Был час чудотворен и полн,
Как древние были.
Я помню — бок о бок — на холм,
Я помню — всходили...
Марина Цветаева и Борис Пастернак
Die Einsamkeit ist wie ein Regen[288].
Приступая к рассказу о своих отношениях с Цветаевой, Борис Пастернак записал в автобиографическом очерке: «Если бы я стал рассказывать случай за случаем и положение за положением историю объединявших меня с Цветаевой стремлений и интересов, я далеко вышел бы из поставленных себе границ. Я должен был бы посвятить этому целую книгу»[289]. Знакомство Пастернака с Цветаевой было естественным знакомством двух поэтов, которые родились и выросли в Москве. Они были почти ровесниками, оба занимались одним, не столь уж частым, ремеслом и пройти друг мимо друга просто не могли. Но в биографиях Пастернака и Цветаевой были и иные, скрытые, связи. И только сами поэты подмечали потайные ходы, по которым сближались и расходились их судьбы. Скажем, воспоминания о молодости родителей, феноменальной одаренности матери, игравшей Шопена, собственном детстве, наполненном музыкой, однажды заставили Пастернака воскликнуть в письме, обращенном к Цветаевой и посвященном собственному взрослению: «Но это я пишу о тебе». И пояснить: «Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я»[290]. Мать Цветаевой тоже была пианисткой, ученицей Н. Г. Рубинштейна, и все то, что было с младенчества знакомо и дорого Пастернаку, Марина прочувствовала и пережила не менее горячо. Да и помимо музыки было много общего: у обоих — профессорские семьи с обширным внутренним миром, включающим тесную связь с европейским искусством, знание языков, восприятие иноязычной литературы и иноземной истории как своей родной. При этом укорененность в старомосковском быте, привязанность к своей среде, одни и те же друзья, одни и те же кумиры... В своем романе в стихах «Спекторский» Пастернак изобразил квартиру героини, Марии Ильиной, одним из прототипов которой считается Марина Цветаева московского периода. Он увидел быт и стиль ее жизни, заглянув на две минуты в ее дом в Борисоглебском переулке, где теперь находится цветаевский музей:
В том экземпляре «Спекторского», который Цветаевой довелось прочитать, она подметила: «Похоже на мою трущобу в Борисоглебском». То же повторила потом в одном из первых писем Пастернаку из-за границы: «Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — “Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?” И Ваше — как глухо! — “Река... Паром... Берега ли ко мне, я ли к берегу... А может быть и берегов нет... А может быть и — ” И я мысленно: Косноязычие большого. — Темн
Как видно из этого мемуара Цветаевой, между ней и Пастернаком в общий московский период при всей их биографической смежности не было ни особенной близости, ни простоты. Хотя симпатия, очевидно, была, и давно установившаяся, чуть ли не со времени первой встречи. Знакомство их состоялось, возможно, в 1918 году на вечере у поэта и мецената М. О. Цейтлина, который был более известен под поэтическим псевдонимом Амари`. Состоятельные хозяева старались подкормить голодных московских литераторов и отчасти с этой благотворительной целью устраивали вечера. Вечера, впрочем, запоминались не поданными на стол яствами, а прочитанными шедеврами. В «Охранной грамоте» Пастернак подробно описал один из таких вечеров, вошедший в историю как встреча поэтов двух поколений. Среди прочих на нем мелькнула и запомнилась Цветаева: «Я не мог, разумеется, знать, в какого несравненного поэта разовьется она в будущем. Но не зная и тогдашних замечательных ее “Верст”, я инстинктивно выделил ее из присутствовавших за ее бросавшуюся в глаза простоту. В ней угадывалась родная мне готовность в любую минуту расстаться со всеми привычками и привилегиями, если бы что-нибудь высокое зажгло ее и привело в восхищенье. Мы обратили тогда друг к другу несколько открытых товарищеских слов»[292]. Этот вечер запомнился и Цветаевой. Пастернаку в 1922 году она писала: «Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: “Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак”. И я подумала: “Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт”»[293].
Выстраивая в памяти московские события, связанные с Пастернаком, и заранее мифологизируя их начинающиеся отношения, Цветаева вспомнила и еще одно — похороны Т. Ф. Скрябиной, вдовы композитора. Имя Скрябина в силу впитанной с молоком матери музыкальности для обоих было знаковым, и все, связанное с его личностью, носило оттенок сакральности. Неудивительно, что за гробом вдовы Скрябина они шли рука об руку: «И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость. <...> теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — плечом, что Вы рядом, отступив на шаг. <...> И когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение»[294]. Если посмотреть на эту запись с высоты нашего всеведенья, то становится очевидным, что Цветаева предсказала в ней ход своего романа с Пастернаком, который начался уже после ее отъезда за границу и развивался чрезвычайно бурно — но в письменном изводе, что спасло обоих от очередных жизненных изломов. И при этом не устранило ни остроты переживания духовной близости, ни накала самой настоящей (правда, с налетом литературности) страсти, ни эмоциональности разрыва, который случился ровно тогда, когда произошла их реальная встреча («невстреча», как назвала ее потом Цветаева).
Цветаева получила разрешение выехать к мужу за границу в мае 1922 года. Буквально вдогонку ей Пастернак шлет свое первое письмо. С большим опозданием он случайно прочитал цветаевскую книгу стихов «Версты» (1916 год), которая произвела на него ошеломляющее впечатление. Это послужило поводом для начала переписки: «Как могло случиться, что плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду. <...> Как странно и глупо кроится жизнь!»[295] Интересно, что Цветаева тоже прекрасно помнила Пастернака — лично, как московского знакомого, но его стихи оставались вне ее внимания, даже встречали внутреннее сопротивление, пока в начале лета 1922 года он не послал ей в подарок «Сестру мою жизнь». Книга взорвала мироощущение Цветаевой. Для берлинского журнала «Эпопея» она сразу написала свою первую критическую статью, которая носила название «Световой ливень»: «“Сестра моя Жизнь”! — Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего — руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень. Ливень: все небо на голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти! Световой ливень»[296] — таково авторское объяснение названия. Надо сказать, что при всей повышенной эмоциональности, которая ощущается и в этом фрагменте, статья попала во многие цели. Цветаева угадала и безошибочно определила не только общее направление пастернаковского роста, но и многие мелкие особенности его поэтического склада, которые в это время можно было уже без всяких оговорок назвать принципами его поэтики.
То же звучало и в ее стихах:
Восторг, который Цветаева испытала от пастернаковской поэзии, мгновенно был распространен ею на личность Пастернака. Этот восторг, граничащий с поклонением и естественно вытекающей из него влюбленностью, Цветаева тут же выразила в письмах — такова была прямота этой сильной, страстной и болезненно честной натуры. «Вы, Пастернак, — писала она через несколько месяцев, — в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона»[297]. Это признание в любви к поэту тут же дополняется полупризнанием — живому человеку: «Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — “Пастернак!” <...> Я не скажу, что Вы мне необходимы, Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь. <...> И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми “косыми ливнями”— это будет: мой вызов, Ваш приход»[298]. Свое письмо Цветаева послала Пастернаку, когда он был еще в Берлине, где намеревался застать и ее. Но они разминулись: Цветаева к моменту его приезда уже переместилась с семьей в Чехию. Письмо заканчивается страстной просьбой не уезжать в Россию, не повидавшись. «Не отъезда Вашего боюсь, а исчезновения», — пишет Цветаева, намеренно употребляя то же слово, которое она использовала при описании похорон Т. Ф. Скрябиной. Пастернак уехал, так и не встретившись с нею. Возможно, он инстинктивно опасался этой встречи, и, возможно, в своих опасениях был прав. Отвечая на пламенные признания Цветаевой, он наставительно просил: «Темы “первый поэт за жизнь”, “Пастернак” и пр. я навсегда хотел бы устранить из нашей переписки. Извините за неучтивость. Горячность Ваша иного назначенья. Многое, несмотря на душевно родственные мне нотабены, препровождено у Вас не по принадлежности. Будьте же милостивее впредь. Ведь читать это — больно»[299]. Но самоограничение, которое Цветаева бесконечно принимала как единственное средство выживания в быту, было ей совершенно несвойственно в чувствах. Уезжающего в Москву Пастернака она заклинала: «Вы только не сердитесь. Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры! — И я говорю меньше, чем есть»[300].
Однако того, что произносилось, было уже слишком много. Рядом с Пастернаком в его берлинский период неизменно была молодая жена, Евгения Владимировна, ожидавшая ребенка. Письма Цветаевой, которые Пастернак от нее не скрывал, не могли не вызвать у нее вполне определенного отношения. Ревность к неизвестной ей Марине, судя по всему, талантливой поэтессе, вдруг оказавшейся настолько близким человеком ее мужу, вскоре станет лейтмотивом семейных неурядиц. И все попытки Пастернака убедить Евгению Владимировну в том, что речь идет о «высокой и взаимно возвышающей дружбе» и что дружба эта ничем ей не угрожает, а напротив, «ее любит издали», по понятным причинам, оказывались тщетными. Да и интонация пастернаковских писем очень скоро тоже изменилась до неузнаваемости. «Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина»[301] — так начинает он письмо, прочитав присланные ею стихи, только недавно написанные, находясь полностью во власти ее гения: «О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно»[302]. Конечно, в этом обращении и в этом признании еще гораздо больше восхищения творческой мощью собеседницы, ее необычайным дарованием, силой ее поэтического слова, но все же в слове «люблю», обращенном к женщине, не может не скрываться и его настоящий, человеческий смысл.
Цветаева в это время живет со свойственной ей интенсивностью, переживает романы и разрывы (А. В. Бахрах, К. Б. Радзевич), ждет ребенка от Сергея Эфрона, и через все это, лейтмотивом, окрашивая события и придавая особый смысл происходящему, проходит ее любовь к Пастернаку. Она хотела назвать своего сына Борисом, но в последний момент передумала и назвала Георгием. В письме Пастернаку поясняет: «Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас»[303]. Это признание настолько очевидно выражает внутренние устремления Цветаевой, что понять его иносказательно невозможно. Правда, в то же самое время были написаны знаменитые, обращенные к Пастернаку, поэтические строки, в которых это признание как будто нивелируется:
Но вслед за ними летит: «Борис, моей любви к тебе хватит на гораздо больше, чем жизнь»[304]. И он, еще немного поборовшись с собой, отзывается полным согласием: «О как я люблю тебя! Так просто, так соответственно, так, как ты меня, так вот. Вот я, вот Цветаева, вот моя работа, вот ее, вот мой порыв к ней, вот ее пониманье, вот ее диапазон, обнимающий как раз столько, сколько надо, чтобы спутать с самим собой, вот ее душа вынута из тела, вот моя (и мои времена и я в других людях и государствах) и вот она с ней, и не стыдно, а как раздеты! Я так люблю тебя, что даже небрежен и равнодушен, ты такая своя, точно была всегда моей сестрой, и первой любовью, и женой, и матерью, и всем тем, чем была для меня женщина. Ты та женщина»[305].
Почему же при столь сильном чувстве, много раз оговоренном обеими сторонами, несомненно взаимообогащающем обоих участников, они все же не сделали попытки соединиться? Пастернак не попытался встретиться с Цветаевой в 1926 году, который стал апогеем в их эпистолярных отношениях, во многом потому, что весной этого года прочитал цветаевскую «Поэму конца», которая произвела на него громадное впечатление. Он чувствовал потребность лирической отдачи. Все последующие письма Пастернака наполнены такими страстными и горячими признаниями, что, казалось бы, стоило, отложив всю жизненную суету, полететь навстречу друг другу. Но вместо этого встреча словно искусственно отодвигается: он планирует через год совместное посещение Рильке, который был их общим кумиром, а тем временем живет семейными проблемами, отправляет жену с сыном за границу, старается залатать бюджетные дыры, перестроить неприспособленное к жизни помещение отцовской мастерской, в которой по-прежнему ютится его семья. Одним словом, занимается чем угодно, но не тем, что жжет и тревожит его в письмах, не своим чувством к Цветаевой. Думается, в этой двойственности и содержится объяснение. Любовь к Цветаевой была литературной, поэтической любовью, вызванной к жизни восхищением перед ее даром и, отчасти, — собственно Цветаевой, безоглядностью, с которой она бросалась в новые отношения, прямотой и настойчивостью ее чувства. Глубоко внутри себя он разделял жизнь действительную, которая со всеми своими капризами ежедневно стоит перед его глазами, и призывает к соучастию, деланию, строительству. И альтернативную — поэтическую, духовно близкую, но фактически страшно далекую реальность, которая существовала на бумаге, в стихах и письмах — но не на самом деле.
Совместная поездка в Веймар, которую, уезжая из Берлина, он обещал Цветаевой через два года, была поездкой к Гёте. Встреча с Гёте, как и встреча с Рильке, и встреча с Цветаевой были мечтаемы, но не осуществимы. Смерть Рильке, пришедшаяся на конец 1926 года (он умер 30 декабря), символически подчеркнула эту грань. В нелегкой семейной жизни, в страшном, разваливающемся быте, в ситуации разгула красного террора, нестабильности заработков, на грани голода, нищеты, отчаяния Пастернак нуждался если не в настоящем, то в предполагаемом выходе, таким было его бегство из этого мира, таким был его способ выживания.
Возможно, к этим ощущениям примешивалась еще инстинктивная осторожность Пастернака, которая почти всегда удерживала его в границах разумного. Романтизм как образ жизни — при всей эмоциональности и острой чувствительности его натуры — был Пастернаку чужд. Необратимых решений он принимать не умел, а если они вдруг диктовались жизнью, то делал это неохотно, движимый ощущением внутренней необходимости, которое долго вызревало в недрах его души. Очевидно, в случае с Цветаевой такой необходимости он не чувствовал — самая полная реализация самых смелых мечтаний происходила на бумаге, изливалась на нее словесными потоками с обеих сторон, воплощалась в поэзии, затрагивала самую сердцевину его поэтического существования. Он в значительной мере проживал все то, о чем они говорили как о будущем, прямо сейчас, ставя подпись под очередным письмом.
Для Пастернака гармония была нарушена прежде всего тем, что его жена, пробавляющаяся не поэтическими впечатлениями, а жизненной реальностью, чем дальше, тем более открыто и страстно декларировала свое неприятие отношений с Цветаевой. Сложный период семейного разлада 1926 года, в основном пришедшийся на разлуку (Пастернак остался в Москве, а Евгения Владимировна с сыном уехала в Берлин), когда отношения выяснялись в письмах, тысячу раз кроились и перекраивались, наконец закончился. Оба супруга сочли возможным пойти на компромисс и оба приняли решение остаться вместе. Главным требованием, которое обращала к Борису его жена, был разрыв с Цветаевой. Вероятно, что он не пошел бы на это сам и не взял бы на себя ответственности за разрыв, но случай помог ему. Поэты, как известно, подобны женщинам. Пастернак написал в письме Цветаевой гениальную фразу, которую она не могла пропустить: «Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете»[306]. В ответном письме Цветаева естественно взорвалась: «Теперь я еду в Чехию, а ты больше всего на свете любишь свою жену, и все в порядке вещей. <...> Не бойся, что я чем-нибудь преуменьшаю твою любовь к жене, но “я ее люблю больше всего на свете” — зачем ты мне это твердишь, это ей надо знать, не мне»[307]. Эта эскапада Цветаевой стала поводом для прекращения переписки, во всяком случае, в том виде, в каком она существовала до сих пор. Пастернак тут же прямо и без обиняков попросил об этом: «Не пиши мне, прошу тебя, и не жди от меня писем»[308].
Отношения между ними не были прерваны, переписка прекратилась ненадолго, скоро по инициативе Цветаевой была возобновлена, но Пастернаку удалось перевести ее в иной регистр — вечности. Основным содержанием писем стало творчество. Самым тонким и чутким критиком «революционных» поэм Пастернака, особенно поэмы «Лейтенант Шмидт», была именно Цветаева. К ней обращался Пастернак за советом, к ней единственной прислушивался всерьез. Нельзя сказать, чтобы о чувствах и своих сердечных ранах Цветаева больше никогда не заговаривала. Но, определяя теперь статус их взаимоотношений, Пастернак выбрал беспроигрышное слово — дружба. «Если я или кто-нибудь другой скажет тебе когда-нибудь, что я не был счастлив, не верь, — пишет он в мае 1927 года, через год после своих страстных признаний. — О таком друге и о таком чувстве не смел никогда и мечтать, загадочный по незаслуженности подарок. Не пугайся однообразья нашей судьбы (т.е. что все мы да мы, да письма, да годы). Так однообразна только вселенная»[309]. Общая вселенная Цветаевой и Пастернака продолжала свое существование.
В страшный период раздвоенности и сердечной смуты, когда перед Пастернаком стоял выбор между двумя по-разному любимыми им женщинами, Цветаевой он исповедуется откровенно и доверчиво — действительно как другу. И она отзывается на его исповедь с пониманием и сочувствием, без тени холодного эгоизма, который она проявляла ранее, когда ощущала себя одной из сторон любовного треугольника. После этого последовал длительный перерыв в переписке, связанный не столько с их личными взаимоотношениями, сколько с той сгущенной атмосферой, в которой жил Пастернак во время разрыва с Евгенией Владимировной, сближения с Зинаидой Николаевной Нейгауз и первые годы нового брака. Переписка возобновилась в 1934-м, незадолго до знаменательной встречи («невстречи») поэтов.
Конечно, свидание с Цветаевой совсем не входило в жизненные планы Пастернака. В это время он не собирался ехать за границу, выезд был вынужденным — в июне 1935 года Пастернак был экстренно командирован в Париж на Международный писательский конгресс в защиту мира, который вошел в историю как антифашистский. В состоянии тяжелого нервного расстройства, мучимый многомесячной бессонницей, Пастернак не сумел даже найти в себе сил для того, чтобы толком повидаться с самыми близкими людьми: проехал через Германию, не посетив родителей, скомкал и оборвал встречу с сестрой. Немудрено, что, приехав в Париж и условно выступив на Конгрессе, Пастернак, которого мгновенно окружили старые знакомые из среды русской эмиграции, не мог ни уделить им должного внимания, ни ощутить ценности этого общения в полной мере. Цветаева не была исключением. Может быть, как раз из-за ее требовательных ожиданий, которым он никак не мог соответствовать, Пастернаку было тяжелее с ней, чем с остальными. Дочь Цветаевой Аля и муж С. Я. Эфрон провели с ним гораздо больше времени и получили от него гораздо больше внимания, чем сама Цветаева. Именно в Париже, когда произошла долгожданная встреча, она окончательно и бесповоротно разочаровалась в Пастернаке — вернее, в том образе, который создало ее поэтическое воображение. После этой встречи Цветаева написала ему вполне однозначно: «..Наша повесть — кончена. (Думаю и надеюсь, что мне никогда уже от тебя не будет больно)»[310]. Она рассчитывала на то, что увидит сверхчеловека, а перед ней оказался уставший, измотанный болезнью, эгоистичный мужчина, сосредоточенный на себе, возможно, еще больше, чем другие (поэт!), занятый бытовыми вопросами как любой советский человек, случайно оказавшийся за границей. Свои впечатления Цветаева впоследствии подробно описала в своем жестком письме Пастернаку, больше не давая себе труда щадить его:
«...Моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Б. Пастернак <...> О вашей мягкости. Вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой ватой <над строкой: гигроскопической> дыры <варианты: зевы, глотки> ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы не обидеть <над строкой: человек не подумал, что...>. Вы “идете за папиросами” и исчезаете навсегда. И оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только помнил <вариант: спросил> о старшей девочке: — Всё ли у нее такой чудесный голос?»[311].
Единственным пунктом, по которому Пастернаку, с ее точки зрения, выходила реабилитация, был его несомненный, ни на секунду не умаляемый ею поэтический дар, уравнивающий его с Рильке, Прустом, Шуманом, Гёте и другими великими творцами: «Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое»[312]. Бесчеловечные гении, умеющие отказаться от самого дорогого ради творчества, предать близких, забыть свои прямые обязанности, отречься от любого чувства, по мнению Цветаевой, «как собаки собственным простым языком от ран» лечатся любовью. Это их «последний прицеп», позволяющий удержаться в человеческом сообществе. «Только пол делает вас человеком, даже не отцовство, — восклицает Цветаева и заканчивает ироническим советом: — Поэтому, Борис, держись своей красавицы»[313]. В этих словах, помимо всех теорий и умозаключений, которые, как всегда у Цветаевой, имеют острый и лаконичный характер, сквозят, конечно, личная обида и ревность «малокрасивой», «не совсем уже молодой» «с печатью особости» женщины, как с горечью и гордостью характеризовала сама себя Цветаева в одном из писем[314].
Очевидно, Пастернак, сам этого не понимая, повод к такой ревности подал. Много лет спустя Анна Ахматова вспомнит свою единственную встречу с Цветаевой уже в Москве, в июне 1941 года: «Марина, стоя, рассказывает, как Пастернак искал шубу для Зины и не знал ее размеры, и спросил у Марины, и сказал: “У тебя нет ее прекрасной груди”»[315]. Пренебрежению, проявленному Пастернаком, к чувствам женщины, с которой он был многие годы связан, которой в свое время адресовал пылкие признания в любви, которую сам называл единственной равной себе, трудно подыскать оправдание, кроме цветаевского — эгоцентризм гения. Однако обвинение, так хлестко высказанное Цветаевой в адрес Пастернака, столь же легко поворачивается и против нее самой. Разве не знала она, что Пастернак только недавно пережил семейную драму разрыва с первой женой и соединения со второй? Что был на краю жизни и смерти, терзался и мучился, не сознавая, сумеет ли справиться и выжить? Знала доподлинно, он сам сообщал ей о своих трагических обстоятельствах. Разве не было ей известно, что причиной этой ситуации была страстная увлеченность Пастернака Зинаидой Николаевной Нейгауз и что чувство это, просто по силе своего проявления, не могло еще угаснуть? Несомненно, и о том, и о другом ей было прекрасно известно. Может быть, Цветаева не подозревала, что Пастернак во время его визита в Париж находился в состоянии, близком к помешательству, был нервно истощен, доведен бессонницей до отчаяния? И это было ей хорошо известно, хотя бы потому, что Пастернак всем и каждому рассказывал о своей болезни. Чего же она ждала от него? Не ей ли, лучше, чем кому-либо другому, было известно, что жизнь зачастую обманывает человека и вместо давно запланированной и горячо ожидаемой подсовывает совсем новую ситуацию, с которой приходится быстро и безропотно свыкаться? Пользуясь логикой самой Цветаевой, стоит спросить: было ли так уж человечно требовать от него внимания к себе как к женщине, а потом — бить безупречной логикой своих эпистолярных инвектив. И не встраивается ли ее поведение в тот же самый ряд, который она наметила для Пастернака: Рильке, не желавшего перед смертью проститься с близкими, Шумана, забывшего имена своих детей, Гёте, десять лет не видевшего матери?.. Одним словом, нельзя ли в Цветаевой разглядеть те же черты гениальной бесчеловечности? Кажется, особенно явственно это проявилось в ее словах о любви как «последнем прицепе», связующем гения с людьми: «Только пол делает вас человеком, даже не отцовство». Положа руку на сердце, разве материнство можно назвать тем спасательным кругом, который удерживал ее саму на плаву в самые страшные ее годы?
Как бы то ни было, Цветаева точно ошибалась только в одном — причислив себя к обычным людям, противопоставив себя гениям. В остальном она, вероятно, была права. Пастернак ответил на резкие письма Цветаевой очень смиренно, не бросая ей никаких упреков, только исподволь намекая на «романтическую» абсолютизацию: «Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состоянье мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непониманье (оно естественно) я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне»[316].
С этого момента переписка между поэтами прекратилась. И уже не возобновлялась до трагического возвращения Цветаевой в Советский Союз в 1939 году, где ее ожидали аресты близких, голод, нищета, полная изоляция, унижение и смерть. Пастернак пытался помочь ей, искал для нее переводческую работу, с которой Цветаева справлялась очень медленно и не получала необходимых средств к существованию. Не мог простить себе, что не отговорил ее возвращаться, хотя очевидно, что решение принималось помимо всех посторонних советов и уговоров и не могло быть иным. Считал своей виной, что не смог предотвратить самоубийство Цветаевой, которое глубоко и горько его поразило. Непонятно, однако, как это можно было предотвратить и что еще мог сделать Пастернак для Цветаевой в ту страшную эпоху и в тот критический момент, когда она была вынуждена вернуться в СССР, кроме того, что он сделал. Вероятно, чувство вины Пастернака имело под собой некоторые основания, но только они лежали не на поверхности произошедшего, а глубоко внутри их личных отношений и не вполне осознавались даже им самим. Цветаевой Пастернак посвятил в 1943 году потрясающие поминальные строки:
Пастернак — Цветаевой, 14 июня 1924 г.
Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина. Отчего не у Вас еще эти имена с рассказом об оставшихся, дышащих тем же, что и они! Как они ненавидят бумагу! Стоит одному из них, точно по недосмотру рассвета, слететь и лечь на страницу, как тотчас же просыпается страшная сволочь, — письмо. Оно ничего не видит и не знает, у него свое возбужденье, оно сыплет своими запятыми. Только отвернулся, глядишь, а уж оно и любит, любит — а я не хочу, чтобы письма любили Вас. Вы не поверите, сколько я их написал и уничтожил! Их было больше десятка. Но это, последнее, я отошлю и в том случае, если засамовольничает и оно. Пока же это еще мой голос. — За что я ненавижу их? Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любованья, поляризации чувств они не передают. А это самое поразительное. Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И все поляризуется. На улице, смеясь, разговариваешь со знакомыми. Вдруг содрогаешься, такою отталкивающей силой ни с того ни с сего наделяются их слова. И вдруг чувствуешь, что это действуют не они, что они поляризованы, что их перевели в этот полюс. Они — не она, вот в чем вся их сила. И какая! И когда сжимается сердце, — о эта сжатость сердца, Марина! Какой удивительный след неземного прикосновенья в этом ощущеньи! И насколько наша <подчеркнуто трижды> она, эта сжатость, — ведь она насквозь стилистическая. Как мы ее понимаем! Это — электричество, как основной стиль вселенной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой душой, готовый ее принять в свою волну, зарядить Богом, ассимилировать, уподобить. И вот она, заряженная им с самого рождения, и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) еще сохраняющаяся в зрелости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая реторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, любящих писем, вторичных поз), вот она заряжается вновь, насвежо, и опять мир превращается в поляризованную баню, где на одном конце — питающий приток безразлично многочисленных времен и мест, восходящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, — на другом — бесконечно малая, как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду и фасцинирующей ее со дна. Ее волненье удивительно своей неуловимостью. Оно производит работу, перед которой скаканье морских бурь смешно и ничтожно. При взгляде же на ее поверхность ничего не увидать, тихая, ровная гладь. Но она растворяет миры, как в детстве, она стаскивает их в себя, воспаляет вниманьем, разлагает, проясняет. Она подчиняет сердечной сжатости все разнесенное и раздутое человечеством, смывает слова, слои посредственные, искажающие. Она впитывает только чистую природу и, проволакивая по своему дну все воспринятое, относит восстановленное вещество к точке своего поклоненья. Вот этих неподвижных бурь письма не передают! О если бы по их страницам проволакивался хотя бы тот песок, который тащит по дну души это теченье. О как чудно было бы! Как много сказали бы Вам царапины, и борозды, и линии осадка. Движенье и содержанье чувства должны Вас интересовать. Что дива в одном его факте?
Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Но и вообще — Вы — возмутительно-большой поэт! Говоря о щемяще малой, неуловимо электризирующей прелести, об искре, о любви — я говорил об этом. Я точно это знаю. Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих — мерзость. Вот скверное стихотворенье 1915 года из «Барьеров»:
О письмо, письмо, добалтывайся. Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя. Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, — Вы. О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче! Я жалею, что я о бане Вам писал, это не Вам надо было рассказывать. И все равно не изобразить прелести и утомительности труда, которым необходимо заработать Вас. Не как женщину, — не оскорбляйтесь, — это завоевывается именно маховым движеньем, слепо и невнимательно, точь-в-точь так, как любят письма, пылкостью и красноречьем минуты. Нет, иначе, и опять я чуть не начал рассказывать, как именно, и опять ни к чему. <...>
Цветаева — Пастернаку, 14 февраля 1925 г.
Это не сантиментальность, а просто Анютин глазок.
Борис!
1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С. (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение.
Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя — любовь, обезвреживать барса (Барсик — так было — было бы! — уменьшительное). Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас. Та́к, назвав этого Георгием, я сохранила права на Бориса. (Борис остался во мне.) — Вы бы ведь не могли назвать свою дочь Мариной? Чтобы все звали и знали? Сделать общим достоянием? Обезвредить, узаконить?
Борисом он был, пока никто этого не знал. Сказав, приревновала ко звуку.
Георгий — моя дань долгу, доблести и добровольчеству, моя трагическая добрая воля. Это тоже я, не отрекаюсь. Но не Ваша я. Ваша я (я) — в Борисе.
Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой, как Вы — с то́й карточкой. Вы мой воздух и мой вечный возврат к себе (постель). Иногда Вы во мне стихаете: когда я стихаю в себе. Жила эту зиму «Детством Люверс», изумительной, небывалой, еще не бывшей книгой. Многое попутно записала, может быть напишу.
Если бы я умерла, я бы Ваши письма и книги взяла с собой в огонь (в Праге есть крематорий) — уже было завещано Але — чтобы вместе сгореть — как в скитах! Я бы очень легко могла умереть, Борис, — всё произошло так неожиданно: в последнем доме деревни, почти без врачебной помощи. Мальчик родился в глубоком обмороке — 20 минут откачивали. Если бы не воскресение, не С. дома (все дни в Праге), не знакомый студент-медик — тоже все дни в Праге — мальчик бы наверное погиб, а может быть и я.
В самую секунду его рождения — на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бушевала мятель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная мятель за зиму и именно в его час!
Мальчик хороший, с прелестными чертами, длинные узкие глаза, точеный носик, по всем отзывам и по моему чутью — весь в меня. А ресницы — золотые.
Мой сын — Sonntagskind[317], будет понимать речь зверей и птиц и открывать клады. Я себе его заказала.
(до Георгия)
Борюшка, я еще никогда никому из любимых не говорила ты — разве в шутку, от неловкости и явности внезапных пустот, — заткнуть дыру. Я вся на Вы, а с Вами, с тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.
Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе.)
Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?
Я приучила свою душу жить за окнами, я на нее в окно всю жизнь глядела — о, только на нее! — не допускала ее в дом, как не пускают, не берут в дом дворовую собаку или восхитительную птицу. Душу свою я сделала своим домом (maison roulante)[318], но никогда дом — душой. Я в жизни своей отсутствую, меня нет дома. Душа в доме, душа — дома для меня немыслимость, именно не мыслю. Stranger here[319].
Борис, сделаем чудо.
Когда я думаю о своем смертном часе, я всегда думаю: кого? Чью руку? И — только твою! Я не хочу ни священников, ни поэтов, я хочу того, кто только для меня одной знает слова, из-за, через меня их узнал, нашел. Я хочу такой силы в телесном ощущении руки. Я хочу твоего слова, Борис, на ту жизнь.
Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та́, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобой счастлива! Счастье? Pour la galerie и für den Pöbel![320]).
Ты — мой вершинный брат, все остальное в моей жизни — аршинное.
«Игры слов и смыслов», — какую-нибудь книгу свою я так назову.
Борис, а ты помнишь Лилит? Борис, а не было ли кого-нибудь до Адама?
Твоя тоска по мне — тоска Адама по Лилит, до — первой и не-числящейся. (Отсюда моя ненависть к Еве!)
Жена Э<ренбур>га рассказывала, как вы вместе ехали на вокзал (они уезжали, Вы провожали). «Был замечательный вечер». Борис, это ты со мной ехал на вокзал, меня провожал.
Только не на глазах встречу, только не на глазах!
Все стихи и вся музыка — обещания обетованной земли, которой нет. Поэтому — безответственно и беспоследственно. Они сами — то!
Борис, а ты — верный. Ты слишком тяжел, чтобы постоянно перемещаться. Демона, любящего (или губящего) десять Тамар, я не мыслю. Думал ли ты когда-нибудь о смехотворной (жалкой) стороне Дон-Жуана? Любуясь им, я бы не могла любить его: мне было бы неловко, что после меня можно любить еще кого-нибудь.
Борис Пастернак, — это так же верно, как Монблан и Эльбрус: ведь они не сдвинутся! А Везувий, Борис, сдвигающий и не сдвигающийся! Всё можно понять через природу, всего человека, — даже тебя, даже меня.
Тогда — парнасцы, сейчас — везувийцы (мое слово). И первые из них: ты, я.
Это я случайно, Борис, из тетрадки для стихов, остальное развеялось и размылось. Ведь моя жизнь — неустанный разговор с тобой. Пишу тебе на листе из той же тетради, это самое мое собственное, вроде как на куске души. Чтобы ты лучше понял меня: у меня есть чудная бумага, целый блокнот, мужской, вроде пергамента, но писать тебе на бумаге, подаренной другим — двойная измена: обоим (ведь по отношению к нему ты — другой!). Есть вещи щемящие.
Измена — чудесное слово, вроде: разлука. Ножево́е, ножёвое. И только звук его знаю, смысл — нет. Изменить можно только государю, т. е. высшему, а как я ему изменю, когда оно во мне? В быту это есть — измена, сам быт — измена: души. Изменять с душой быту — ничего, кажется, другого в жизни не делала. Понимаете, иное деление, чем любовник и муж.
Я живу возле Праги, безвыездно и невылазно, никого не вижу, кроме Али и С. Много стихов. Скоро выходит моя книга, может быть получишь одновременно с письмами. Следующий — далекий — этап: Париж. С тобою бы хотела встретиться через год: 1го мая 1926 г. (а рука по привычке души пишет 25 г.!). Сейчас я совсем связана: мальчиком и новизной чувства к нему. А тогда ему будет больше года, я уже буду знать, что у меня за сын и наверно — что у меня сын.
Ты ведь можешь любить чужого ребенка, как своего? У меня всё чувство, что я умру, а вам вместе жить, точно он ровесник тебе, а не твоему сыну.
Борис, думай о мне и о нем, благослови его издалека. И не ревнуй, потому что это не дитя услады.
Посвящаю его тебе как божеству.
М.Ц.
Цветаева — Пастернаку, <Около 28 апреля 1926 г.>
Через год. Ты громадное счастье, которое надвигается медленно. У кого ты спрашиваешь? У той, которая с тех пор как себя помнит, три дня носила с собой письмо — только чтобы не прочесть! — а когда мальчик или девочка, которые должны были прийти через неделю, приходили сегодня — плакала. Письма, мальчики, девочки — всё ты. И мой ответ — все тот же.
(Ты гроза, которая только еще собирается.)
Не сейчас!
И это я говорю, которая всегда первая входит, первая окликает, первая тянется, первая гнется, первая выпрямляется. С другими — да. Первая и тотчас же, п<отому> ч<то> как во сне — сейчас пройдет. Недоувижу. (В переводе, не долюблю!) Разгляжу и недоувижу. И вот обеими руками — к себе, глаза зажав — к себе! Чтобы самой любить. Вот тебе и Ланн и Х-овое количество Ланнов. Я никогда в жизни не встречала силы. Поэма конца — простая (прости за грубость) мужская сила, сила страсти, сила любви, слепая сила, вдруг оказавшаяся и душой. Были души, но в зачатке, держались в воздухе, пока я дула.
В одном ты прав — С<ергей> Я<ковлевич> единственное, что числится. С первой встречи (1905 г., Коктебель). — «За такого бы я вышла замуж!» (17 лет).
Я бы сейчас, Борис, ни за кого не вышла замуж. Знаешь мою детскую мечту — (мечта многих, мечта мною десятки раз воушию слышанная, — и от девочек и от старух, мечта времени) — Ребенок — и одна. Жизнь с ним, в нем, без того. Или, это я уже сейчас, смерть с тем, в том. Косвенность, но важная: я вообще не понимаю появления 2-го ребенка. Будь я мужчиной, я бы боялась, у меня бы душа разрывалась. Ребенок смывает всё. И после такого смытия — опять сначала?! Но это скобки. Спешу.
Борюшка, мне еще не мыслится тот город (как страшно, что у него есть имя!). Час мыслится — не ночь, не ночь! — рассвет. Сновиденная безгрешная (ГЕНИАЛЬНО, хотя тоже ненавижу это слово) гостиница, где как в замке Психеи и Belle et la Bête и Аленького цветочка (одно) прислуживают руки. А м<ожет> б<ыть> голоса. Условность комнаты. Потолок — чтобы раздвинуться. Пол — чтобы провалиться.
Не Романтика! (Втайне: ce n’est que ca?![321] Ведь Романтика это мой штамп, чтобы сразу знали, с кем водятся, с кем не водиться!)