Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Живи. Работай. 1905 год — твой подвиг. Доверши. Строка за строкой, — не строки, а кирпичи — кирпич за кирпичом — возводи здание. Я тебя люблю. Я не умру. Ты не умрешь. Всё будет.

Чей сон сбудется — твой или мой — не знаю. А м<ожет> б<ыть> мой — только начало твоего. Мои поиски. Твоя встреча.

Живи совсем спокойно. Счастье не должно падать на голову. Я как ты — молния de longue haleine[322]. Живи свой день, пиши, не считай дней, считай написанные строки. Я тебя спокойно люблю — полновластно. Я ведь тебе даже сейчас стихов не пишу — не сводить себя с ума, не вызывать <пропуск одного слова>, не смывать расстояний, не ставить тебя посреди комнаты, не вызывать твоей души.

Meisterlehrling[323] (опять Гёте!) — помнишь? Стихи это все сонмы, коими насыщен воздух. Все бывшие и вновь желающие быть, все небывшие, но уже быть желающие. Стихи — заклятье. Стихи — в каком-то пред<еле> — полновластие. Но я не Meister, Борис, a Lehrling[324].

Ахматова в 1914, кажется, году написала и напечатала

Отними и ребенка и друга И таинственный песенный дар.

Я всегда (и тогда и сейчас) чит<ала> эти строки с содроганьем. На что решилась! Что на себя взяла! (Гумилев — следствие.)

Я бы не только не написала этих строк, я бы их не подумала, а если бы нечаянно подумала, то с содроганием открестилась бы и отплюнулась.

Потому, Борис, переполненная и захлестнутая тобой (что — море!), не пишу тебе стихов, тех же писем, но совершенных.

Я знаю, что больше не должна тебе писать. Ведь ты об этом просил. И ты прав. Иначе — счет дням и жизнь не в жизнь. Давай уговор: я буду тебе писать — пореже — совсем тихо, о здесь, о детях, о стихах, о мыслях. Этой связи порывать не надо. Ведь <оборвано>

Я буду молчать в тебя, расти в тебя, писать в тебя. У меня несколько больших замыслов, надо исполнить хоть один. И я весь день занята — сыном, обиходом, рук не хватает.

Борис, на карточке ты чудный. Поскольку Маяковский воля, постольку ты — душа. Лицо души. Я тебя прекрасно помню — у нас в темноте с письмом Эренбурга. Когда я говорила с тобой, я подымала голову, а ты опускал. Этот встречный жест помню.

Следующее письмо будет о Вандее, о том, как живу.

Итак, через год, сама помогу выехать трезво, весело, в сознании правоты, заработанного права. Я в восторге от твоего решения (вопроса). Мне чтобы любить нужно, чтобы другой был кругом прав. Непогрешим в чутье. — Вот.

Но одна просьба: робкая: хоть пуст<ой> конв<ерт>, но хоть адрес твоей рукой. Не вычеркивай меня окончательно на целый год. Этого не должно. Будь моей редкой радостью, моим скупым божеством (о, это слово я люблю и за него стою, это не «гениальность»), но — будь. Не бросай совсем, не проваливай безвозвратно в рассвет. <...>

Пастернак — Цветаевой, 31 июля 1926 г.

Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю. Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему.

Но так надо. Если то, для чего я жертвую твоим голосом, твоими письмами и всем собой (кроме воли), заключающимся в одном обожаньи тебя — если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни, и ее дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности, рядом с нашей. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг.

Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня! О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала! Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой. Когда я из Таганки, где квартира Бриков, в пятом часу возвращался по пустой Москве в заре, редких извощиках, метельщицах и петухах, после разговоров о Поэме Конца, где говорилось, что ты «наша»; т. е. где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря и Володя (вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся, ты пойми, что это — ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо, внезапность и беспредельность, да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей) — я сызнова, как весной, спинным хребтом, виском и всем правым боком ощутил веянье твоего рядостоянья, весь, шевелящий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый теряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе. <...>

Вчерашняя моя просьба остается в силе. Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним — мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое. Не удивляйся этой волне, на миг удивившей и меня и давшей смысл этому движенью и крепость. Кончаю в слезах. Обнимаю тебя.

Держи меня в известности относительно перемены адресов. В час добрый тебе в Чехию!

«Как живет и работает черная лестница» — заглавье бездонное. Пропасть повествовательного, таящегося обещанья, лирической полносмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора!

Не смейся и не презирай. Ты не все правильно понимаешь во мне. Может быть ты переоцениваешь меня целиком. Но некоторых серьезных сторон ты недооцениваешь.

И все вздор — эти оценки, переоценки, пониманья. Не обращай вниманья.

«Сердцеед, шутник, игрок»

Владислав Ходасевич и Нина Берберова

...в ней, я думал,

По языку судя, мужское сердце.

А. Пушкин

Как писал Владислав Фелицианович Ходасевич в своих воспоминаниях, обезлюдевший после революции, обедневший, находящийся на краю гибели Петербург внезапно приобрел невиданное до той поры величие. Городу оказалось к лицу его несчастье: улицы словно выпрямились, по ним больше не ходили конки и трамваи, между камнями мостовых пробивалась трава, дома приобрели несвойственную им дотоле стройность, которая раньше была присуща только дворцам. Город начал жить странной, полупризрачной жизнью. «Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, — но он утратил всё то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом. Эта красота — временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломилась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен...»[325]

Это описание и само рассуждение об умирающем прекрасном городе очень характерно для Ходасевича, кажется, всегда находившегося на грани между жизнью во всей ее красоте и подлинности и смертью с ее «безобразием распада» и умеющего одинаково остро ощутить как то, так и другое. Примерно так же он пишет о литературе, расцвету которой способствовал острый трагизм повседневности: «Может быть, не случайно в те дни Ахматова, Гумилев, Сологуб писали свои лучшие стихи, а Белый приехал в Петербург, чтобы написать “Первое свидание”. Блок уже не писал стихов, но так читал старые, что нельзя забыть этих чтений. Три смерти, три бедствия, стрясшиеся одно за другим, — смерть Блока, убийство Гумилева, самоубийство Анастасии Чеботаревской — придали тем годам отпечаток сугубо трагический, но те, на чью долю выпало горестное счастье жить тогда в Петербурге, знают, что все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — это было счастье»[326].

В чем заключалось особое счастье Ходасевича в это непростое для всех время, станет понятно чуть позже. А пока попытаемся пояснить его особые и тоже очень неоднозначные отношения с Петербургом, городом, которого он поначалу не любил и сторонился, но внезапно оказался его убежденным адептом. Чего стоит одно сравнение умирающего Петербурга с Пушкиным в гробу! В контексте творчества и взглядов Ходасевича на искусство всё, что так или иначе связывалось с Пушкиным, имело огромное значение.

Москвич по рождению и большей части прожитой жизни, Ходасевич приехал в Петербург в конце 1920 года по совету и зову Горького, с которым был дружен. Этот переезд значил для Ходасевича многое: не только практическое выживание, но и очевидную перемену в статусе. Если московские мэтры его все еще воспринимали как «мальчишку» и всерьез к нему не относились, то в Петербурге на него смотрели совсем иначе. Здесь он сам чувствовал себя мэтром. Так что идея переезда, да еще высказанная Горьким, на поддержку которого теперь можно было рассчитывать, вероятно, очень приободрила Ходасевича, жизнь которого в старой столице шла безрадостно, а особенно трудно далась зима 1919/20 года.

С женой Анной Ивановной и ее сыном Гариком они обитали в холодной, фактически неотапливаемой комнате в полуподвальном помещении. Из комнаты окно выходило в кухню — этим теплом кое-как согревались, однако температура редко поднималась выше пяти градусов. В автобиографии Ходасевич писал: «Колол дрова, таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем и сахарином. Мы с женой в это же время служили в Книжной Палате Московского Совета: я — заведующим, жена — секретарем. К весне 1920 г., выпустив “Путем зерна”, — слег: заболел фурункулезом. Эта весна была ужасна. Дом отсырел, с окон в комнату текли потоки талого снега. Я лежал. Жена днем на службе, потом — за кухарку, потом — за сестру милосердия. Своими руками перевязывала по двадцать раз все мои 121 нарыв (по точному счету)»[327]. К осени стало легче, нарывы начали сходить, здоровье медленно поправлялось, но несчастья на этом не кончились. Нежданно-негаданно полубольного, слабого, надломленного Ходасевича, всю свою жизнь прожившего с белым билетом, признали годным к военной службе. Спас его Горький, который и впоследствии не раз приходил на помощь. Он лично отвез Ленину просьбу Ходасевича об освобождении от службы. В ту же осень ограбили квартиру, утащили последнее, чем владели хозяева, — одежду. В таком отчаянном настроении и состоянии духа Ходасевич и его семья оказались в Петербурге, который он всегда будет называть именно так, как город назывался при Пушкине, не соглашаясь ни на какие перемены в его имени: Петрограда и Ленинграда для Ходасевича как бы и не существовало.

Культурная жизнь послереволюционного Петербурга была сосредоточена вокруг трех центров: «Дома Ученых», «Дома Литераторов» и «Дома Искусств». Эти Дома выполняли, так сказать, свои прямые функции, то есть служили общежитиями для многих представителей самых разных гуманитарных областей, причудливо перемешанных в их жилых пространствах. Учреждение под названием «Дом Искусств» (или сокращенно ДИСК), о котором пойдет дальше речь, располагалось в бывшем Доме Чичерина или в Елисеевском дворце неподалеку от Полицейского моста через Мойку. Оно было создано всесильным гением Горького (правда, судя по всему, по подсказке К. И. Чуковского). Как писал В. Б. Шкловский, «для русской интеллигенции Горький был Ноем. На ковчегах “Всемирная литература”, “Изд. Гржебина”, Дом искусств спасались во время потопа»[328]. Ныне в здании бывшего ДИСКа по адресу Невский, 59, находится роскошный отель «Талион Империал»; помещения дворца перестроены, внутренний двор перепланирован. Представить себе, как протекала в этих залах нищенская в бытовом и богатая в духовном смысле жизнь обитателей Дома Искусств, сейчас практически невозможно.

Дом этот в те годы был темно-красного цвета и своими тремя фасадами выходил на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую. Ходасевич писал: «Под “Диск” были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно — ход с Морской, со двора, в другое — с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она-то и составляла главный центр “Диска”. Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам — концерты. К нему примыкала голубая гостиная, украшенная статуей работы Родэна, к которому хозяин питал пристрастие — этих Родэнов у него было несколько. Гостиная служила артистической комнатой в дни собраний; в ней же Корней Чуковский и Гумилев читали лекции ученикам своих студий — переводческой и стихотворной...»[329]

В Доме Искусств через несколько месяцев, опять же по протекции Горького, получил квартиру и Ходасевич. Это была комната под номером 30, выходившая окнами на Невский. В. Б. Шкловский вспоминал: «Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей. У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови. <...> В крови его микробы жить не могут. Дохнут»[330]. В этом мемуаре Шкловского отчетливо ощущается репутация Ходасевича как человека злого, едкого и чрезвычайно гордого. Любили его немногие. Впрочем, в начале 1920-х он не был еще тем,

кто каждым ответом Желторотым внушает поэтам Отвращение, злобу и страх.

Язвительный, проницательный критик, с отчетливой системой вкусов и оценок, нелицеприятный, иногда очень резкий, никогда не упускавший случая высказать своего мнения в лицо оппоненту вне зависимости от его веса и положения на литературном олимпе, Ходасевич снискал славу злого, бездушного человека, упивающегося своим могуществом. На деле всё было не совсем так. Безапелляционная убежденность в собственной правоте зачастую была лишь изнанкой неуверенности в себе, а полемическая ярость — попыткой отстоять самое дорогое, что неумолимо утрачивало контуры и растворялось в море низкосортного эпигонства. Но всё это будет позже, в эмиграции.

В начале 1920-х годов в Доме Искусств Ходасевичу довелось пережить необыкновенный творческий взлет, который длился почти два года. В это же время его настигла большая и серьезная любовь, придавшая его жизни новый смысл. Вероятно, одно с другим были как-то связаны.

О своей внешности он мог бы сказать примерно так, как говорил о себе Пушкин, «хорош никогда не был». Не был, конечно, он особенно привлекателен и в это время, отмеченное нищетой, безбытностью, болезнями, холодом и голодом. Но совершенно несомненно, что Ходасевич был очень интересен. Переселившись в Дом Искусств, он сразу включился в его насыщенную культурную жизнь. О степени этой насыщенности можно судить по собственным афишам ДИСКа. Например, только в марте 1921 года в нем состоялись: доклад Е. Замятина «Герберт Уэллс», вечер «ОПОЯЗ» с докладами Е. Д. Поливанова, Ю. Н. Тынянова и В. Б. Шкловского, вечер «Цеха поэтов» с выступлениями Н. С. Гумилева, О. Э. Мандельштама, B. Ф. Ходасевича и др., лекция К. С. Петрова-Водкина «Наука видеть» и т. д. В ДИСКе проводились постоянные выставки, концерты, организованные музыкальной секцией, заседания Вольфилы, ОПОЯЗа, вечера организованного Горьким издательства «Всемирная литература». Казалось бы, культурная жизнь била ключом, и жить при самом ее источнике было легко и приятно. Получалось это, однако, по-разному.

С сохранившейся отчасти роскошью интерьеров Елисеевского дворца контрастировала нарочитая бедность писательского быта. Вечная нехватка дров — этот лейтмотив пореволюционного времени, нетопленые комнаты, отсутствие самых необходимых предметов обихода, постоянный и уже привычный голод, непрерывные болезни, отсутствие элементарных лекарств, тесное соседство в перенаселенном общежитии, странная, трудная, фантастичная жизнь. Она становилась предметом описаний, входила в романы, отражалась в поэзии. В романе с говорящим названием «Сумасшедший корабль» Ольга Форш писала: «...лет десять назад всем густо вселенным в комнаты, тупики, коридоры, бывшие ванны и уборные казалось, что дом этот вовсе не дом, а откуда-то возникший и куда-то несущийся корабль. Комнат было много, и комнаты тоже казались безумными. Они были нарезаны по той не обоснованной здравым смыслом системе, по которой дети из тонко раскатанного теста, почерневшего в их руках, нарезают печенья — квадратом, прямоугольником, перекошенным ромбом... а не то схватят крышку от гуталина и выдавят ею совершеннейший круг»[331].

В своей знаменитой «Балладе» Ходасевич упоминает странную форму комнаты, которая досталась ему в Доме Искусств:

Сижу, освещаемый сверху, Я в комнате круглой моей. Смотрю в штукатурное небо На солнце в шестнадцать свечей. Кругом — освещенные тоже, И стулья, и стол, и кровать. Сижу — и в смущеньи не знаю, Куда бы мне руки девать. Морозные белые пальмы На стеклах беззвучно цветут. Часы с металлическим шумом В жилетном кармане идут. О, косная, нищая скудость Безвыходной жизни моей! Кому мне поведать, как жалко Себя и всех этих вещей?

В. Б. Шкловский в романе «Сентиментальное путешествие» искусно воссоздал атмосферу этого гигантского общежития: «Жил в конце длинного коридора. Его зовут Пястовским тупиком, потому что в конце он упирается в дверь поэта Пяста. <...> Другое название коридора — “Зимний обезьянник”. На обезьянник он похож: все двери темные, трубы, от печурок над головой, вообще похоже. И железная лестница вверх. Потом — елисеевская кухня. Вся в синих с белым изразцах, плита посередине. Чисто в кухне, но тараканов много. Маленький свиненок ходит по кафельному полу, тихо похрюкивая. Питался он одними тараканами, но не раздобрел, и его продали»[332].

Подробное и жутковатое описание писательского быта Дома Искусств содержится и в мемуарной прозе Ходасевича. Его мы не станем воспроизводить — найти эти фрагменты совсем несложно.

В этом фантасмагоричном мире летом 1921 года впервые появилась совсем юная начинающая поэтесса Нина Николаевна Берберова. Ее близкий друг той поры, сын К. И. Чуковского Николай, вспоминал: «В конце 1920 года у меня появилась приятельница, девочка моих лет, Нина Берберова. Она незадолго перед тем переехала с папой и мамой из Ростова в Петроград и, так как писала стихи, стала посещать семинар Гумилева. <...> Держалась она несколько особняком и ни с кем не дружила, кроме меня. Отец ее был ростовский армянин, а мать русская, и это смешение кровей дало прекрасные результаты. Нина была рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом, с открытым лицом, с широко расставленными серыми глазами. По самой середке ее верхних зубов была маленькая расщелинка, очень ее красившая. Она, подобно мне, писала множество стихов и знала наизусть всех любимых поэтов»[333].

Нина вошла в Дом Искусств как ученица Гумилева, была приглашена им в студию «Звучащая раковина», собиравшуюся по понедельникам. Гумилев сразу проявил внимание к молодой, очень привлекательной, очевидно талантливой девушке, начал за ней ухаживать. Ухаживания эти остались, однако, без ответа — Берберова сторонилась Гумилева, боялась его напора, хотя очевидно интересовалась им и его совершенно особенным стилем. Неизвестно, чем бы кончились эти ухаживания, если бы 3 августа 1921 года Гумилев не был арестован, а в конце августа расстрелян. Гибель Гумилева, как за две недели до этого похороны Блока произвели на Берберову, как и на многих ее современников, впечатление катастрофы. Стоя со своей подругой Идой Наппельбаум перед стенгазетой с сообщением о расстреле участников Таганцевского заговора, Берберова немела от предчувствия будущего, которое уже просматривалось через безразличный газетный шрифт: «Там, в этих строчках, была вписана и наша судьба. Ида потеряет мужа в сталинском терроре, я никогда не вернусь назад. Там было все это напечатано, но мы не умели этого прочесть»[334].

Берберова в это время училась в Зубовском институте, где читали лекции самые блестящие филологи той эпохи: Б. М. Эйхенбаум, Б. В. Томашевский, С. И. Бернштейн. Все они полуголодные, причудливо одетые, мерзнущие в нетопленых аудиториях. Такими же были и студенты, тем не менее жадно внимавшие профессорам. В этом мучительном учебном процессе была для всех неизъяснимая прелесть, победа вечных ценностей над временными, прекрасного искусства над повседневностью. Ars longa, vita brevis[335]! Помимо ежедневной учебы, которая, в основном, занимала вторую половину дня, Берберова успевала посещать заседания студий и кружков, посвященных литературе, вернее, поэзии: «Иду пешком с Кирочной на Галерную, и обратно тоже пешком, вечерами, уже темными, сумрачными и холодными. Перелицованное ватное пальто, зеленая шапка “мономаховского” фасона, валенки, сшитые на заказ у вдовы какого-то бывшего министра, из куска бобрика (кажется, когда-то у кого-то лежавшего в будуаре), на медных пуговицах, споротых с чьего-то мундира. По понедельникам теперь собирается студия Корнея Ивановича Чуковского, по четвергам — студия М. Л. Лозинского, читающего в Доме Искусств технику стихотворного перевода. У меня нет больше собственной комнаты, у нас только одна печурка, а если бы и была вторая, то все равно нет дров, чтобы ее топить. Я переехала в комнату родителей: две их кровати, мой диван, стол с вечной кашей на нем, картофель, который мы едим со шкуркой, тяжелая пайка черного грубого хлеба. Тут же гудит примус, на котором кипятятся кухонные полотенца и тряпки, которые никогда не просыхают. На веревке сушится белье, рваное и всегда серое; лежат в углу (бывшей глинковской гостиной) до потолка сложенные дрова, которые удалось достать и которые с каждым днем тают. Через всю комнату идет из печки труба и уходит в каминную отдушину. Из нее иногда капает черная вонючая жижа в раскрытый том Баратынского, в перловый суп или мне на нос»[336].

В густонаселенной, но все же более благоустроенной квартире М. С. Наппельбаума, известного петербургского фотографа, автора многочисленных снимков, знакомых каждому, кто интересуется русской культурой, по понедельникам, в память о Гумилеве, была задумана и устроена еще одна студия. Квартира располагалась на углу Невского и Литейного, на седьмом, чердачном этаже большого доходного дома. Одна из комнат была щедро пожертвована для собраний поэтов, которые приходили сюда для чтения и обсуждения стихов. Ее обставили стульями, принесли старый диван, было в ней даже пианино. Читали стихи по кругу, после этого пили горячий чай, каждому выдавался ломоть черного хлеба. Посещали эти собрания все, как писала Берберова, — «боги и полубоги»: Ахматова, Сологуб, Кузмин, Георгий Иванов, Николай Оцуп, Вс. Рождественский, Бенедикт Лившиц. Бывали и прозаики: Замятин, Зощенко, Федин, Каверин. Иногда собрание разрасталось до двадцати — двадцати пяти человек. Однажды в понедельник 21 ноября в квартиру Наппельбаумов пришел Ходасевич. Берберова не была с ним знакома, не читала его стихов и не понимала, почему ее друзья так обрадовались, когда «Фелицианович» похвалил ее стихи. Но прочитанное им запомнилось и поразило: «У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные, подстриженные в скобку, и он сам читал “Лиду”, “Вакха”, “Элегию” в тот вечер. Про “Элегию” он сказал, что она еще не совсем кончена. “Элегия” поразила меня. Я достала его книги, “Путем зерна” и “Счастливый домик”. 23 декабря он опять был у Иды и читал “Балладу”. Не я одна была потрясена этими стихами. О них много тогда говорили в Петербурге».

Нина Николаевна в точности воспроизводит ситуацию. В Петербурге, как уже упоминалось выше, к Ходасевичу относились с большим интересом и вниманием, особенно молодые поэты. Как пишет исследователь, «новые стихи Ходасевича очень часто воспринимались его петроградскими слушателями как откровение, и место, занимаемое им на Парнасе северной столицы, сразу же определилось как одно из самых почетных»[337]. Для него самого это было ново, и роль, которую он теперь играл, еще не казалась хорошо отрепетированной. Впрочем, надо признать, что как раз в этот период поэзия Ходасевича поднимается на такие высоты, на которых еще не бывала. Для окружающих его личность, история, приоритеты пока скрыты плотным туманом. Берберова пишет: «Но кто был он? По возрасту он мог принадлежать к Цеху, к “гиперборейцам” (Гумилеву, Ахматовой, Мандельштаму), но он к ним не принадлежал. <...> Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем — и, может быть, насмерть»[338]. Это очень точная характеристика, на которые проницательная и скрупулезная Берберова была всегда удивительно щедра.

Ей в то время было 20 лет, ему 35. Разница точно такая же, как между ней и Гумилевым. Вероятно, это пятнадцатилетие, которое пролегло между ними, и составляло особый интерес для молодой, но очень рассудительной и очень умной девушки, с огромным потенциалом энергии, не только творческой, но и жизненной. Ходасевич обратил на нее внимание почти сразу. Николай Чуковский, видимо, влюбленный в Нину и ревниво за ней наблюдавший, с изумлением заметил: «То, что Ходасевич влюбился в Нину, мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог»[339]. Берберова описала потом, как Ходасевич впервые встретил ее на улице — поджидал после окончания занятий в Зубовском институте на морозе у «Астории». Одет он был в шубу своего брата Михаила, явно «с чужого плеча», но Берберова отметила: «Он ходит легко, он выше меня, он худ и легок, и, несмотря на “Мишины” одежды, в нем сквозит изящество»[340]. Природное аристократическое изящество Ходасевича как бы нехотя упоминали многие мемуаристы.

Последовал ничего не значащий разговор, в котором он, однако, задал все ключевые вопросы: «живете с папой-мамой? учитесь? а папа-мама какие? влюблены в кого-нибудь?». И получил ответы смелой, самостоятельной, независимой, знающей себе цену, гордой и упрямой девушки. Берберова решительно отказалась, когда он предложил проводить ее домой, и вышло так, что она сама довела его до Дома Искусств, где, напомним, в эту зиму Ходасевич жил со своей семьей — женой Анной Ивановной Чулковой и ее сыном.

Правда, в декабре 1921 года Анна Ивановна в Доме Искусств отсутствовала. У нее обнаружилась открытая форма туберкулеза, и Ходасевич устроил ее в туберкулезный санаторий. Впоследствии, когда острота переживаний притупилась, она вспоминала: «В санатории Владя у меня ни разу не был, но, зная его болезненность и слабость, я относилась к этому спокойно. Правда, друзья меня навещали и намекали, что Владя увлечен Н. Берберовой, но я этому мало верила, так как за одиннадцать лет нашей совместной жизни мы ничего не скрывали друг от друга»[341]. Не верила, однако, напрасно — увлечение было сильным и постепенно переросло в любовь, с которой Ходасевич не хотел бороться. Да и не мог.

Странник прошел, опираясь на посох, — Мне почему-то припомнилась ты. Едет пролетка на красных колесах — Мне почему-то припомнилась ты. Вечером лампу зажгут в коридоре — Мне непременно припомнишься ты. Что б ни случилось, на суше, на море Или на небе, — мне вспомнишься ты.

Это новое мироощущение Ходасевича стало очевидным для Анны Ивановны после возвращения из санатория домой: «С тех пор наша жизнь перевернулась. Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали поместить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может кончиться плохо. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения»[342].

Так ли доподлинно проходила зима 1921/22 года, или Анна Ивановна преувеличивает метания своего мужа, — в любом случае очевидно, что семейная жизнь день ото дня все больше тяготила Ходасевича, а роман с Берберовой набирал силу. Летописец Дома Искусств Ольга Форш в своем романе воссоздает эту ситуацию с соответствующими художественной прозе сдвигами: «По вечерам в узкую комнату, как в нежилую, собирались для любовной диалектики парочки. На диванчике плечом к плечу, как на плетне воробышки, оседал целый выводок из школы ритма, или из студии, или просто сов- и пишбарышни. Они чаровали писателей. Они вступали с ними в новый союз и, если надо, заставляли расторгать союз старый. Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой...»[343]

Берберова вспоминает, как приходила к Ходасевичу в Дом Искусств зимой, а потом и весной, и как он ждал ее у окна своей комнаты, где были написаны почти все стихи «Тяжелой лиры»: «Разница между нами в то время была та, что он смотрел из окна, а я смотрела в окна. Но был в этом его окне и обратный смысл: я, уже начиная с Гостиного двора, старалась различить его окно, светлую точку в ясном вечернем воздухе или мутную каплю света, появлявшуюся в темной дали, когда я бывала на уровне Казанского собора. В этом окне, под лампой “в шестнадцать свечей”, я видела его зимой, за двойными рамами, а весной — в раме открытого окна; он видел меня далеко-далеко, когда поджидал мой приход, различая меня среди других на широком тротуаре Невского, или следил за мной, когда я уходила от него: поздним вечером черной точкой, исчезающей среди прохожих, глубокой ночью тающим силуэтом, ранним утром — делающей ему последний знак рукой с угла Екатерининского канала»[344].

Свои отношения с Ходасевичем Нина Николаевна восприняла всерьез довольно быстро, на праздновании Нового, 1922 года, которое проходило в Доме Литераторов. Читали стихи. Берберова прочитала игровое стихотворение, в котором были такие строки:

Только стала я косая: На двоих зараз смотрю. Жизнь моя береговая, И за то благодарю!

Слово «береговая» заинтересовало Ходасевича, он стал уточнять его смысл. «Жизнь по краю. Не всамделишная», — объяснила Нина. «Выждав, когда сидевший налево от меня Рождественский вступит в разговор с сидевшим напротив Фединым, Ходасевич тихо сказал:

— Нет. Я не хочу быть береговым. Я хочу быть всамделишным.

Часы пробили двенадцать. Все встали со стаканами в руках.

Сказать ему: вы уже всамделишный — я не могла. Я еще этого не чувствовала»[345].

Однако важность этого момента ощутила, потому и хорошо его запомнила. И очень скоро уже с полной ответственностью могла сказать, что его жизнь плотно слилась с ее собственной. Николай Чуковский со смешанными чувствами отмечал: «Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел...»[346] Через неделю Нина пришла в Дом Искусств праздновать Рождество. В середине ночи они вдвоем покинули праздник и перебрались в комнату Ходасевича, разговаривали и наблюдали из окна за тем, как светлела постепенно линия Невского проспекта, прямой стрелой летевшего в сторону Московского вокзала. Берберова вспоминала: «Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные. И что не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и моей»[347].

Непонятно, что Нина думала о дальнейшей жизни и думала ли она о ней вообще. Существовала ли для нее дилемма, связанная с семьей Ходасевича, или она была настолько уверена в себе и собственных силах, что не боялась потерять свою любовь. Об этом в ее мемуарах нет ни слова. Однако совершенно очевидно, что для Ходасевича всё было не так просто и ясно. В письмах этого времени жене он подробно описывает святочные праздники, и в этих излишне детальных описаниях чувствуется лукавая попытка скрыть от нее правду, сосредоточить ее внимание на маловажном, а существенное не договорить, убедить, что всё происходящее в рамках позволенного, обычного, входящего в ряд. «Я сказал барышням, что моя комната в их распоряжении. Берберова и какая-то раковина (не знаю ни имени, ни фамилии) пошли ко мне. У нас оказался такой же мороз, как внизу. Девицы сидели в шубах. В восемь они ушли, благословляя меня»; «В 6 мы пошли с Берберовой обедать в ресторанишко Федорова. Сытно, не дорого, пусто»[348].

В конце января, когда Ходасевич ненадолго уехал по делам в Москву, а Анна Ивановна уже увидела край разверзшейся перед ней бездны, письма меняют интонацию. Сначала он пытается убедить жену в неизменности своей привязанности и любви к ней: «Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, — навсегда к тебе. Другим — мои стихи, разговоры, — а тебе — просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама»[349]. Но вот уже в эту тему вторгается другая, тесно связанная с творчеством. Понятно, речь идет о самом святом и существенном, тут нет места банальной ревности и обвинениям в измене: «Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым»[350]. За попыткой скрыть очевидное, за горячими признаниями в любви и преданности, за туманными намеками на новые обстоятельства стоит чувство вины перед женой, самоотверженно ухаживавшей за ним во время болезней, бывшей рядом в самые тяжелые годы, несомненно, его любившей и не представлявшей в тот момент никакой иной перспективы, кроме продолжения общей жизни.

Берберова писала о Ходасевиче этой поры: «Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год!» Она имела в виду, конечно, не физический возраст, обозначенный цифрой 35, а жизненную силу, которая тогда явственно чувствовалась в нем, волю к переменам, насущную необходимость которых он ощущал. Эта воля не позволяла ему отказаться от своего счастья из соображений долга. Кроме того, он связывал с Ниной свои несомненные поэтические удачи — действительно, один за другим из-под его пера выходили шедевры: «Улика», «Не матерью, но тульскою крестьянкой...», «Перешагни, перескочи...», «Вечер», «Покрова Майи потаенной...». Жертвовать любовью, полностью его захватившей, этим сокровищем, которое он ощущал в своих руках, он не хотел и не стал. Уже в следующем письме жене — видимо, отвечая на ее упреки и прямые вопросы, — Ходасевич писал: «Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, — тоже. Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад»[351]. Биограф Ходасевича И. А. Муравьева заметила совпадение между этими словами из письма и стихотворением Ходасевича, написанным в то же самое время[352]:

Лети, кораблик мой, лети, Кренясь и не ища спасенья. Его и нет на том пути, Куда уносит вдохновенье. Уж не вернуться нам назад, Хотя в ненастье нашей ночи, Быть может, с берега глядят Одни, нам ведомые очи. А нет — беды не много в том! Забыты им — и то не плохо. Ведь мы и гибнем и поем Не для девического вздоха.

О «девическом вздохе» тоже есть несколько слов в том же письме. Вероятнее всего, Анна Ивановна упомянула Берберову в соответствующем контексте, который становится понятным из ответа Ходасевича: «Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают. И еще я ей сказал: “Ты не для орла, ты — для павлина”. Вы все, деточки, для павлинов»[353]. Видно, как раздражен автор письма, как истерически приподнят его тон, как недоволен он собой и окружающими, какую боль он испытывает. Достается всем, и покинутой жене, и любимой Нине. Берберова точно угадала главную черту Ходасевича, он был насмерть ранен своим временем. Ему было невыносимо трудно с самим собой, в этот период особенно. Мотивы гибельности пути, по которому он идет, переплетаются в его творчестве с мотивами благодарного принятия жизни так же тесно, как в действительности. Обретя счастье взаимной любви («нездешнее счастье»), он никак не может отрешиться от привкуса ее смертельности, повторяя все время «я пою и гибну». В этом двойственном мироощущении, видимо, содержался тот высокий трагизм, на остром гребне которого могли рождаться вершинные произведения тяжелой лиры Ходасевича.

Берберова вспоминает, что весной 1922 года Ходасевич определенно почувствовал, что в новой России можно погибнуть. Эта гибель еще не обрела отчетливых очертаний массового террора, в ситуации безденежья, голода и отсутствия быта научились выживать, оставалась еще вера в будущее страны и ее культуры, но в воздухе была растворена ощутимая опасность, угрожающая не только свободному творчеству, но и самой жизни.

В апреле 1922 года между Ходасевичем и Берберовой произошел знаменательный разговор. На скамейке в Михайловском сквере он сказал ей, «что перед ним две задачи: быть вместе и уцелеть. Или, может быть: уцелеть и быть вместе». «Уцелеть» фактически означало покинуть пределы России. И Ходасевич с несвойственной ему энергией начал действовать в этом направлении. Как пишет Берберова, «Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда “быть вместе” и “уцелеть”, он несомненно остался бы в России — нет никакой, даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один. <...> Я, само собою разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был он, и мое решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга»[354].

Заметим, как определенно пишет Берберова о том, что один Ходасевич не решился бы на эмиграцию — как будто его жены не существовало на свете. На то были свои причины. В воспоминаниях Анны Ивановны содержится фрагмент, относящийся к августу—сентябрю 1921 года, то есть ко времени трагической гибели Гумилева. Ходасевич задал ей тогда вопрос, во многом предопределивший дальнейший ход событий: «А ты со мной поехала бы за границу?» Она ответила без малейших колебаний: «Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь»[355]. А для самого Ходасевича решение уцелеть с течением времени все крепче связывалось с неминуемым отъездом. Жене о своих планах он не говорил, она до последнего ничего о них не знала. Зато примерно в это же время Ходасевич оповестил жену о другой части своего решения — быть вместе с Ниной. Анна Ивановна пережила это крайне драматично. В кратких комментариях к своим стихотворениям весны 22-го года Ходасевич зачастую упоминает обстоятельства, в которых они были написаны: «под ужасную истерику А.И.», «был с А.И. на “Жизели”, она плакала все время». Уехав в Москву для оформления заграничных паспортов, Ходасевич писал ей письма, в которых чувство вины причудливым образом сливалось с непреклонностью, жалость к покинутой женщине с жестокостью уверенного в своей правоте мужчины. Он давал ей советы, как выжить и сохранить себя, он искренне заботился о ее будущем, но в свете происходившего советы эти выглядят ханжескими попытками отстранить от себя ответственность, отвести обвинения в предательстве и обмане.

«Не думай и не говори мне ни о каких смертях. Но, по-моему, нам лучше жить порознь. Обещаю тебе каждый день бывать у тебя, заботиться о тебе столько же, как заботился. Буду делать это не по “долгу” (на “долг” человека не хватит долго), а по любви. Ибо моя любовь и нежность к тебе неизменны и не прекратятся, если мы не будем изводить друг друга, как изводим. А не изводить при создавшемся положении нельзя. Будь же человеком, а не ребенком. Меняйся внутри, не упрямься, не упирайся. Расти»[356].

«Не думай, что мне легко и весело. Мне чрезвычайно тяжело, я никого не могу и не хочу видеть»[357].

«Еще раз умоляю тебя спокойно принимать все, что свершается на свете, просто и без надломов принять мое неизменное, до конца моей жизни, душевное и внешнее участие во всем, что тебя касается. Не думай и не желай смерти — это главное. Смерти нет. Есть одни перерывы в жизни, тяжелые и с тяжелыми последствиями, если они вызваны искусственно, будет ли это резкое или постепенное самоуничтожение (хотя это не то слово, потому что уничтожить себя не в нашей власти). Будь же бодра, здорова, сколько можешь; старайся об этом, ибо все другое — ужасный грех»[358].

«Прошу и прошу тебя об одном: внешне, “в днях”, как выражался Коля Бернер, будь тверда, хладнокровна, будь “как все”. Это даст тебе физическую силу переносить трудную штуку, которая называется внутренней жизнью. У всех нас внутри варится суп, и чем сильнее кипит и бурлит, тем лучше: ведь есть его будет Хозяин. Наша забота — чтобы кастрюля не лопалась раньше, чем суп готов. Ну, и будем беречь ее. Беру с тебя это обещание»[359].

Ходасевичу, конечно, было непросто. Решение остаться с Ниной, спасти ее и спастись самому оплачивалось дорого — страданиями ни в чем не повинного, близкого ему человека. И он никак не мог решиться нанести жене последний удар — сообщить о скором отъезде за границу. Вероятнее всего, просто боялся за нее, опасался, что она приведет в исполнение свои угрозы. Призрак самоубийства маячил перед ним. С другой стороны, он, несомненно, понимал, что так или иначе Анна Ивановна все равно узнает о его обмане, эмиграция не могла надолго оставаться для нее тайной. Можно только догадываться, как тяжело переживала разрыв Анна Ивановна, что писала в ответ, на что рассчитывала. Во всяком случае какие-то надежды у нее явно оставались, потому что в своих поздних воспоминаниях она писала: «...Я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград, мотивируя этот вопрос бытовой причиной — сроком пайка Дома ученых. Берберова в то время уже уехала из Петрограда. В ответ на мое письмо получила телеграмму: “Вернусь четверг или пятницу”. Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: “Ты напрасно ждешь, он не приедет”. Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: “Он не приедет”. Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду. Письмо было короткое. Начиналось оно так: “Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения”»[360].

Нина приехала в Москву в середине мая, когда Ходасевич уже получил для них заграничные паспорта. Там было записано, что он ехал для поправления здоровья, она — для пополнения образования. В Москве, в Союзе писателей на Тверском бульваре, состоялся поэтический вечер, на котором Ходасевич читал свои последние стихи, многие из них были о любви. Все московские поэты, друзья и коллеги Ходасевича по цеху с интересом разглядывали прекрасную незнакомку из Северной столицы, во внешности которой проступали вовсе не северные черты. За несколько дней до отъезда они оба тайно вернулись в Петроград, потому что выезд планировался оттуда, через Ригу. Нина остановилась в доме своих родителей, Ходасевич неподалеку, в квартире художника Юрия Анненкова. Поскольку уезжали тоже под покровом тайны, то провожали их на вокзале только Нинины родители, ни с кем из питерского круга они не простились. Ни он, ни она не предполагали, что больше никогда не увидят ни этого города, ни своих близких, расставались с ними, конечно, на время. И как ни была тяжела и по многим причинам сложна эта разлука, оба были счастливы и полны предощущением будущего. Берберова писала об этом чувстве: «Отступил этот год, начавшийся в одном июне и кончившийся в другом, без которого я была бы не я, год, дарованный мне судьбой, наполнивший всю меня до краев чувствами, мыслями, перепахавший меня, научивший встречам с людьми (и человеком), окрыливший меня, завершивший период юности»[361].

То, что чувствовал Ходасевич, вполне уловимо из четырех строк его незаконченного стихотворения:

Вот повесть. Мне она предстала Отчетливо и ясно вся, Пока в моей руке лежала Рука послушная твоя.

Берберова взяла бумагу и карандаш и приписала к этим четырем строкам свои:

Так из руки твоей горячей В мою переливалась кровь, И стала я живой и зрячей, И то была — твоя любовь.

Европейская страница жизни для них началась в Берлине, этом эмигрантском Вавилоне, перенаселенном русскими. В своих воспоминаниях Берберова очень подробно описывает круг их повседневного общения, места встреч и прогулок с соотечественниками. Андрей Белый, Павел Муратов, Борис Зайцев, Михаил Гершензон, Мстислав Добужинский, Михаил Ремизов, ненадолго приехавший Борис Пастернак, живущие в ожидании отъезда на родину Виктор Шкловский и Алексей Толстой — все они составляли русское, а стало быть, единственно возможное окружение Ходасевича и Берберовой за границей.

Повседневная жизнь была крайне непроста: в Германии царил кризис. Пастернак, увидевший его на контрасте со старой, довоенной Германией, писал: «То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период Рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях»[362]. Экономический кризис, как это обычно бывает, особенно тяжело сказался на издательском деле, за стихи платили катастрофически мало, Ходасевичу, как и Берберовой, пришлось зарабатывать деньги тяжелым трудом литературного критика.

Первое время безрадостная повседневность скрашивалась присутствием Горького, который и за границей, так же как в России, с радостью принял у себя Ходасевича с его молодой женой. Сначала он жил неподалеку от Берлина в Херингсдорфе, а потом перебрался в курортное место Сааров, где лечился термальными водами. Дом у Горького был открытым, туда съезжалась к нему на обеды добрая половина русского Берлина, но для Ходасевича и Берберовой предоставлялся особый режим, они могли проводить там целые дни. Время, прожитое под крылом Горького и с его большой семьей, не будем зачислять в эмигрантский календарь Ходасевича. Это было сравнительно счастливое время, практически медовые месяцы, свобода от вынужденных заработков, бытовых проблем, голода и дискомфорта, сопутствующего бедности. Снежная зима 1922 года в Саарове, потом лето 1923 года на берегу Балтийского моря в Прерове, следующая зима уже в Мариенбаде, снова в компании Горького, потом поездка в Италию. Были и другие путешествия, и — множество планов, в том числе издательских, стремление печататься, в том числе и в России. В это время Ходасевич еще подумывает о возвращении. М. О. Гершензону он пишет: «Я здесь не равен себе, а я здесь я минус что-то, оставленное в России, притом болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем»[363]. Он, как всегда, болеет, то фурункулезом, то катаром желудка, но все это, и здоровье физическое, и здоровье душевное пока в порядке. Это только первые ласточки будущего, о котором ни он сам, ни Нина еще не ведают.

Он ведет постоянную переписку с Анной Ивановной, отправляет ей деньги и посылки, которые она получает, правда, нерегулярно, добивается, чтобы ей оставили паек и квартиру. Письма, сначала крайне острые и трудные, постепенно смягчаются, в них входят стихи, подробности быта. Видно, как со временем теряет силу и отходит на второй план их жизненная драма. Казалось бы, у Ходасевича есть все возможности попытаться быть счастливым. Но, видно, как раз это было ему не под силу. К тому времени относится одна из первых фотографий Ходасевича с Ниной, снятая в 1925 году в Италии на вилле Il Sorito. Он стоит, скрестив руки, а она сидит рядом, припав к его плечу, на фоне белоснежного залитого солнцем портика — символическое изображение счастья. Последний спокойный период подробно описан им в «Некрополе», в очерке, посвященном Горькому, — они прожили вместе в Сорренто на виллах, снимаемых Горьким, несколько месяцев и в апреле 1925 года уехали в Париж. Планирующееся возвращение Горького в СССР и связанная с этим перемена в его мировоззрении ускорили отъезд. Теперь в Париже им предстояло самостоятельно выстраивать свою эмигрантскую жизнь. Париж был выбран как лучшее из худшего — ни Берлин, ни Прага, ни Рим для Ходасевича оказались неприемлемы. Не нравился и Париж, но жить где-нибудь надо было.

Связывая свою судьбу с Ходасевичем, Нина, конечно, не могла понять в силу своего возраста и отсутствия опыта, на что она идет и какой человек окажется с ней рядом. Конечно, Ходасевич должен был понимать, на что он обрекает юную неокрепшую душу, но, видимо, он сам находился под очарованием любви и рассчитывал на чудо преображения — примерно такое, которое описано в его знаменитой «Балладе»:

Я сам над собой вырастаю, Над мертвым встаю бытием, Стопами в подземное пламя, В текучие звезды челом. <...> И нет штукатурного солнца И лампы в шестнадцать свечей: На гладкие черные скалы Стопы опирает — Орфей.

Подобного чуда с ним в реальной жизни не произошло. Зато оно произошло с Берберовой. Главу своих мемуаров, посвященных их парижскому периоду с Ходасевичем, она назвала «Товий и Ангел», имея в виду библейскую легенду о мальчике Товии, которого сопровождает и оберегает в пути посланец небес. Она писала: «...Я целиком идентифицируюсь и с Товием, и с Ангелом. <...> Товий — это все, что во мне боится и неуверенно, не смеет, не знает, все, что ошибается, сомневается, все, что надеется, все, что болеет и тоскует. А Ангел, в полтора раза больше человеческого роста, это все остальное, куда входит и восторг жизни, и чувство физического здоровья, и равновесие, и моя несокрушимость, и отрицание усталости, слабости, старости»[364]. Нина уезжала под защитой Ходасевича, ведомая его волей, она еще не была ни писательницей, ни критиком, ни автором великолепной книги мемуаров, она была юной влюбленной девочкой, доверившей свою жизнь взрослому опытному мужчине. Преображение произошло именно с ней: постепенно роль Товия отошла на второй план, ей пришлось стать Ангелом для Ходасевича, на глазах теряющего жизненные силы, готового в любой момент уйти из этого мира, не находящего никакого вкуса в бедном, страшном, безнадежном существовании.

О бытовой стороне жизни она вспоминала так: «...Я низала бусы. Много нас тогда низало бусы. Даже Эльза Триоле (сестра Л. Ю. Брик, жившая в те годы в отеле на улице Кампань-Премьер, очень похожем на наш Притги-отель) низала бусы. Это, пожалуй, было несколько выгодней, чем вышивать крестом. Три раза я снималась статисткой на киносъемках. Деньги мне заплатили с трудом и в четвертый раз не пригласили. И подошла осень, и к рождеству я надписала 1000 открыток с изображением Вифлеемской звезды. Я надписала тысячу раз “Oh, mon doux Jesus!”, за что получила 10 франков: три обеда, или одна пара туфель, или четыре книжки в издaтельстве Галлимара. <...> У меня было два платья (с чужого плеча). У нас была кастрюля. В маленькой кухне я стирала и развешивала наши четыре простыни. Смены постельного белья не было»[365]. Но бытовая сторона была далеко не самым страшным из того, что довелось ей пережить.

Довольно скоро Ходасевич нашел способ пусть небольшого, но верного заработка, он начал сотрудничать с крупнейшими русскими газетами, издававшимися в Париже, — «Дни», «Последние новости», «Возрождение». Хлебом его становится литературная критика, воспринимаемая как унылая поденщина. Статьи нужно было писать быстро, под заказ, о том, что предоставлял текущий литературный процесс. И хотя Ходасевич относился к этому виду заработка как к каторге, у него был несомненный полемический дар, и критик из него вышел превосходный, несмотря на всю пристрастность, злую ироничность и заведомую субъективность оценок. А может быть, как раз вследствие этого. В каждой критической заметке Ходасевича звучит блестящий отточенный язык, который был фирменным знаком его прозы, язык, не знающий ни чрезмерности, ни скудости выражения, наделенный гармонией совершенства. Эта гармония проистекала из несомненной, искренней любви Ходасевича к слову:

Люблю из рода в род мне данный Мой человеческий язык: Его суровую свободу, Его извилистый закон...

Нина Берберова, находившаяся все время рядом, так или иначе брала у него как уроки этой любви, так и уроки строжайшей филологической дисциплины, которую он себе предписывал. В газете «Возрождение» с 1927 года в течение нескольких лет они вместе под общим псевдонимом Гулливер вели отдел «Литературная хроника»[366]. До сей поры пишутся диссертации о том, кому принадлежит та или иная заметка, ученые пытаются отделить авторство Ходасевича от авторства Берберовой[367]. Иногда это предположительно возможно, иногда усилия такого рода представляются бесплодными. Для Берберовой чрезвычайно существенным был самый факт совместной работы. Она имела возможность не только наблюдать, как Ходасевич пишет, но участвовать в сакральном процессе рождения текста. Берберова никогда не помышляла о том, чтобы «победить» Ходасевича на литературном поле: «Ходасевич и я — люди одной профессии, но нет и не может быть моего с ним соперничества, ни на людях, ни когда мы вдвоем, с первой нашей встречи и до последнего его часа не было мысли о возможности хотя бы когда-нибудь для меня сравняться с ним. Он — всегда первый, сомнений в этом нет, нет борьбы за первенство, нет спора, это — непреложный факт нашей жизни. Я иду за ним, как ходят женщины на шаг позади мужчины в японском кино, и я счастлива ходить на шаг позади него»[368]. Такое «хождение на шаг позади», несомненно, оказало очень большое влияние на собственный художественный стиль Берберовой, который мощно и определенно прозвучал в самой талантливой ее книге — «Курсив мой». Не будем забывать, однако, что еще в России Нина писала стихи и всерьез относилась к своему творчеству. В эмиграции она, правда, переключилась на прозу, но литературной деятельности ни в коем случае не оставила и продолжала думать о ней как о своем главном поприще.

А Ходасевич, все больше и больше внутренне разрывающий с Россией, уже к концу 1925 года ощутивший себя в полной мере эмигрантом, постепенно шел к трагическому осознанию тупика, отказу от поэзии, чувству изолированности от той культуры, которой органически принадлежал:

А под конец узнай, как чудно Всё вдруг по-новому понять, Как упоительно и трудно, Привыкши к слову, — замолчать.

«Он боится мира, а я не боюсь. Он боится будущего, а я к нему рвусь»[369], — записала Берберова точный диагноз. Этот разнонаправленный путь двух совершенно противоположных по внутреннему складу, возрасту и жизненной энергии людей не мог не развести их в разные стороны. Но прежде были еще годы, которые они провели вместе, когда Берберова ежедневно, а иногда и ежеминутно в буквальном смысле слова спасала Ходасевича от него самого. Его мироощущение отчетливо отразилось в названии цикла стихотворений «Европейская ночь», который вошел как составная часть в его последний сборник, изданный в Париже в 1927 году. В этом названии отражается чернота не только исторической ночи Европы, но и повседневного существования поэта, которое он описывал, к примеру, в стихотворении «Окна во двор»:

Вода запищала в стене глубоко: Должно быть, по трубам бежать не легко, Всегда в тесноте и всегда в темноте, В такой темноте и в такой тесноте!

Очень скоро после окончательного водворения в Париже Ходасевич начинает всерьез помышлять о самоубийстве. Берберова старается не оставлять его одного в квартире, она уходит из дома не более чем на час. Страх, постепенно разраставшийся и охватывающий всё большую область жизненных явлений, становится главным ощущением Ходасевича, который готов уйти из жизни, чтобы избавиться от этого гнетущего чувства. «Он боится грозы, толпы, пожара, землетрясения. <...> Страх его постепенно переходит в часы ужаса, и я замечаю, что этот ужас по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вдруг начинают приобретать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах жареной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет и душит его»[370]. Страх душил не только Ходасевича. Его болезненное состояние, тягостная депрессия, мучительное стремление к смерти постепенно завладевают и Ниной. Она вспоминала, как вдруг почувствовала себя надломленной, словно неживой, опустошенной непереносимостью совместного существования, вынуждающего ее фактически к отказу от будущего. И это ощущение дало ей стимул к тому, чтобы все изменить.

Иногда случалось так, что Ходасевич уезжал на несколько дней за город, перевести дыхание, отдохнуть от непрерывной газетной гонки, в которой вынужденно участвовал, дописать книгу (он работал над биографией Державина), и в эти моменты Нина вдруг начинала ощущать необыкновенную полноту бытия, казалось, навсегда ею забытую. «И каждый раз я чувствовала все сильней, когда оставалась одна, тот “полубезумный восторг” быть без него, быть одной, свободной, сильной, с неограниченным временем на руках, с жизнью, бушующей вокруг меня, с новыми людьми, выбранными мною самою»[371]. В эти мгновения Берберова уже точно понимала, что уйдет от Ходасевича. Он, как всегда точно и с известной долей безнадежности, определил ее сущность: «Тебя нельзя разрушить, ты можешь только умереть»[372].

Она ушла в 1932 году, через десять лет после их бегства из России, сварив ему борщ на три дня и перештопав все носки. Нельзя сказать, что к этому времени Ходасевич уже совершенно излечился от своих душевных недугов. Однако несомненно, что он крепче стоял на ногах, не в банально-материальном смысле, но в психологическом и даже житейском. Нине удалось почти невероятное: энергией, жизнелюбием, силой своей личности она не просто поддержала Ходасевича в самые мрачные для него годы, но буквально вытянула его из пропасти, в которую он, казалось, проваливался. И хотя разговор о возможном самоубийстве («не открыть ли газик?») он вел с ней даже в последний перед ее уходом день, он все же сумел не только остаться один и уцелеть, но через год жениться в четвертый раз на Ольге Борисовне Марголиной, племяннице писателя Марка Алданова. Брак этот, судя по всему, был счастливым.

О том, что жизнь Нины Берберовой сложилась разнообразно и интересно, что ее творческий потенциал не ушел в песок и не растворился в многоликом эмиграционном потоке, что она становилась предметом увлечений и глубоких привязанностей большого числа ее современников, что она сама была сценаристом и режиссером своей судьбы, можно, кажется, и не говорить. Нина Николаевна дожила до 92 лет, на 54 года пережив Ходасевича. Несмотря на разрыв, до последнего своего часа Ходасевич трепетно и нежно выстраивал их дружбу: «Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя». Он никогда не судил ее за непостоянство и спокойно принимал каждое новое увлечение: «Предоставим друг другу законное право строить свои отношения с третьими лицами по его выбору. <...> я не могу и не хочу выказать неприязнь или что-нибудь в этом роде по отношению к человеку, в каком бы то ни было смысле тобой избранному, — на все то время, пока он тобой избран». Самое большее, что он позволял себе, это осторожно предостерегать: «...Меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, вне всяких любовей!), и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого-то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать — дай Бог, чтобы я ошибся»[373]. Берберова была рядом с Ходасевичем в его последние, страшно тяжелые дни, омраченные физическими страданиями, поддерживала уже не столько его, сколько его жену, к которой относилась, видимо, покровительственно. Перед операцией, которая заранее казалась всем безнадежной, Берберова зашла к ним домой. Прощание с Ходасевичем она описывает в «Курсиве». По ее словам, в эти минуты его волновала не сама перспектива вероятной смерти, а разлука с Ниной, на пороге которой они стояли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад