И тогда герой-комсомолец принимает отважное и единственно правильное в сложившейся обстановке решение — выбрасывается с парашютом методом срыва. Не выпрыгивая из кабины, он поднимается над сиденьем и раскрывает парашют. Шелковый купол наполняется встречным потоком воздуха и бережно опускает летчика на землю…
Наш корреспондент беседовал с гвардии лейтенантом Габовым в госпитале, куда он был доставлен бойцами Н-ского стрелкового полка. Леня Габов сказал:
— Это был мой тридцать шестой воздушный бой. Я не совсем доволен собой. Жалко потерянной машины. Но если и в другой раз обстоятельства сложатся подобным образом, буду действовать так же…»
Мне эту заметку комиссар Ленькиного полка переслал. И письмо при заметке было. Поздравлял с таким сыном, здоровья желал и дожить до Победы.
Заметку и письмо я прибрала. Потом, когда уже войне конец пришел, показала Леньке. Он удивился. Оказалось, на фронте той газеты не видел. И не знал, что про него написано. Прочитал и говорит:
— Вранье тут, мать, все. И никогда я таких глупостей никому не говорил.
Ну, ладно, не говорил, так не говорил. Поверила. А бой такой был? С парашютом ты выпрыгивал?
— Выпрыгивал, — говорит, — потому выпрыгивал, что молодым и глупым был.
И стал растолковывать, что нечего было лезть на тех немцев, раз бензина не оставалось, а надо просто командиру по радио сказать, откуда они подкрадываются. И тот мог пониже спуститься, и все бы кончилось тихо…
— Но ты же ему жизнь спас, — говорю.
— А этого никто не знает — я спас или оно само собой получилось. Был бы поумней, и машина б цела осталась.
Говорит и улыбается, а я не пойму: или он взаправду так думает, или надо мной смеется…
Теперь, как говорится, задним числом, мне вообще многое понять хочется.
Взять мужа моего, Ленькиного отца, — человек был тихий, мухи не обидит. Чего он в жизни знал? Часы. И все. Мог сутки ковыряться. И ничего вроде больше ему не требовалось. К тому же — восемьдесят четвертого года рождения. Выходит, когда война началась, пятьдесят семь лет ему было. И здоровьем никогда не отличался. Так вдруг на тебе — ухожу на фронт.
Никто его не призывал, не мобилизовывал, сам порешил. Я, конечно, понимала: война каждого касается. И все-таки в толк не могла взять: ему-то что там на фронте надо? Спрашивала. А он? Только и сказал:
— Я как народ.
И понимай как хочешь. Народ-то с войны вернулся, а его я в последний раз двадцать седьмого августа видела. И могила не знаю где.
В сорок девятом Ленька возил меня по местам боев на машине. Где лес, где поле, и кругом трава высокая-высокая… Тогда еще окопы хорошо видны были и эти, как их, противотанковые рвы…
Над могилами пирамидки с красными звездочками стояли, где написаны имена, а где и нет.
Удивил меня Ленька. На каждую могилку, что на пути попадалась, цветы клал — нарвет и положит. И из именного пистолета палил. Я спросила:
— Чего ты зря в небо палишь? Мало, что ли, на войне настрелялся?
А он:
— Салют, мать, — говорит, — салют…
Этого я тоже не понимаю. Мертвым ведь все равно, что тишина, что шум, а стрелять нехорошо.
В бога я с малых лет не веровала. Был бы он — бог, так разве допустил, чтобы люди так жили, как мне сызмальства довелось? Никогда! А все-таки правильно нас учили: на кладбище не шумят. Почтение должно быть к мертвым. И нечего над могилами палить. Салют! Да кому он нужен, если убитые его все равно не слышат?
Вперед я забежала. Так всегда — начнешь про жизнь думать, и никак не получается, чтобы все по порядку вспомнить. Обязательно через ступеньку, через ступеньку скачешь, а где и кувырком.
День Победы я хорошо запомнила. Проснулась чуть свет от шума. Подумала: где шумят? Вроде на улице. Встала с постели, к окну подошла. А надо сказать, аккурат против наших окон — ресторан. Глянула и ничего понять не могу: посреди улицы повар в белом колпаке, в фартуке, с ножами в руках пляшет. А люди, какие на улице оказались, смеются и плачут…
А в обед письмо получила. Вот оно — храню.
«Милая мама! Пожалуйста, за меня не беспокойся, дело к концу идет. И у нас такое превосходство в силах, что сомневаться не приходится: месяц, другой — и конец!
Работаем сейчас много. Погода помогает, да и обстановка тоже, только теперь работа у нас совсем другая стала — веселая! Летаем на поддержку наземных войск. Красота. И в небе никакого противника нету, и зенитный огонь совсем не сильный, не тот, что раньше был.
Вчера я сделал шесть вылетов и почти не устал.
Долго мы таких времен, мама, дожидались, дорого заплатили за чистое небо и радуемся и ждем окончательную победу, и думаем, как вернемся домой».
Прочитала я письмо. Сперва обрадовалась. А как на число поглядела — четвертое апреля, — так сердце и зашлось. Выходит, месяц и пять дней тому назад он жив был. А сегодня?
Люди радуются. Песни на улицах играют. Салют во все небо. А я места не нахожу. Хожу гадаю: жив — не жив, жив — не жив…
За все четыре года войны, что он на фронте был, так не переживала, как в ту весну, уже после Победы.
Вскоре от Леньки еще открытка пришла:
«Дорогая мама! Вчера первый раз пролетел над Берлином. Ну, я тебе скажу, картина — такого пожарища за всю войну ни разу не видел. Едва ли, кто эти дни переживет и целым останется, в ближайшие сто лет захочет еще раз войны попробовать. Обнимаю тебя. Надеюсь, до скорой, теперь уже совсем скорой встречи».
Вот говорят, материнское сердце беду чует. Может, оно и так. Только я ничего не заподозрила. Открытка была без числа. И я почему-то решила: «Слава богу, теперь все. Конец. Живой».
Живой он верно остался, только после этой открытки уже, четвертого мая, Леньку все-таки ранили. Не больно сильно его осколком зацепило, но все же руку попортило.
А я в это время ходила и вместе со всеми радовалась, и ничего такого не подозревала.
Увиделись мы только осенью.
Я пол наладилась было мыть, когда он заявился. Худой-худой и загоревший, как негр.
Ясное дело, сначала я в слезы, а он смеется…
Стала на стол собирать, забегала. И никак себя в руки не возьму — все во мне в разные стороны дергается.
Потом, к вечеру уже, у нас с Ленькой длинный разговор вышел, может, самый длинный за всю жизнь. Вообще-то он не говорок, не в отца пошел. А тут об чем только не перетолковали. И про жизнь свою в эвакуации я рассказывала, и он мне про войну, и отца вспомнили, и всех соседей да родных перебрали. И чем он меня тогда удивил — стал вдруг про дедов своих расспрашивать. Помнится, так он сказал:
— Конечно, мы, мать, не родовитые, но ведь и не безродные, расскажи-ка про моего и своего деда тоже.
Мало что я могла рассказать, мало. Ну жили, были, работали. Кто слесарил, кто кузнечил. Мастеровые…
Потом, когда время прошло, он больше никогда меня об этом не спрашивал, а тут слушал, видно, соображал чего-то. По лицу его было видно — соображает.
А совсем уже ночью я спросила, что он дальше делать собирается, по мирному времени, значит? Успокоил меня:
— В армии, — сказал, — не останусь.
У меня, что греха таить, камень с души свалился. Летать ему, может, и нравилось, да решила я, налетался, видать, досыта.
А матери, что ни говори, как ни рассчитывай, все же спокойнее, когда сын, хоть и в мирное время, на земле сидит.
— Жениться надо, — это тоже он сказал.
Мне это «надо» не понравилось.
Как понимать «надо»? Есть, что ли, на примете кто? Или, может, подошло время грехи покрывать? Приперло?
Он засмеялся и говорит:
— Нет, мать, не потому надо. Не потому. Вон сколько мужиков на войне этой полегло. Новые нужны…
И эти его слова мне не понравились. Но смолчала. Подумала: «Ладно, разберемся».
Только ни в чем разобраться мне не пришлось.
Дальше все кувырком пошло.
Куда-то он уезжал, возвращался, все по телефону названивал. Толком и не понять, чего добивался, чего искал. Потом сказал, что его не будет месяца полтора, а вернулся через две недели. И ее привез.
Грех мне про невестку плохое говорить, только все из памяти не идет, как они тогда вошли. Ленька в старых военных штанах, в куртке кожаной, она — в юбчонке серенькой, в ватнике нараспашку, и он сказал:
— Знакомься, мама, моя жена Клава.
Ну, не знаю, может, по военному времени — война, правда, уже кончилась, но все равно жизнь еще как при войне шла — так оно и должно было быть. Но почему-то сделалось мне ужас как обидно. Однако слова плохого я им не сказала. Поздравила. Поцеловала невестку… И она сразу «мама» мне говорить стала и начала в доме хозяйствовать.
Толково все делала, быстро, ловко. А у меня на сердце камень лёг. Все себя спрашивала: ну куда ты, девка, торопишься? Ведь никто тебя не гонит… Может, я чего лишнего наговариваю, вполне возможное дело, только не так мне Ленькина женатая жизнь в мечтах виделась.
С неделю они у меня прожили, а потом Ленька сказал:
— Спасибо, мама, за приют, за ласку, комнатуху нам от завода дают, так что в субботу будем перебираться.
Очень я удивилась, чтобы по тому положению так сразу и комнату. Подозрительно показалось. Спросила:
— Кто же это вам такое счастье отвалил?
— Завод, — говорит, — завод выделил.
— Так ты что ж, в директора нанялся? — спросила я.
А он говорит:
— Зачем в директора, какой из меня директор. Летчиком.
Ушли они с Клавой — чемоданчик и сетка-авоська — все их имущество, а я осталась.
И хоть понимала, что работу он сам выбирал, а не жена его пристраивала, все равно нехорошее у меня чувство к Клаве осталось. Дескать, для тебя Ленька опять летать пошел. Только я тогда еще не знала, что за летание его на том заводе ожидало.
Это уже позже известным сделалось: взяли Леньку в летчики-испытатели. Не очень-то я разбиралась, какая это работа, только чуяла — дело страшное. А тут еще соседка, про Ленькину должность прослышавши, книжечку мне принесла «Летчик-испытатель». Написал ее не наш — американец… Коллинз фамилия. Стала читать, вроде даже веселая книжка. Чего с ним, с тем летчиком-испытателем, ни случалось, а он все с улыбочкой рассказывает. А как дошла до конца, как прочитала рассказ «Я мертв», так сердце и зашлось. Ночь не спала.
На другой день собралась и пошла к Леньке. Сама не знала, что ему скажу, только решила — молчать не буду.
Ну, приехала, захожу. Комнатка маленькая, светлая. Занавесочки из марли повешены. Матрац широкий: на кирпичах поставлен и шинельным сукном покрыт. Три табуретки. Одна красная, другая желтая, третья зеленая. Гардероба нет. К стенке гвоздики прибиты, и тоже марлевая занавесочка задернута. Чего из мебели у них было, один стол. Богатый обеденный стол.
Леньку дома не застала. Клава мне сказала: на аэродроме он. И сразу заколготилась — чаем меня поить. Ну, ясное дело, разговоров мы в тот день целый короб переговорили.
И что же?
Поняла я — Клава работой его недовольная. И сто раз говорила: бросай это дело, хватит. На войне что мог отдал уже. А он ничего слушать не хочет.
Еще узнала, ребенок у них будет. Живут вроде хорошо, только мало Ленька дома бывает — летает, на заводе толчется, вечерами куда-то учиться ездит.
Так в тот день и не дождалась его.
Ко мне он приехал не скоро. Вошел, увидел на тумбочке книжку «Летчик-испытатель» — так у меня эта книжечка и присохла, — засмеялся:
— Или ты, мама, во вторые пилоты ко мне собираешься?
Мне бы разозлиться и все ему выложить, а не вышло. Стала спрашивать, не устал ли он волноваться да переживать и неужели не боится?..
А он давай меня успокаивать. Говорит: а я и не волнуюсь, и не переживаю. Привык. А про страх совсем интересно объяснил: страх он, конечно, у каждого человека есть, только и со страхом справиться можно, если свое дело хорошо знаешь. И вроде это даже приятно. И пусть я даже половины слов не запомнила и не все поняла, только по лицу его видно было: работой Ленька довольный и по своей воле никогда ее не бросит…
Прямо так и скажу: счастливый он ко мне приезжал тогда. Молодой. Светлый и лицом и глазами. Дай бог только таким его и видеть.
Он уехал. А я долго еще про него думала. И может, первый раз в жизни пожалела, что в бога не верю. А то бы помолилась за Леньку и попросила, чтобы дал он Леньке удачи, чтобы не отнимал у него радости. А если по судьбе ему и придется убиться, то пусть сделает, чтоб он не мучился, а сразу, в момент — и нету…
Виделись мы редко.
Сначала он курсы закончил. Потом в институт поступил. В вечерний. Тут время подошло, Клава родила сына. Алексеем назвали. Хороший получился мальчишка — беленький, здоровенький.
В те годы я в поликлинике работала регистраторшей. И хоть сердце у меня пошаливало и ноги пухнуть стали, на пенсию уходить не хотела.
Пусть зарплата маленькая, пусть другой раз и невмоготу на службу тащиться, а все-таки… Я сама по себе. Ни от кого не завишу. Живу как хочу.
Знаю, Клава очень на меня обижалась, что не переезжаю к ним и внука не нянчу. И так ко мне подъезжала, и этак. Вроде всем выгоднее и спокойнее было бы, и она работать сможет… Но я не поддалась, а так ей и сказала:
— Можешь на меня обижаться, Клава, но я хочу в своем доме умереть. Я привыкла хозяйкой быть, пусть даже и без хозяйства, но сама себе госпожой. Свекрови, Клава, хорошими не бывают. Так уж лучше я вдалеке буду плохая, чем с тобой на одной кухне.
Не стала я ей рассказывать, чего в свое время от своей свекрови натерпелась. А наука у меня была — не дай бог, врагу не пожелаю. Только дело это внутреннее, семейное. Пусть Клава моему сыну сто раз жена, а для меня она все равно человек посторонний. И сколько она меня мамой ни называй, я ее за дочку не считаю и считать не могу.