Понятно, что у Ахматовой было немало поклонников и имелась возможность выбора. Понятно, что она была требовательна к мужчинам, ценила свою независимость, связывая ее в том числе с возможностью писать — в своем даре не обманывалась, трезво оценивала его масштаб. Ахматова была известна, собственная слава в это время уже прочно вошла в ее мироощущение, она примыкала к синклиту первых поэтов современности, среди которых ценила прежде всего Мандельштама. Как писал К. И. Чуковский, «это та самая Анна Ахматова, которая теперь — одна в русской литературе — замещает собой и Горького, и Льва Толстого, и Леонида Андреева»[270]. Она жила очень бедно и в бытовом смысле крайне неустроенно, часто и серьезно болела. Российскую действительность ощущала как апокалиптическую, ничего хорошего в будущем не предвидела, к смерти относилась буднично, иногда — даже излишне заинтересованно, как это было положено между представителями эпохи модерна. Однако истеричности не было в ее натуре. И то чувство, которое захватило ее, видимо, саму ее пугало и удивляло. Самым страшным скорее всего оказалось отсутствие вдохновения. Она не могла писать. Этим объясняются и приведенные выше слова: любовь к Пунину стала той точкой, на которой жизнь переломилась, и Ахматова понимала, насколько это опасно. Понимала — и сделать ничего не могла. Ее горделивые самоаттестации еще звучали в ушах:
Но в новой реальности всё выглядело иначе. Узнать себя в зеркале своей поэзии Ахматова уже не могла. Трудно представить себе, с какими чувствами она переносила то унизительное и отчаянное состояние, в которое вольно или невольно ставил ее с самого начала Пунин, деля свою любовь между нею и женой Галей, не имея сил сделать выбор, предоставляя женщинам решать, как дальше сложится их общая жизнь. Жене он писал: «С трепетом читал Ваше письмо и “привет А.А.” — милый, как женщина много все-таки может. Неужели мы не сумеем устроить и дальше жизнь вместе и живую и теплую? И если без страданий уже нельзя, то хоть без бессмысленных страданий и бессмысленной ревности. Не уверяю, конечно, но, кажется, что это больше зависит от Вас, чем от меня»[271].
Надо заметить, что Галя, со своей стороны, сделала все возможное, чтобы выполнить желание мужа. Она не могла полюбить Ахматову, но по мере сил старалась проявлять к ней заботу, лечила, когда та болела, осведомлялась о ее состоянии, когда не могла прийти лично, принимала у себя, приходила к ней в гости. П. Н. Лукницкий описывает, например, эпизод, который относится к началу марта 1925 года и бросает свет на взаимоотношения двух женщин: «Когда я пришел к А. А. сегодня, у нее сидела жена Н. Н. Пунина — сидели в столовой за чаем, друг против друга... Мило разговаривали... Через несколько минут после моего прихода жена Пунина поднялась, стала уходить. Приглашала А. А. заходить к ним, поцеловались на прощанье... Потом, когда та ушла, А. А. спрашивает: “Ну как она Вам понравилась? Не похожа на женщину-врача?” Я (нерешительно): Нет, не похожа... Она женщина... А. А. (утвердительно): Женщина... Правда, она милая? Я (нерешительно): Правда... милая...»[272] Напряжение чувствуется, но оно разрешается благодаря обоюдной доброй воле.
Это, однако, было еще «вегетарианское» время, поскольку Ахматова до последнего цеплялась за возможность жить отдельно, то в квартире бывшего мужа Шилейко, когда тот уезжал в Москву, то у друзей в Царском Селе, но Пунин хотел, чтобы она была рядом, не мыслил себе жизни без нее. Н. Я. Мандельштам, близко дружившая с Ахматовой, вспоминала: «Роман с Пуниным был в самом цвету. Ее вещи еще находились в Мраморном дворце в комнатах Шилейко, переехавшего в Москву. Пунин собирался перевезти барахло на Фонтанку, где жила его жена с дочерью. Ахматова была в смуте»[273].
В начале 1926 года Ахматова все еще мечется, живет на два дома, ночует то у Пунина, то в Мраморном дворце, а в марте уже окончательно поселяется в Фонтанном доме. Л. В. Горнунг, посетивший ее там, записывает: «У нее в квартире сотрудника Эрмитажа Н. Н. Пунина отдельная небольшая комната»[274]. С этого переселения можно начинать обратный отсчет любви Ахматовой к Пунину. То, что казалось ему необходимым условием счастья, стало причиной общих страданий, глубокого разлада, разочарования, в конечном итоге — трагического разрыва.
Жизнь втроем (а вернее, впятером, учитывая дочь Пунина Ирину и его мачеху Елизавету Антоновну) оправдывалась с практической точки зрения. У Ахматовой не было своего дома, она часто болела, была одинока, ей требовались помощь, иногда уход. Да и жить ей было в принципе не на что. Как «гражданка свободной профессии» она зарабатывала крайне мало и большую часть заработанного посылала матери и сыну. Но, как справедливо писала в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам: «Худо, что они очутились вместе “под крышей Фонтанного дома”. Идиллия была придумана Пуниным, чтобы Ахматовой не пришлось хозяйничать, а ему не надрываться, добывая деньги на два дома. К тому же жилищный кризис осложнял все разводы и любовные дела. Идиллия не состоялась — разводиться надо до конца»[275]. Э. Г. Герштейн со свойственной ее мемуарам язвительностью подчеркивает именно житейский аспект в жизни Ахматовой той поры (правда, приписывая эти слова Н. Я. Мандельштам): «...Ахматовой легко сохранять величественную индифферентность, так как она живет за спиной Пунина. Как бы ни было запутано ее семейное положение, но жизнь в этом доме хоть немного, но обеспечивала ее»[276].
Это было так и не так. В Фонтанный дом Ахматова перебралась не из-за бытовой неустроенности, а следуя своей любви к человеку, который настоятельно требовал ее переезда. Правда, переехав, а затем и прописавшись, Ахматова все же сохраняла за собой право иногда убегать на нейтральную территорию, в комнаты Шилейко в Мраморном дворце. Продолжалось это недолго: в 1929 году, когда служебный флигель Мраморного дворца перешел в другое ведомство, Шилейко должен был освободить комнаты.
Квартира, которую населяла семья Пуниных, находилась на третьем этаже южного садового флигеля Шереметевского дворца. Комнаты располагались анфиладой, но каждая имела свой выход в коридор. Пунины занимали четыре комнаты, еще две принадлежали соседям. В квартире было два входа, и Пунины смогли отделиться, поставив в коридоре перегородку. В квартире долгое время сохранялась особая, тщательно оберегаемая атмосфера. В 1927 году мачеха Пунина уехала жить к младшему сыну, а в 1929-м Анна Евгеньевна взяла к себе отца Евгения Ивановича Аренса. Несмотря на тесноту и материальные трудности, в доме царил уклад, принятый в старых петербургских семьях. Хозяева и гости собирались по вечерам в столовой, где над столом висела лампа с абажуром. Евгений Иванович Аренс, даже в последние годы своей жизни сохранявший офицерскую выправку, к завтраку и обеду всегда выходил в кителе: в синем — зимой, в белом — летом[277]. Приходить туда в гости, сидеть за общим столом, вести беседы с образованными хозяевами было безусловным удовольствием. Но жить в одном, довольно ограниченном пространстве с женой человека, которого считала своим мужем, было, конечно, мучительно. Как и Ахматова, Анна Евгеньевна внешне смирилась с обстоятельствами, но в действительности обе они находились в постоянном напряжении. Галя много и постоянно работала, получала большую зарплату, и материальное благополучие довольно большой семьи зависело от нее ничуть не меньше, чем от ее мужа. Ахматову, а потом и ее сына Леву, помимо прочего, она воспринимала как нахлебников, иногда недвусмысленно давая это понять.
Отношения Ахматовой с Пуниным некоторое время еще балансировали: с одной стороны весов было глубокое и серьезное чувство, с другой — странное соперничество, попытка властвовать и ответное стремление к свободе. Постепенно эта чаша набирала вес, вражда неумолимо побеждала любовь. Объясняя впоследствии Л. К. Чуковской, почему она, живя с Пуниным, не писала стихов, Ахматова говорила: «Шесть лет я не могла писать[278]. Меня так тяготила вся обстановка — больше, чем горе. Я теперь поняла, в чем дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна: служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал на это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья...»[279] Как ни странно, в горькой иронии Ахматовой была доля правды. Э. Г. Герштейн вспоминала: «В тридцатых годах все было устроено так, чтобы навсегда забыть и литературную славу Ахматовой и те времена, когда одна ее внешность служила моделью для элегантных женщин артистической среды. Николай Николаевич при малейшем намеке на величие Ахматовой сбивал тон нарочито будничными фразами: “Анечка, почистите селедку” (тогдашний любимый рассказ Надежды Яковлевны Мандельштам). Один эпизод мне с горечью описала сама Анна Ахматова. В 1936—1937 гг. она специально пригласила Л. Я. Гинзбург и Б. Я. Бухштаба послушать ее новые стихи. Когда они пришли и Ахматова уже начала читать, в комнату влетел Николай Николаевич с криком: “Анна Андреевна, вы — поэт местного царскосельского значения”. Если у Пунина это была хорошо продуманная поза (надо полагать, он прекрасно понимал значение Ахматовой), то у его бывшей жены и дочери-подростка пренебрежение к литературному имени Анны Ахматовой было вполне искренним»[280].
К 1930 году отношения уже дали заметную трещину, Ахматова сделала слабую попытку уйти, но под напором Пунина сдалась — и осталась. Осенью 1935 года, когда по доносу арестовали одновременно Пунина и Льва Гумилева, Ахматова ринулась в Москву, где при содействии Пастернака ей удалось каким-то чудом добиться их освобождения. Но в это время Пунин был ей уже безразличен.
В 1936 году Пунин отчетливо ощутил, что Ахматова окончательно оставила его. Он продолжал вести дневник, на страницах которого фиксировал разную степень переживаемого отчаяния. Оно было тем острее, что, видимо, он не ожидал от Ахматовой такого решительного шага, ему казалось, что за годы совместной жизни она смирилась, срослась с ним, не сможет без него жить. Пунин ошибался — Ахматова была гораздо смелее и решительнее его самого, и, кроме того, в ней, несмотря на возраст и болезни, сохранялось ощущение пути, по которому еще предстоит пройти, она не метила свою жизнь прошедшим временем. Пунин чувствовал совсем иначе. Приведем несколько записей из его дневника. Они достаточно красноречивы, чтобы оставить их без внимания:
«
Ан. нету. В конце июня она уехала под Москву к Шервинским — и с тех пор ничего не знаю о ней.
Был в тюрьме. Ан. написала Сталину, Сталин велел выпустить. Это было осенью.
Любовь осела, замутилась, но не ушла. Последние дни скучаю об Ан. с тем же знакомым чувством боли. Уговаривал себя — не от любви это, от досады. Лгал. Это она, все та же. Пересмотрел ее карточки — нет, не похожа. Ее нет, нет ее со мной.
Проснулся просто, установил, что Ан. взяла все свои письма и телеграммы ко мне за все годы; еще установил, что Лева тайно от меня, очевидно по ее поручению, взял из моего шкапа сафьяновую тетрадь, где Ан. писала стихи, и, уезжая в командировку, очевидно, повез ее к Ан., чтобы я не знал.
От боли хочется выворотить всю грудную клетку. Ан. победила в этом пятнадцатилетнем бою <...>
Люди похожи на старые декорации, сложенные в сарае провинциального театра.
Вчера послал ей вторую телеграмму с обратной распиской: “Аня прошу телеграфируй здоровье деньги выслал”. Еще послал письмо: “Аня, мне страшно, что ты молчишь; я ничего от тебя не хочу, я люблю тебя”.
Когда страдаешь, все вещи кажутся иными. В этом Гамлет.
Вечер, ветер, дача; оттого что мало воли к действию, становишься графоманом.
12 часов ночи.
Дача, ветер, ночь.
“Я пью за разоренный дом, За злую жизнь мою...”»[281].
Расставшись с Пуниным, Ахматова перебралась из его кабинета в бывшую детскую комнату — так выглядел их развод, — но совсем покинуть Фонтанный дом не захотела. Про возможный обмен сказала Лидии Корнеевне: «...известная коммунальная квартира лучше неизвестной. Я тут привыкла». С семьей Пуниных ее связывали многолетние непростые отношения, которые осложнились после «развода» еще больше. Ахматова отделилась, обособилась, перестала выходить к общему столу и старалась жить в рамках своей территории. При этом она была привязана к Ирине Пуниной, как впоследствии и к ее дочери Ане, и жизнь сложилась так, что с ними Ахматовой предстояло провести свою старость. Но все это уже не имеет никакого отношения к ее угасшей любви. О своем разрыве с Пуниным она рассказывала Л. К. Чуковской: «Странно, что я так долго прожила с Николаем Николаевичем уже после конца, не правда ли? Но я была так подавлена, что сил не хватало уйти. Мне было очень плохо <...> Вы не можете себе представить, как он бывал груб... во время этих своих... флиртов. Он должен все время показывать, как ему с вами скучно. Сидит, раскладывает пасьянс и каждую минуту повторяет: “Боже, как скучно... Ах, какая скука”... Чувствуй, мол, что душа его рвется куда-то... Я целый год раскручивала все назад, а он ничего и не видел... И знаете, как это все было, как я ушла? Я сказала Анне Евгеньевне при нем: “Давайте обменяемся комнатами”. Ее это очень устраивало, и мы сейчас же начали перетаскивать вещички. Николай Николаевич молчал, потом, когда мы с ним оказались на минуту одни, произнес: “Вы бы еще хоть годик со мной побыли”. <...> Потом произнес: “будет он помнить про царскую дочь” — и вышел из комнаты. И это было все. Согласитесь, что и на этом ничего не построишь... С тех пор я о нем ни разу не вспомнила. Мы, встречаясь, разговариваем о газете, о погоде, о спичках, но
В 1937 году у Ахматовой начался роман с В. Г. Гаршиным, который спасал ее не только в конце страшных тридцатых, но и во время эвакуации, и после войны, когда она стремилась в послеблокадный Ленинград, чтобы открыть в нем новую страницу своей жизни. Эта страница так и осталась не перевернутой. Примерно тогда же у Пунина завязались отношения с его бывшей ученицей Мартой Андреевной Голубевой, которая была замужем и иногда только посещала его в Фонтанном доме. Н. Н. Пунин чудом пережил Ленинградскую блокаду. Когда в феврале 1942 года удалось эвакуироваться из вымирающего города в Самарканд, он уже не мог ходить и на ноги встал не скоро. В Самарканде через год от сердечного приступа скоропостижно умерла его жена Анна Евгеньевна. Семью Пуниных эвакуировали через Ташкент, и, узнав об этом, Ахматова встретила поезд. Ее посещение Пунин воспринял как знак воскрешения. Из больницы в Самарканде он написал ей письмо, которое было ей особенно дорого. В нем читались и запоздалое раскаяние, и осознание ее назначения, и глубокое понимание, и любовь, и покорное принятие своей судьбы, и готовность к смерти, рядом с которой Пунин провел страшные месяцы блокады. Ему словно открылось что-то, что было скрыто в суете будней. Это был значимый шаг навстречу, который Ахматова оценила, но обратного пути, конечно, уже не было.
* * *
1922
1922
1936
1934
Здравствуйте, Аничка.
Бесконечно благодарен за Ваше внимание и растроган; и это незаслуженно. Все еще в больнице, не столько потому, что болен, сколько оттого, что здесь лучше, чем на воле: есть мягкая кровать и кормят, хотя и неважно, но даром. И спокойно. Я еще не вполне окреп, но все же чувствую себя живым и так радуюсь солнечным дням и тихой развивающейся весне. Смотрю и думаю: я живой. Сознание, что я остался живым, приводит меня в восторженное состояние, и я называю это — чувством счастья. Впрочем, когда я умирал, то есть знал, что я непременно умру, это было на Петровском острове у Голубевых, куда на время переселился, потому что там, как мне все казалось, единственная в Ленинграде теплая комната — я тоже чувствовал этот восторг и счастье. Тогда именно я думал о Вас много. Думал, потому что в том напряжении души, которое я тогда испытывал, было нечто — как я уже писал Вам в записочке — похожее на чувство, жившее во мне в 20-х годах, когда я был с Вами. Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас — именно потому, что это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное с Вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и поэтому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотанья и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей — и это мне казалось особенно ценным, а той органичностью, то есть неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным. Вы знаете, многие осуждают Вас за Леву, но тогда мне было так ясно, что Вы сделали мудро и, безусловно, лучшее из того, что могли выбрать (я говорю о Бежецке), и Лева не был бы тем, что он есть, не будь у него бежецкого детства. (Я и о Леве тогда много думал, но об этом как-нибудь другой раз — я виноват перед ним.)
В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Все это — я помню — наполнило меня тогда радостью и каким-то совсем не обычным, не сентиментальным умилением, а созерцательным, словно я стоял перед входом в Рай (вообще тогда много было от «Божественной Комедии»). И радовался я не столько за Вас, сколько за мироздание, потому что от всего этого я почувствовал, что нет личного бессмертия, а есть бессмертное. Это чувство было особенно сильным.
Умирать было не страшно, то есть я не имел никаких претензий персонально жить или сохраниться после смерти, почему-то я совсем не был в этом заинтересован, но что есть Бессмертное и я в нем окажусь — это было так прекрасно и так торжественно. Вы казались мне тогда — и сейчас тоже — высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни. В больнице мне довелось перечитать «Бесов». Достоевский, как всегда, мне тяжел и совсем не для меня, но в конце романа, как золотая заря, среди страшного и неправдоподобного мрака, такие слова: «Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением и славой — о, кто бы я ни был, что бы ни сделал, человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего...» и т.д. Эти слова почти совершенное выражение того, что я тогда чувствовал. Именно — «и славой» — именно «спокойное счастье». Вы и были тогда выражением «спокойного счастья славы».
Умирая, я к нему приближался. Но я остался жить и сохранил и само это чувство и память о нем. Я так боюсь теперь его потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так много раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе, терял лучшее, что она, судьба, мне давала. Солнце, которое я так люблю, после ледяного ленинградского ада, поддерживает меня, и мне легко беречь перед этой солнечной славой это чувство бессмертного. И я счастлив.
Мне хорошо здесь, и в больнице хорошо, рука почти зажила, Вы видите, я пишу своим почерком — правда, много забот, как устроиться, как прокормиться, но они не поглощают меня так, как это бывало раньше. И мне не жаль брошенного, кроме некоторых вещей, которые я просто из-за спешки забыл взять.
В вагоне, когда я заболел, мне почему-то вспомнился Хлебников, и я воспринимал его, как самый чистый звук, самый чистый голос моего времени, и как синтез этого времени, по отношению к которому Маяковский что-то одностороннее, частный случай.
Вы — не частный случай, но почему-то я не мог соотнести Вас с Хлебниковым, и это до сих пор мне не понятно. Подъезжая к Ташкенту, я не надеялся Вас увидеть и обрадовался до слез, когда Вы пришли, и еще больше, когда узнал, что на другой день Вы снова были на вокзале. Ваше внимание ко мне бесконечно. В телеграмме, которую вчера передала мне Ира, Вы спрашиваете, не надо ли чего прислать. Мне очень хочется приехать к Вам; это не скоро; еще неделю я пролежу здесь, а потом надо будет искать комнату и устраиваться. Если к тому времени мы еще не получим эвакуационных денег, я попрошу Вас прислать мне на дорогу. Но я слышал также, что Вы собираетесь в Самарканд, это было бы прекрасно. Мне бы хотелось, правда, лучше приехать к Вам, но одно другому не мешает. За телеграмму спасибо.
Аня, солнце и чистое небо, а ночью было так много крупных звезд, и я их вижу, а на Севере из-за своих глаз я их не видел.
Устал немного писать. Письмо вышло длинное и, пожалуй, бестолковое. Простите.
Целую Ваши руки и еще раз спасибо за все.
Юрий Живаго и Лара Гишар
Вы знаете, что такое пытка надеждой?
После отчаяния наступает покой,
а от надежды сходят с ума.
Персонажи, имена которых поставлены в заглавие, вымышлены. Они никогда не существовали в действительности; оба — плод воображения их создателя и творца. Однако гениальный вымысел зачастую может восприниматься не менее, а может быть, даже более реально, чем исторические события или характеры, в силу своей обобщающей роли. А вернее, в силу тех трудно определяемых качеств, которые заставляют воспринимать художественный мир как сгусток реального, как его вдохновенный слепок. Попробуем посмотреть на отношения Юрия Андреевича Живаго и Ларисы Федоровны Гишар-Стрельниковой изнутри романа, ставшего, среди прочего, образцом высокой любовной прозы.
...После многих лет случайных совпадений и встреч, знакомства, совместной работы, задушевных разговоров, пережитых опасностей, любования, вживания, вслушивания состоялось, наконец, то, что готовилось с первых страниц романа «Доктор Живаго»: Юрий Андреевич полюбил Лару. Их связь длилась долго. Оставаясь у нее на Купеческой, против дома с фигурами, он неминуемо был вынужден лгать дома, в Варыкине, где в это время обитала его семья, — жена Тоня с маленьким сыном, ожидающая второго ребенка, и ее отец Александр Александрович Громеко. С Тоней он был связан глубоко и серьезно, с детства. Их брак с годами не превратился в привычку, но оставался для него наполненным смыслом и внутренним светом. Однако теперь в этот дорогой для него уклад вторглось нечто новое:
«Юрий Андреевич обманывал Тоню и скрывал от нее вещи, все более серьезные и непозволительные. Это было неслыханно.
Он любил Тоню до обожания. Мир ее души, ее спокойствие были ему дороже всего на свете. Он стоял горой за ее честь, больше чем ее родной отец и чем она сама. В защиту ее уязвленной гордости он своими руками растерзал бы обидчика. И вот этим обидчиком был он сам.
Дома в родном кругу он чувствовал себя неуличенным преступником. Неведение домашних, их привычная приветливость убивали его. В разгаре общей беседы он вдруг вспоминал о своей вине, цепенел и переставал слышать что-либо кругом и понимать.
<...> Изменил ли он Тоне, кого-нибудь предпочтя ей? Нет, он никого не выбирал, не сравнивал. Идеи “свободной любви”, слова вроде “прав и запросов чувства“ были ему чужды. Говорить и думать о таких вещах казалось ему пошлостью. В жизни он не срывал “цветов удовольствия”, не причислял себя к полубогам и сверхчеловекам, не требовал для себя особых льгот и преимуществ. Он изнемогал под тяжестью нечистой совести.
Что будет дальше? — иногда спрашивал он себя, и не находя ответа, надеялся на что-то несбыточное, на вмешательство каких-то непредвиденных, приносящих разрешение, обстоятельств».
Как раз в тот момент, когда Живаго окончательно решает порвать с Ларой, понукая свою душу тревожными словами покаянного канона, а сам в глубине сердца только и мечтает о новой встрече с ней, таким непредвиденным обстоятельством становится его пленение партизанами. Насильно вырванный из мирной жизни, потерявший свободу передвижений, доктор ничего не знает ни о судьбе своей семьи, ни о судьбе Лары. И в кровавом ужасе гражданской, ежедневно сталкиваясь со смертью, болью и отчаянием, он постепенно перестает ощущать греховность любви к Ларе, осознает ее как неразрывную со своим собственным существованием часть: «О как он любил ее! Как она была хороша! Как раз так, как ему всегда думалось и мечталось, как ему было надо! Но чем, какой стороной своей? Чем-нибудь таким, что можно было назвать или выделить в разборе? О нет, о нет! Но той бесподобно простой и стремительной линией, какою вся она одним махом была обведена кругом сверху донизу творцом, и в этом божественном очертании сдана на руки его душе, как закутывают в плотно накинутую простыню выкупанного ребенка». В такой любви нет места ни вине, ни сожалению, ни выбору, ни греху, она чиста и не подчиняется человеческим рассуждениям, ее судьбу невозможно решить, сознательно предпочтя ей правильность и законность супружества. Она подчиняется только высшей, стоящей над человеком силе и власти, той самой благой силе, которая много раз уже сводила их с Ларой на жизненном пути, словно помогая разглядеть очевидное: они были созданы друг для друга. В конце романа рыдающая над гробом Живаго Лара отчетливо понимает то же самое. И хотя за нее говорит автор, очевидно, что именно этими словами она сама могла бы рассказать о пережитом:
«О какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают.
Они любили друг друга не из неизбежности, не “опаленные страстью”, как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они селились и встречались.
Ах вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью».
Так получается, что Живаго, насильно удерживаемый в партизанском отряде Ливерия, уже точно знает, что неразрывно связан и с Тоней, и с Ларой, разом, одновременно, с каждой из них по-своему ощущая ясно осознаваемую «совместность», без всякого внутреннего противоречия, раздирающего его на две части, без распределения на отделы. Боль от разлуки с женой и детьми, чувство вины перед ними и любовь к Ларе таинственно соединяются в сердце Юрия Андреевича: «О Тоня, бедная девочка моя! Жива ли ты? Где ты? Господи, да ведь она должна была родить давно! Как прошли твои роды? Кто у нас, мальчик или девочка? Милые мои все, что с вами? Тоня, вечный укор мой и вина моя! Лара, мне страшно назвать тебя, чтобы вместе с именем не выдохнуть души из себя. Господи! Господи!»
Спасение доктора и его побег от партизан становятся возможными только благодаря силе его любви к Ларе, чудесным образом выводящей его из западни, придающей ему хладнокровия и выдержки. Исключительно ради того, чтобы увидеть еще раз свою возлюбленную, он обманным путем уходит от Ливерия, долго и трудно пешком по железной дороге добирается до Юрятина, тысячу раз рискуя быть убитым, погибнуть от голода, холода или болезни. Но покуда встреча с Ларой маячит впереди, Юрий Андреевич выживает.
Общая жизнь с Ларой — непрерывное счастье для обоих, несмотря на крушение мира, которое они замечают только по необходимости, когда оно происходит в непосредственной близости от них самих. И Ларе, и доктору совершенно чуждо чувство ревности. Она рассказывает ему о своем участии в жизни его семьи: «Какая она чудная у тебя, эта Тоня твоя, Ботичеллевская. Я была при ее родах. Я с ней страшно сошлась». Он говорит о ее муже, Стрельникове: «Как неимоверно чисто и сильно ты его любишь! Люби, люби его. Я не ревную тебя к нему, я не мешаю тебе!» Так же рыцарски к своим соперникам относятся и жена Юрия Андреевича, Тоня, и муж Ларисы Федоровны, Павел Антипов. И уже не чувство вины, а скорее ощущение рока и неизбежности происходящего наполняет стихотворение Юрия Андреевича «Осень», написанное о них с Ларой:
Это стихотворение — одно из тех, которые Юрий Живаго написал в Варыкине, куда его и Лару с Катенькой забросила судьба, где они провели вместе последние недели перед вечной разлукой. В поэтических строках отражены сюжетные обстоятельства: домашние Юрия Андреевича за время его вынужденного отсутствия успели покинуть свой временный приют и найти спасение в эмиграции, брошенное и запущенное жилье в Варыкине, безлюдье окружающего леса, — и неиссякаемая любовь, которая, несмотря на сопутствующий ей хаос, возможную скорую расправу, отсутствие всяких надежд на будущее, одухотворяет и осмысливает их повседневность, заставляя радоваться каждому наступающему дню и одновременно горевать перед сложностью и гибельностью земного существования. Стихотворение не только называется «Осень», но и описывает осенний лесной пейзаж — и это, пожалуй, единственное, что идет вразрез с сюжетом и заставляет соотнести его не только с романными событиями, но и с реальной жизнью поэта. События в Варыкине происходят в самой середине морозной и снежной уральской зимы.
Юрий Андреевич совершает один странный поступок за другим: он предпринимает слабые попытки уехать в Москву, узнав о том, что его жена и дети находятся там, но проходят месяцы, а он никуда не уезжает, а вместо этого оседает в Юрятине, устраиваясь на три работы. В письме, полученном от Тони, он читает о вынужденной эмиграции своей семьи, но не делает ни малейшей попытки связаться с ней или хотя бы уяснить для самого себя возможности воссоединения. Кажется, что это результат принятого им внутреннего решения остаться с Ларой, которую доктор больше всего боится потерять и утратить свое хрупкое счастье, дающее ему и творческий импульс и необычайную ясность философского взгляда на мироздание. Но это не так: мы видим, как Юрий Андреевич сам, обманным путем, отсылает Лару со своим вечным врагом и антагонистом Комаровским, вполне сознавая, что видит ее в последний раз в своей земной жизни.
Неумение и нежелание принимать решения, отказ от собственной воли, страдательная пассивность отношений, стремление избежать выбора, раздвоенность даже в самые счастливые минуты — всё это качества Юрия Андреевича Живаго, которые осмысливаются автором романа как положительные: «...Двойственность, без которой нет жизни»[283]. Это родственное герою раздвоение мучительно — «Юрий Андреевич привык к нему, как можно привыкнуть к незажившей, часто вскрывающейся ране». «Чем ближе были ему эта женщина и девочка, тем менее осмеливался он воспринимать их по-семейному, тем строже был запрет, наложенный на род его мыслей долгом перед своими и его болью о нарушенной верности им». Со стороны Лары такая позиция Живаго не только не осуждается, но полностью принимается без малейших оговорок: «В этом ограничении для Лары и Катеньки не было ничего обидного».
Делают ли двойственность и пассивность Живаго счастливыми его любимых женщин или его самого? Несомненно, нет. Но таковы его природа и опыт, таков его взгляд на жизнь и свой долг по отношению к жизни, таково его самостоянье, что никак иначе он вести себя не в состоянии. Таким задумал и создал его автор романа — Борис Пастернак. Не вдаваясь в подробности, подчеркнем еще раз, что образ Юрия Андреевича был для Пастернака образом идеального героя, его нерешительность и раздвоенность не вызывали у автора осуждения или порицания. Наоборот, эти качества он считал родственными стихии самой жизни. В одном из писем Марине Цветаевой Пастернак жаловался на невозможность выйти за собственные рамки, стать кем-то иным, ощутить чужое бытие как свое:
«Та же двойственность, без которой нет жизни, то же горе подкатывающих к сердцу и к горлу качеств — родных, именных, тех же, что во мне законном, но излившихся за мои контуры, весь век барабанящих по периферии.
Из них построен мир. Я люблю его. Мне бы хотелось его проглотить. Бывает у меня учащается сердцебиение от подобного желанья, и настолько, что на другой день сердце начинает слабо работать.
Мне бы хотелось проглотить этот родной, исполинский кусок, который я давно обнял и оплакал и который теперь купается кругом меня, путешествует, стреляется, ведет войны, плывет в облаках над головой, раскатывается разливом лягушачьих концертов подмосковными ночами и дан мне в вечную зависть, ревность и обрамленье. (Знакомо? Знакомо?) Это опять нота единства, которой множество дано во звучанье, для рожденья звука, на разжатых пястях октав. Это опять — парадокс глубины.
Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, и как мне грустно, что я это я. До чего мне упущенная, нулем или не мной вылетевшая возможность кажется шелком против меня! Черным, загадочным, счастливым, отливающим обожаньем. Таким, для которого устроена ночь. Физически бессмертным. И смерти я страшусь только оттого, что умру я, не успев побывать всеми другими»[284].
В «Охранной грамоте» он замечает: «Нам мила неизвестность, наперед известное страшно, и всякая страсть есть слепой отскок в сторону от накатывающей неизбежности»[285]. Имеется в виду, конечно, не только страсть к женщине, но эта максима вполне приложима к сюжетной ситуации «Доктора Живаго». «Накатывающая неизбежность» — это брак, и стремление доктора прожить не одну, а несколько жизней более чем естественно. Это фактически один из способов приобщения к бессмертию, уход от определенности, заданности судьбы, остановки в движении («наперед известное — страшно»)[286]. В этом смысле Пастернак чрезвычайно близок к Л. Н. Толстому, смотревшему на жизнь со сходной позиции и в качестве положительного героя давшего читателю Пьера Безухова, пассивного, раздвоенного, мягкосердечного человека, так и не сумевшего остановиться на той блаженной точке своей биографии, которую автор обозначил браком с Наташей Ростовой. И в этом неостановимом движении Пьера — то, что более других героев роднит его с самой стихией жизни.
Любимые герои Пастернака наделены умением вести сразу несколько параллельных существований. Среди них не только Живаго, но и Лара. Ей принадлежат слова, которые на все лады обыгрываются в романе: «А в действительности все так переплетается! Каким непоправимым ничтожеством надо быть, чтобы играть в жизни только одну роль, занимать одно лишь место в обществе, значить всего только одно и то же!» Она как будто говорит о своем муже Павле Антипове-Стрельникове, хотя речь в этом месте романа идет совсем о другом. Стрельников — антипод Живаго и именно поэтому лишен самого главного качества — он каждую минуту умеет «играть в жизни только одну роль». Оказавшись неподалеку от Юрятина и понимая, что где-то рядом могут быть его жена и дочь, он испытывает желание сбежать на время к ним, но долг красного командира удерживает его: «Да, но разве это мыслимо? Это ведь совсем из другой жизни. Надо сначала кончить эту, новую, прежде чем вернуться к той, прерванной». Ложность позиции Стрельникова Пастернак обнаруживает несколько раз — и в оценках Лары, и в описании тупика его последних дней, проведенных в Варыкине, и в страшной гибели.
Конечно, понимание жизни как «сквозной ткани», в которой на разных уровнях или в разных измерениях можно существовать совершенно по-разному и ни одна из этих ипостасей не будет противоречить другой, но все они вполне органично будут сочетаться в одном человеке, создает ощущение, что любовь к Ларе — это никакая не измена Тоне; напротив, она снимает с героя экзистенциальную вину, делает его почти праведником. Не случайно ни одна из женщин не чувствует себя обиженной или оскорбленной, не упрекает его, но обе награждают великой, вечной и жертвенной любовью. И Тоня, конечно, не права, утверждая в порыве отчаяния: «Все горе в том, что я люблю тебя, а ты меня не любишь!» Юрий Андреевич по-разному, но одинаково сильно любит обеих. А потом умудряется полюбить еще и третью — Марину. Понятно, нисколько не разлюбив и не предав этим ни Тоню, ни Лару. И опять ситуация зеркально повторится: Марина у гроба своего мужа молчаливо признает особое право Лары на Юрия Андреевича, а Лара с теплотой и заботой любящей сестры отнесется к новой жене своего возлюбленного.
Осталось сказать несколько слов о творчестве поэта Юрия Живаго, поскольку именно в таком качестве он имеет право попасть на страницы этой книги. Его стихи становятся высоким аналогом, свободным воплощением той любви, которая «с трудом выносится» на земле. Юрий Андреевич претворяет в поэзию трагическую ситуацию, сначала ненадолго соединившую, а потом навеки разлучившую его с Ларой, и на бумаге происходит чудесное преображение жизненной коллизии: «Он пил и писал вещи, посвященные ей, но Лара его стихов и записей, по мере вымарок и замены одного слова другим, все дальше уходила от истинного своего первообраза, от живой Катенькиной мамы, вместе с Катей находившейся в путешествии. Эти вычеркивания Юрий Андреевич производил из соображений точности и силы выражения, но они также отвечали внушениям внутренней сдержанности, не позволявшей обнажать слишком откровенно лично испытанное и невымышленно бывшее, чтобы не ранить и не задевать непосредственных участников написанного и пережитого. Так кровное, дымящееся и неостывшее вытеснялось из стихотворений, и вместо кровоточащего и болезнетворного в них появилась умиротворенная широта, подымавшая частный случай до общности всем знакомого». Само по себе такое претворение жизненного материала — еще одно его проживание, теперь уже на другом уровне, метафизическом, еще одна жизнь, которая одновременно оказывается и пропуском в бессмертие: «Тогда не убивайтесь, не тужите, / Всей слабостью клянусь остаться в вас». Обратим внимание — слабостью, а не силой, именно слабостью отвечает герой романа «Доктор Живаго» на неразрешимые противоречия бытия. И — из схватки со смертью выходит победителем.
Можно только пожалеть, что Юрий Андреевич Живаго — литературный образ, плод авторского воображения Пастернака, а не существующий в реальности человек. Можно пожалеть, что созданная Пастернаком идеальная модель отношений мужчины и женщины (или, вернее, мужчины и женщин) — невоплотима в действительности. Это доказывает биография самого Пастернака, который искренне хотел жить в соответствии со своими убеждениями, просто не мог и не умел иначе. Именно такой способ разрешения любовного конфликта, какой он описал в стихотворениях книги «Второе рождение», а много позже — в романе, он предлагал своей первой жене Евгении Владимировне и новой возлюбленной Зинаиде Николаевне Нейгауз. Обращаясь к оставленной жене, уехавшей на несколько месяцев в Германию, он писал:
Уходя от жены, он продолжал убеждать ее в своей любви и преданности, не желая делать выбор, не желая ставить точку там, где, как он считал, ее поставить невозможно. В глазах окружающих и, что самое печальное, в глазах обеих женщин это выглядело как непростительное малодушие, обман и жестокость. Ближайшими свидетелями этой ситуации были родители Бориса Пастернака, к которым приехала с маленьким сыном Женей безутешная Евгения Владимировна, находившаяся на грани нервной болезни. Видя ее состояние, отец Бориса, Л. О. Пастернак, писал сыну: «...Вместо того, чтобы по возможности распутывать и до возможных пределов уменьшать обоюдные страдания, ты еще больше затягиваешь и ухудшаешь! Зачем ты Жене пишешь такие письма, которые она принимает не так, как ты хотел бы, а так, как ей хочется, то есть письма твои носят характер настоящей влюбленности, действительность же и факты говорят противное. <...> Имей мужество не быть двойственным перед нею. Это ее убивает»[287]. Совершенно очевидно, что ни Евгения Владимировна, ни Леонид Осипович Пастернак, да, видимо, ни один другой человек из ближайшего окружения поэта, не были готовы к воплощению его концепции личности на практике. Обе живые, страдающие, вовлеченные в любовный треугольник женщины ждали от него, мужчины, окончательного выбора и последнего решения, которое бы, наконец, позволило им хоть как-то, пусть робко и без особых надежд, заглянуть в будущее. А он все пытался донести до них свое
Глава пятая
Роковой поединок