, громозвучно-одическую и то направление в области языка, которое, наряду с высоким слогом и архаикой, стремилось к сохранению основ простого русского языка. С именем Карамзина был связан культ интимной, чувствительной поэзии и та нивелировка языка, путем которой добивались благозвучия и гладкости. Гнедич с первых своих шагов в литературе был сторонником державинского направления. Имя Державина было окружено ореолом не только крупнейшего поэта. Державин был популярен как государственный деятель, боровшийся со всякими нарушениями законности, ратовавший за гласность решений сената и подавший в 1801 году особое мнение по поводу “Начертания прав и обязанностей сената”. Впоследствии Чернышевский отмечал, что сам Державин всегда подчеркивал эту свою роль поэта-гражданина, “служение на пользу общую”.[1] Именно это качество поэзии Державина, несмотря на далеко не радикальные политические убеждения, и привлекало к Державину передовую молодежь и побуждало ее “аналитически” читать стихи “русского Горация” на собраниях Вольного общества любителей наук и художеств. Гнедич был в числе поклонников Державина поэта-гражданина. На его суд принес он первые опыты перевода “Илиады” — начало труда, которому придавал большое значение. В качестве продолжателя дела Ермила Кострова Гнедич был принят восторженно. В качестве завзятого театрала, борющегося за новый трагедийный репертуар, Гнедич оказался желанным советчиком и слушателем Державина, который в то время увлекался сочинением и постановкой своих трагедий. Многие мысли Шишкова, являвшегося главным идеологом державинского кружка, были интересны и значительны для Гнедича. Его привлекало в “Рассуждениях” Шишкова[1] стремление пробудить интерес к древним русским памятникам литературы и народному творчеству. Мысли Шишкова о свойствах русского языка Гнедичу казались плодотворными; в них был вызов тем литераторам, которые, не ощущая исконных свойств языка и удаляясь от народного источника, стремились присвоить русским лексике и синтаксису легкость и изящество чужеземного образца.
В 1811 году державинский кружок оформился в литературное общество “Беседа”. Собрания, прежде не носившие официального характера, превратились в торжественные заседания. Установилась иерархия членов, считавшаяся больше со служебным или имущественным положением, чем с литературными дарованиями. Державин и Шишков хотели поднять престиж литературы и литераторов в глазах светского общества. Этому должен был служить и строгий устав, и великолепие помещения, и пышность собраний, и, разумеется, значительность, серьезность литературных вопросов, обсуждаемых в обществе. Однако последнего, самого важного качества, “Беседа” добиться не могла.
Характер “Беседы” определяли мелкие литераторы, усвоившие для своих произведений от высокой поэзии Державина и теорий Шишкова лишь выспренность сюжетов и языка. Среди них выделялся автор мистических поэм Ширинский-Шихматов, олицетворявший идейное убожество “беседистов”. Именно против этого церковника, неоднократно выступавшего с речами о вредоносном влиянии языческого, античного мира на современную культуру, была направлена сатира Гнедича, написанная в форме пародии на “Символ веры”. Пародия эта начиналась словами: “Верую во единого Шишкова, отца и вседержителя языка славеноваряжского, творца своих видимых и невидимых сочинений. И во единого господина Шихматова, сына его единородного, иже от Шишкова рожденного прежде всех, от галиматьи галиматья, от чепухи чепуха, рожденная, несотворенная, единосущная, им же вся пишется, нас ради грешных писателей” и т. д.
В эпоху Отечественной войны оголилась реакционная сущность патриотизма “беседистов”, боязнь политических сдвигов и реформ, рассматриваемых как пагубное влияние Западной Европы с ее революциями. Дух “Беседы” стал особенно неприятным и сановно-бюрократическим. Борьба с влиянием западных языков начала принимать уродливые, смешные формы. По этому поводу Гнедич писал Капнисту: “Чтобы в случае приезда вашего и посещения “Беседы” не прийти вам в конфузию, предуведомляю вас, что слово проза называется у них
Гнедич перестал посещать собрания “Беседы” после ссоры с Державиным, которая явилась своеобразным бунтом разночинца, рассерженного вельможным и иерархическим устройством литературного Общества. Ссора произошла по той причине, что “Беседа” не сочла возможным зачислить Гнедича в члены. Вскоре, впрочем, она завершилась примирением, и неприятные воспоминания не изменили отношения Гнедича к утвердившемуся в его сознании облику Державина — поэта-гражданина. Недаром свою думу “Державин”, где раскрыта эта высокая гражданственная роль Державина, Рылеев посвятил именно Гнедичу. И действительно, Гнедич стремился в меру своих сил нести в литературе это державинское знамя.
Путь Гнедича — поэта, переводчика и деятеля театра — целостен.
Творческие начинания Гнедича (переводы уже в первое десятилетие его литературной жизни составляют главную и сильнейшую часть начинаний его) разнообразны, пестры. Но в них уже видны истоки направления, которое привело поэта к героическому эпосу Гомера, “Простонародным песням нынешних греков”, к оригинальной идиллии “Рыбаки”, т. е. к центральным, определившим творческий путь Гнедича произведениям.
Поиски первого десятилетия закономерно ведут Гнедича к большой литературной задаче, которая должна стать делом его жизни. Такой задачей, начиная с 1811 года, становится перевод “Илиады” Гомера. Начало труда относится к 1807 году, но перевод александрийским стихом Гнедич оставил в 1811 году, и он явился как бы пробой, подготовкой к большому гекзаметрическому переводу.
Первый период петербургской жизни Гнедича (с 1802 по 1811 год) был временем тяжелой, беспросветной нужды, и чем больше втягивался Гнедич в литературную и театральную жизнь столицы, тем труднее ему было переносить свое положение совершенного бедняка, который не мог даже соблюдать обязательных по тому времени “приличий” в костюме и домашнем обиходе. В “Записной книжке” Гнедича мы читаем:
“Нищета и гордость, вот две фурии, сокращающие жизнь мою и останок ее осеняющие мраком скорби ...”
Время, когда Гнедич принимался за свой многолетний труд над “Илиадой”, явилось для него переломным и в личной жизни. С осени 1809 года он получил пособие на совершение перевода, небольшую пенсию, которую выхлопотал ему князь Гагарин в благодарность за занятия с актрисой Екатериной Семеновой, а с 1810 года Гнедич был приглашен для разборки книг и рукописей открывающейся Публичной библиотеки. Должность библиотекаря вместе с пенсией дала Гнедичу положение, резко отличавшееся от прежнего. Больше не должен был он избегать литературных сборищ, на которые не в чем ему было являться. Не надо было голодать и мерзнуть в чердачной каморке. Гнедич получил квартиру при Публичной библиотеке, над квартирой И. А. Крылова, также поступившего на службу в библиотеку. В “Старой записной книжке” П. А. Вяземского имеется любопытное сопоставление Крылова и Гнедича, соединенных “общим сожительством в доме императорской библиотеки”. Они были “приятели и друзья”, но “во всем быту, как и свойстве дарования их”, высказывалось различие.
“Крылов был неряха, хомяк. Он мало заботился о внешности своей ... Гнедич, испаханный, изрытый оспою, не слепой, как поэт, которого избрал он подлинником себе, а кривой, был усердным данником моды: он всегда одевался по последней картинке. Волоса были завиты, шея повязана платком, которого стало бы на три шеи”. Крылов был прост во всем, и в чтении басен своих, которые “без малейшего напряжения ... выливались из уст его, как должны были выливаться из пера его, спроста, сами собою”. Гнедич был “несколько чопорен, величав, речь его звучала несколько декламаторски. Он как-то говорил гекзаметрами. Впрочем, это не мешало ему быть иногда забавным рассказчиком и метким на острое слово”. Не без насмешки пишет аристократ Вяземский о демократе Гнедиче: “Любезный и во многих отношениях почтенный Гнедич был короче знаком с языком “Илиады”, нежели с языком петербургских салонов ... французская речь его была не только с грехом пополам, но и до невозможности забавна”.[1]
Между тем, по словам того же Вяземского, самое звание литератора Гнедич носил “с благородною независимостью”.
Но ни новое служебное положение, ни литературная известность, упрочившаяся в начале 1810-х годов, не сделали Гнедича счастливым в его личной жизни. Он пережил несколько увлечений, не встретивших взаимности. Из них самым сильным и многолетним было увлечение Екатериной Семеновой. Это была любовь, которую он тщательно скрывал и в которой не было никакой надежды. В своей “Записной книжке” Гнедич писал: “Главный предмет моих желаний — домашнее счастье. Моих? Едва ли это не цель и конец, к которым стремятся предприятия и труды каждого человека. Но, увы, я бездомен, я безроден ... Круг семейственный есть благо, которого я никогда не видал ... ” Единственной радостью Гнедича была дружба с сестрой Галиной Ивановной Бужинской, жившей на Украине. Смерть ее в конце 1810-х годов, а затем и смерть ее дочери Гнедич пережил как тяжелый удар.
Отсутствие семьи вызывало потребность в дружеских связях, в очаге, у которого можно было пригреться. Такой очаг был в семье Олениных, и Гнедич и Крылов, и Озеров и Батюшков были завсегдатаями дома Олениных. В конце 1810-х годов Гнедич уже настолько стал своим человеком в доме Олениных, что, так же как и Крылов, проводил летние месяцы в подгородней усадьбе Олениных “Приютино” (см. стр. 117 и 801), где имел постоянное жилье.
У Алексея Николаевича Оленина была большая семья и то, что называли открытым домом: приемы, чтения, домашние спектакли и т. п.
Мемуарист Вигель, склонный скорее чернить своих современников, чем изображать их в светлом виде, о доме Олениных писал так: “Нигде нельзя было встретить столько свободы, удовольствия и пристойности вместе, ни в одном семействе — такого доброго согласия ... ни в каких хозяевах — столь образованной приветливости. Всего примечательнее было искусное сочетание всех приятностей европейской жизни с простотой, с обычаями русской старины”.[1]
Сановник и чиновник, Оленин был деятелем особой, александровской формации, т. е. либерал в модном, дозволенном духе и реформатор постольку, поскольку нововведения были предусмотрены начальством. Ему свойственнее было примирять противоположные мнения, чем утверждать свои. Просвещение являлось служебной сферой Оленина, и хотя он был незаменимым секретарем Государственного совета и многих комитетов и комиссий, главные занятия его были связаны с наукой и искусством. Он был директором н устроителем Публичной библиотеки и президентом Академии художеств. Оленина называли тысячеискусником. В качестве любителя-рисовальщика (его иллюстрации к сочинениям Державина и Озерова пользовались известностью) он считал себя принадлежащим миру искусств. Но он принадлежал и к миру науки в качестве любителя античной и древнерусской археологии, автора маленьких разысканий и исследований. Несколько журнальных статеек доставили ему славу литератора. Он был членом общества “Беседа” и в то же время поклонником Карамзина и Жуковского. В доме у Олениных бывали и те, кто покровительствовал хозяину (а он, по словам Вигеля, был, “не изменяя чести ... искателен в сильных при дворе”),[1] и те, кому покровительствовал хозяин: художники, литераторы, ученые. Из несановных у Оленина бывали одни знаменитости. Здесь бывали и Брюллов, и Кипренский, и рисовальщик Орловский, и медальер Федор Толстой, Егоров, Мартос, Щедрин, гравер Уткин и многие другие художники и скульпторы. Здесь постоянно бывали ученые-классики: академик Грефе и профессор Петров, исследователь русских древностей Ермолаев и почти все известные писатели того времени. Симпатии Оленина были связаны с тем направлением в литературе и искусстве, которое условно можно назвать романтизованным классицизмом. Трагедии Озерова являются наиболее характерными произведениями этого стиля, недаром Оленин их иллюстрировал. С этим стилем была связана и поэзия раннего Батюшкова, так же как Озеров — завсегдатая кружка Оленина в начале 1800-х годов.
Позднее, в 1810-х годах, в кружке Оленина главенствовал Гнедич, являвшийся в известной мере представителем того же направления. Именно в салоне Оленина Гнедич сошелся с учеными, художниками, писателями, оказавшими ему ценные услуги в разысканиях, нужных для перевода “Илиады”. Обширная статья Гнедича “Академия художеств”[2] свидетельствует о том, в какой мере он был в курсе вопросов искусства, академических споров, отчасти происходивших в доме Оленина. Эта статья является, пожалуй, наиболее ярким выражением эстетических взглядов, доминирующих в кружке Оленина, где был провозглашен вечный идеал античного искусства. Не менее интересна в этом смысле статья Гнедича “Письмо к Б. о статуе мира”. Установив некоторые отличия статуи богини, изваянной итальянским скульптором Кановой, от “несотворенных” античных созданий, Гнедич восторженно отзывается именно об этих отличиях. Он говорит о “душевных свойствах” статуи Мира, которые заставляют и “твою душу погружаться в тихое сладостное умиление, наполняться любовию и нежностью”. Совершенно чуждая античному ваянию светотень вызывает восторг Гнедича. Он восклицает: “Сколько игры в сей легкой драпировке, разнообразия в ее материях и в тонах, далеких мрамору”.[1] Эти суждения Гнедича об отступлениях от классики в пределах классического искусства дают нам ключ к пониманию собственного стиля Гнедича в его оригинальных произведениях (поэма “Рождение Гомера”, идиллия “Рыбаки”) и в стиле его знаменитого перевода “Илиады”.
“Я прощаюсь с миром,— Гомер им для меня будет”,— писал Гнедич, приступая к переводу “Илиады”. Однако мир античной героики не увел Гнедича от действительности, так как и самая задача и принципы перевода были связаны с этой действительностью.
В то время, когда Гнедич погрузился в работу над переводом “Илиады”, Россия переживала бедствия и патриотический подъем, связанный с Отечественной войной. Всех волновали неурядицы в командовании и первые поражения. Сведения о героических действиях армий и о военной мудрости Кутузова наполняли гордостью всех патриотов.
В этих условиях отрывки перевода героической троянской эпопеи, начавшие появляться в журналах, воспринимались как современная литература. Недаром сам Гнедич в тревожные дни, предшествующие назначению Кутузова, обратил внимание на связь происходящих событий с вечным героическим сюжетом “Илиады”, напечатав в “Санктпетербургском вестнике” перевод сцены из трагедии Шекспира “Троил”, где речь шла о неурядицах в ахейском стане. Военные вожди собрали совет для того, чтобы принять нужное решение. Мудрый Одиссей говорил об отсутствии единоначалия у ахейцев, что и являлось помехой в борьбе. Гнедич сделал следующее примечание к отрывку: “Не красот трагических должно искать в нем; чистое нравоучение глубоких истин, коими он исполнен, заслуживает внимание; а всего более превосходные мысли о необходимости терпения и твердости в важных предприятиях”.[2]
В этом примечании был сигнал читателю, который мог и в античном эпосе искать аналогий с современностью. Само собой разумеется, что отрывок из VI песни “Илиады”, “Прощание Гектора с Андромахой”, не требовал особых примечаний для того, чтобы произвести должное впечатление на отъезжающих героев и их жен.
Тема мужества, гражданской доблести была поднята войной, и вполне своевременным прозвучал призыв Гнедича к воспитанию мужественного патриотизма и гражданской сознательности (речь на открытии Публичной библиотеки 2 января 1814 года).
Гнедич утверждал, что примеры древних героев, витий и поэтов-трибунов подготовят русскую молодежь для полезной общественной жизни. Воспитание дворянского юношества, “расслабляемого негою и роскошью”, Гнедич считал одной из важнейших причин, “замедляющих развитие нашей словесности”. В чтении античных историков и поэтов Гнедич видел лучшее, оздоровляющее лекарство от болезней века: бесплодных фантазий, элегических вздохов и метафизики, так как “предмет поэзии никогда не состоял в том, чтоб отвлечениям метафизическим давать образы, ибо они не имеют ничего существенного, а поэзия творит существа и ими говорит чувствам”.
Подъем патриотических чувств содействовал охлаждению дворянского общества ко всяческому влиянию Франции. С этим было связано и желание избавиться от некоторых законов французской поэтики, механически перенесенных в поэтику русскую, и, в частности, критическое отношение к французскому, так называемому александрийскому стиху в практике переводов античных авторов.
Журнал “Чтения в Беседе любителей русского слова” (1813) явился трибуной для полемики о гекзаметрах. С. С. Уваров[1] вывел вопрос за пределы узких кружковых интересов. В книге 13-й “Чтений” появилось его письмо с апологией гекзаметру. Уваров писал: “Когда вместо плавного, величественного гекзаметра я слышу скудный и сухой александрийский стих, рифмой прикрашенный, то мне кажется, что я вижу божественного Ахиллеса во французском платье ... если мы хотим достигнуть до того, чтоб иметь словесность народную, нам истинно свойственную, то перестанем эпопею писать или переводить александрийскими стихами”. Гнедич отвечал С. С. Уварову письмом “О греческом гекзаметре”, или, вернее. о возможности передачи его на русский язык аналогичным размером, т. е. дактилохореическим гекзаметром с варьированием трехсложных и двухсложных стоп. О решении своем Гнедич писал: “Давно чувствую невыгоды стиха александрийского для перевода древних поэтов ... ясно видимые из того уже, что 17 слогов экзаметра вместить в 12 александрийского стиха нет возможности, не лиша его или живописных эпитетов, или силы, или вообще характера древней поэзии, часто разрушаемого малейшим изменением оборота, необходимым для рифмы. Таким образом, нет возможности в переводе стихами александрийскими удовлетворить желанию просвещенных читателей ... знакомых с языком древних и дорого ценящих священные красоты древней поэзии”.[1]
Возникла полемика о замене стихотворного размера, каким доныне пользовались переводчики античных классиков. Автор “Ябеды” поэт В. Капнист предлагал переводить античный эпос русским былинным стихом. Капнист писал: “Я надеюсь, что наконец почувствуем мы достоинство собственности нашей, и, ободренные отысканными в хладной Сибири богатыми золотыми рудами и драгоценными каменьями, постараемся искать стихослагательных драгоценностей в отечественной словесности”.[2]
Однако приведенный Капнистом пример перевода шестой песни “Илиады” оказался фальшивым, надуманным.
Позднее Гнедич писал и в серьезно полемическом[3] и в сатирическом тоне[4] о стремлении некоторых поэтов, вопреки истинному духу русской поэзии, “одеждою музы русской убирать не к лицу муз иноземных”. Дело было не в легком способе внешнего приближения гомеровского эпоса к русскому народному эпосу. Перед Гнедичем была многосложная задача усвоения русской поэзией всего комплекса идей героической античности и передача стиля поэмы в обширном смысле этого понятия. Выбор размера входил в общую стилистическую задачу. Здесь, так же как в языке, нужно было национальное соответствие. Таким соответствием греческому гекзаметру, “напевной прозодии древних” Гнедич считал шестистопный дактилохореический размер, который “существовал прежде, нежели начали им писать”, так как “того нельзя ввести в язык, чего не дано ему природою”. Все дело состояло лишь в том, что первые опыты русского гекзаметра были сделаны литератором, имя которого стало синонимом бездарности. Нужна была смелость, чтобы “отвязать от позорного столпа” русский гекзаметр, “прикованный к нему Тредиаковским”. По обстоятельствам резкой оппозиции, которую у многих встретил перевод в духе “Тилемахиды”, Гнедич не мог в предисловии к “Илиаде” или в статьях о гекзаметре даже пытаться реабилитировать “Тилемахиду”, хотя, по свидетельству Жихарева, еще в университете восхищался некоторыми стихами поэмы. Но именно в это трудное время борьбы Гнедича с предубеждением против гекзаметра раздался в защиту Тредиаковского мощный голос автора “Путешествия из Петербурга в Москву”.
В четвертом томе “Собрания оставшихся сочинений покойного А. Н. Радищева”, изданного в 1811 году другом Гнедича Николаем Радищевым, была опубликована статья “Памятник дактилохореическому витязю”, и мысли этой статьи, если судить по высказываниям и по практическим выводам, были хорошо усвоены Гнедичем. Любопытно, что именно радищевская теория русского гекзаметра, а не противоположные ей, была принята Гнедичем. Вслед за Радищевым Гнедич основывал строй гекзаметра не на скандовке стоп, а на их декламационной выразительности.
Следуя в этом направлении мнению Радищева, Гнедич старался избежать тех недостатков гекзаметра, которые мешали ему войти в русскую поэзию. Первым таким недостатком являлось однообразие размера. Шесть дактилических стоп, однообразно ударяемых, создавали впечатление монотонности. Гнедич избежал этого, примешивая к дактилям хореи. На хореи, как на метод разнообразить ямб, Гнедич указывал в своем ответе Уварову и в замечаниях на работу Востокова. Вопрос о допустимости замены дактиля хореем не был разрешен с полной ясностью. Высказывались взгляды о необходимости ограничиваться одними дактилями: В. Капнист считал, что греческие спондеи должны передаваться спондеями же, т. е. сочетанием двух ударных слогов. Гнедич, принципиально высказавшись за варьирование ритма хореями, на практике пошел по пути умеренного применения этого средства, за что вызвал упреки Востокова. Во всей “Илиаде” на 15690 стихов приходится только 2549 стихов, в которых встречается замена дактиля хореем. Однако, чтобы оценить эту цифру, необходимо учесть, что в переводе “Одиссеи”, сделанном Жуковским, на 11983 стиха приходится только 123 подобных стиха, т. е. почти в двадцать раз реже. Приведем образцы стихов “Илиады” с хореями.
На первой стопе (самый частый случай — 1042 стиха, т. е. почти половина стихов, имеющих хорей):