Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

.............................................................

Прощание Мы разошлись на полпути, Мы разлучились до разлуки И думали: не будет муки В последнем роковом «прости». Но даже плакать нету силы. Пиши — прошу я одного... Мне эти письма будут милы И святы, как цветы с могилы — С могилы сердца моего! * * * Тяжелый крест достался ей на долю: Страдай, молчи, притворствуй и не плачь; Кому и страсть, и молодость, и волю — Всё отдала, — тот стал ее палач! Давно ни с кем она не знает встречи; Угнетена, пуглива и грустна, Безумные, язвительные речи Безропотно выслушивать должна: «Не говори, что молодость сгубила Ты, ревностью истерзана моей; Не говори!.. близка моя могила, А ты цветка весеннего свежей! Тот день, когда меня ты полюбила И от меня услышала: люблю — Не проклинай! близка моя могила: Поправлю всё, всё смертью искуплю! Не говори, что дни твои унылы, Тюремщиком больного не зови: Передо мной — холодный мрак могилы, Перед тобой — объятия любви! Я знаю: ты другого полюбила, Щадить и ждать наскучило тебе... О, погоди! близка моя могила — Начатое и кончить дай судьбе!..» Ужасные, убийственные звуки!.. Как статуя прекрасна и бледна, Она молчит, свои ломая руки... И что сказать могла б ему она?.. Слезы и нервы О слезы женские, с придачей Нервических, тяжелых драм! Вы долго были мне задачей, Я долго слепо верил вам И много вынес мук мятежных. Теперь я знаю наконец: Не слабости созданий нежных, — Вы их могущества венец. Вернее закаленной стали Вы поражаете сердца. Не знаю, сколько в вас печали, Но деспотизму нет конца! Когда, бывало, предо мною Зальется милая моя, Наружно ласковость удвою, Но внутренно озлоблен я. Пока она дрожит и стонет, Лукавлю праздною душой: Язык лисит, а глаз шпионит И открывает... Боже мой! Зачем не мог я прежде видеть? Ее не стоило любить, Ее не стоит ненавидеть... О ней не стоит говорить... Скажи «спасибо» близорукой, Всеукрашающей любви И с головы с ревнивой мукой Волос седеющих не рви! Чем ты был пьян — вином поддельным Иль настоящим — все равно; Жалей о том, что сном смертельным Не усыпляет нас оно! ................................................................ Кто ей теперь флакон подносит, Застигнут сценой роковой? Кто у нее прощенья просит, Вины не зная за собой? Кто сам трясется в лихорадке, Когда она к окну бежит В преувеличенном припадке И «ты свободен!» говорит? Кто боязливо наблюдает, Сосредоточен и сердит, Как буйство нервное стихает И переходит в аппетит? Кто ночи трудные проводит, Один, ревнивый и больной, А утром с ней по лавкам бродит, Наряд торгуя дорогой? Кто говорит «Прекрасны оба» — На нежный спрос: «Который взять?» Меж тем как закипает злоба И к черту хочется послать Француженку с нахальным носом, С ее коварным: «C’est joli», И даже милую с вопросом... Кто молча достает рубли, Спеша скорей покончить муку, И, увидав себя в трюмо, В лице твоем читает скуку И рабства темное клеймо?..

Убийственная любовь

Федор Тютчев и Елена Денисьева

I’ vo piangendo i miei passati tempi...[220]

Fr. Petrarca

Слова, давшие название главе, прямо указывают на ее героя и столь же прямо — на характер его отношений с женщиной, которой посвящено его знаменитое стихотворение «О, как убийственно мы любим...». Речь пойдет о самом последнем, позднем романе Ф. И. Тютчева, оставившем в его поэзии самый заметный след. Как Петрарка, писавший сначала сонеты «На жизнь», а потом «На смерть мадонны Лауры», так и Тютчев посвятил своей возлюбленной потрясающие по силе и глубине поэтические признания, но еще большее значение имеют те произведения, которые он написал после ее ранней трагической смерти. Возможно, именно этим он в собственных глазах мог хоть немного оправдаться по отношению к женщине, добровольно посвятившей ему всю свою жизнь. Хотя зная, как мало Тютчев ценил свое дарование и как несерьезно, любительски относился к творчеству, на действенность этого лекарства надеяться не приходится. Судя по всему, он и не оправдывал себя, а, наоборот, непрерывно и безжалостно казнил все девять лет, прожитые после смерти Елены Денисьевой.

Елена Александровна Денисьева происходила из старинного, но обедневшего дворянского рода. Она рано лишилась матери, и отец ее, женившись вторично, с готовностью передал дочь на воспитание своей сестре, Анне Дмитриевне Денисьевой, состоявшей инспектрисой при Смольном институте благородных девиц. В том же учебном заведении, в одном классе с младшей сестрой Елены от второго брака отца, Марией, учились и старшие дочери Тютчева от его первой жены, Дарья и Екатерина. Класс этот находился в ведении Анны Дмитриевны, поэтому девочки часто бывали у нее, и с Еленой, значительно более старшей по возрасту, они были в дружеских отношениях. В отличие от других воспитанниц, Елена пользовалась особыми привилегиями — жила у тетки, занятия посещала нерегулярно, и, как вспоминает ее зять А. И. Георгиевский, «ученье ее шло вообще очень неправильно и главнейше ограничивалось только усвоением французского языка; но природа одарила ее большим умом и остроумием, большою впечатлительностью и живостью, глубиною чувства и энергией характера, и когда она попала в блестящее общество, она и сама преобразилась в блестящую молодую особу, которая при своей большой любезности и приветливости, при своей природной веселости и очень счастливой наружности всегда собирала около себя множество блестящих поклонников»[221].

В «блестящем» обществе Елена оказалась как-то не слишком вовремя, тетка, любившая и баловавшая племянницу, начала ее рано вывозить. Георгиевский упрекает ее в неосмотрительности и отсутствии строгого контроля по отношению к неопытной девушке — Елена (или, как ее называли дома, Леля, потому что своего настоящего имени она не любила) чувствовала свободу, которой ее подруги того же возраста и положения были лишены. Ф. И. Тютчев, посещавший дочерей в Смольном институте, лично знакомый с Анной Дмитриевной, увлекся ее юной племянницей. В этом увлечении не было ничего удивительного и странного. И в семье поэта, и в его ближайшем окружении прекрасно знали о чрезвычайной способности Федора Ивановича влюбляться и влюблять в себя. К слову, жена Тютчева, Эрнестина Федоровна, была осведомлена о внимании, которое оказывает ее муж молодой красавице, и относилась к этому с полным пониманием, даже содействовала некоторому сближению: в ее глазах Денисьева угрозы не представляла и могла отвлечь Тютчева от серьезных соперниц, которых было много в большом свете. Денисьева в сопровождении своей тетушки стала бывать в доме Тютчевых.

Неизвестно, как долго продолжался этот платонический период, и только из стихов Тютчева проясняется дата начала серьезных отношений: видимо, 15 июля 1850 года 24-летняя Елена Денисьева стала любовницей 47-летнего Тютчева, этому событию он посвящает восторженное и страстное стихотворение. По одной из версий, он увез ее с бала. Недалеко от Смольного была снята квартира для тайных свиданий. Тайну, конечно, блюли оба участника интриги. Елене стоило опасаться разоблачения, которое неминуемо отразилось бы на ее будущем, а также могло больно ударить по тетке, которую в случае разоблачения в Смольном признали бы ответственной за безнравственное поведение племянницы. Тютчев ни минуты не сомневался в том, что свою семью он никогда не оставит, и в сохранении тайны был заинтересован не меньше.

В начале августа 1850 года в сопровождении дочери Тютчева Анны влюбленные совершили путешествие на Валаам. Об этом Анна — видимо, не понимавшая тогда специфики отношений отца с Денисьевой — сообщала в письме своей тетке, родной сестре Тютчева: «Наше маленькое путешествие удалось очень хорошо, хотя и не обошлось без целого ряда треволнений... и, если бы мы все трое — папа, Лелинька и я — не обладали бы счастливыми характерами, то часто пребывали бы в дурном настроении <...> Наше ночное плавание по Ладожскому озеру было чудесно... <...> Монахи нас приняли с большим гостеприимством. Нам предоставили две кельи, весьма опрятные. Мы, как схимники, поели ухи и, поскольку чувствовали себя смертельно усталыми, легли спать. <...> Мы познакомились с настоятелем монастыря, очень праведным человеком... Он подарил нам четки и снабдил папа просвирами, для передачи их великой княгине Марии. Мы, Лелинька и я, ходили смотреть на юродивого»[222].

Однако такая идиллия не могла продолжаться долго. Скрывать отношения оказалось делом сложным и трудно исполнимым, учитывая беременность Лели. Кроме того, на след съемной квартиры напал эконом Смольного, и в марте 1851 года вскрылись все обстоятельства преступной связи Денисьевой с пожилым, женатым, обремененным огромной семьей поэтом, занимавшим к тому же очень значительный государственный пост, вхожим в самые высокие общественные круги и лично приближенным императорской семьей. Известие об этом вызвало в Институте страшный скандал, разразившийся как раз перед торжественным выпуском класса, который Анна Дмитриевна вела на протяжении девяти лет. Ожидалось, что ее саму сделают кавалерственной дамой, Леля же должна была получить фрейлинский шифр. Естественно, ни о том, ни о другом теперь нечего было и думать. Анна Дмитриевна лишилась своего места и была вынуждена переселиться вместе с племянницей на частную квартиру. Нужно отдать ей должное: попавшую в беду Лелю она не прокляла и не бросила, осталась рядом, содержала ее на свои средства и впоследствии помогала ей в сложной одинокой жизни матери троих детей.

Для Елены огласка любовной истории стала настоящей катастрофой. От нее отказался отец, запретив общение с ней всем членам своей второй семьи, отвернулись подруги. Общество, охотно обсуждавшее скандальное событие и продолжавшее снисходительно взирать на увлечения стареющего поэта, с негодованием отвергло Денисьеву, закрыв перед ней двери всех светских салонов и гостиных. 20 мая 1851 года у нее родилась дочь, которую крестили Еленой и записали под фамилией Тютчева с его согласия, что, однако, вовсе не означало наследования прав происхождения и состояния. Графа «отец» в метрике незаконнорожденных детей отсутствовала, и они могли быть приписаны только к крестьянскому или мещанскому сословиям. Первое время после огласки их отношений Елена Денисьева прожила очень трудно: как сообщал в мемуарах ее зять, она спаслась тогда только благодаря своей глубокой религиозности. С этим качеством ее личности мы еще не раз столкнемся.

Что могло привлечь в стареющем сановном поэте юную красавицу настолько, что она с головой бросилась в омут ничего ей не обещающих, кроме унижения, позора и отверженности, отношений? Состояние Тютчева ее не интересовало, она с негодованием отвергала все его попытки материально участвовать в ее жизни, по воспоминаниям близких, жила более чем скромно, одевалась всегда очень просто, почти бедно, умея при этом «быть изящнейшим во всех отношениях существом». Ей, конечно, нужны были не деньги Тютчева, а он сам.

Красотой Тютчев — во всяком случае, в описываемый период — похвастаться не мог, тем более что нарочито небрежно относился к своему внешнему виду, отчасти эпатируя этим общественность. Это демонстративное пренебрежение, которое вошло в легенды, имело вполне осмысленную причину: Тютчев показывал таким образом, что можно быть блестящим, талантливым, интересным, привлекать к себе всеобщее внимание, нисколько не отдавая дани условностям, к которым прежде всего принадлежит светский этикет. И он умел быть таким и добиваться всеобщего признания собственной свободы в вопросах, для высшего общества давно решенных и, казалось бы, не нуждающихся в пересмотре. Эту свободу Тютчева от условностей признавали и члены царской семьи, и сам государь. Д. Ф. Тютчева рассказывает в письме тетке: «Что до папа, то он <...> не задумывается даже о своей шевелюре, обилие и беспорядок которой столь оскорбили взор вел. кн. Елены, что она решила не приглашать его на свои приемы, о чем и объявила ему недавно во время обеда, на который позвала его с тем, чтобы высказать ему восхищение его стихами»[223]. Понятно, что и «оскорбленность», и «гнев» великой княгини были вполне шуточными. Но также понятно, почему все домашние Тютчева так беспокоились о его внешнем виде. Супруга поэта пишет из деревни старшей дочери Анне: «Если увидишь своего дорогого папа, посмотри на него внимательно, как посмотрела бы я. Как он выглядит? Подстрижены ли у него волосы?»[224] А. И. Георгиевский, который, в свою очередь, смотрел на Тютчева отчасти глазами Денисьевой, вспоминал: «О наружности своей он вообще очень мало заботился: волосы его были большею частью всклочены и, так сказать, брошены по ветру, но лицо было всегда гладко выбрито; в одежде своей он был очень небрежен и даже почти неряшлив; походка была действительно очень ленивая; роста был небольшого; но этот широкий и высокий лоб, эти живые карие глаза, этот тонкий выточенный нос и тонкие губы, часто складывавшиеся в пренебрежительную усмешку, придавали его лицу большую выразительность и даже привлекательность. Но чарующую силу сообщал ему его обширный, сильно изощренный и необыкновенно гибкий ум: более приятного, более разнообразного и занимательного, более блестящего и остроумного собеседника трудно себе и представить. В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением»[225]. Всклокоченные волосы, брошенные по ветру, а также другие черты тонкого, благородного лица поэта мы хорошо знаем по его известному фотографическом портрету С. Л. Левицкого и по более раннему дагеротипу 1848—1849 годов.

Об удивительном даре Тютчева-собеседника, Тютчева-острослова и Тютчева-рассказчика вспоминают практически все мемуаристы. Граф В. А. Соллогуб: «Много мне случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления, как Тютчев. Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст. Он был едва ли не самым светским человеком в России, но светским в полном значении этого слова. Ему были нужны, как воздух, каждый вечер яркий свет люстр и ламп, веселое шуршание дорогих женских платьев, говор и смех хорошеньких женщин. Между тем его наружность очень не соответствовала его вкусам; он собою был дурен, небрежно одет, неуклюж и рассеян: но все, все это исчезало, когда он начинал говорить, рассказывать; все мгновенно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева»[226]. Граф О. Д. Шереметев: «Это был очень замечательный старик; рассеянный, с ленивою поступью, седые волосы его были растрепаны. Когда он говорил, то сильно картавил, но говорил по-французски безукоризненно, все его остроты, вся устная литература Тютчева на французском языке. Он был поэт настоящий и своеобразный...»[227] Князь В. П. Мещерский: «С неисчерпаемым поэтическим чувством, он был неисчерпаемо остроумен, но это остроумие было потому всегда обаятельно и прелестно, что оно скорее было добродушно, чем едко-зло, и всегда являлось как бы блестящим и удачным выражением для самого простого суждения или душевного чувства, особенно понятного в данную минуту; никогда не было натяжки или усилия в его остроумии, никогда речи напоказ, никогда ничего похожего на фейерверк возбужденной мысли»[228].

О поэтической составляющей личности Тютчева нечего и говорить. Его старшая дочь Анна писала сестре об отце: «Он мне представляется одним из тех безначальных духов, таких тонких, умных и пламенных, которые не имеют ничего общего с материей, но у которых нет, однако, и души. Он совершенно вне всяких законов и правил. Он поражает воображение...»[229] Если Тютчев поражал воображение собственных детей, которые видели его в повседневной жизни, то что говорить о тех людях, и прежде всего женщинах, которые сталкивались с ним на других орбитах. То, что юная девушка могла легко подпасть под это обаяние, не вызывает никакого удивления.

Удивительно, как он сам, взрослый, опытный, многое переживший мужчина, обладающий сильным аналитическим умом, хорошо понимающий все возможные последствия, решился на серьезную связь с институткой. Об эгоизме Тютчева и его крайней сосредоточенности на себе тоже вспоминают многие современники. Однако не отвергая этих обвинений, все же не усомнимся в том, что он сам глубоко и пламенно полюбил Елену Денисьеву и не смог устоять против этого чувства. А. И. Георгиевский свидетельствует: «Поклонение женской красоте и прелестям женской натуры было всегдашнею слабостью Феодора Ивановича с самой ранней его молодости, — поклонение, которое соединялось с очень серьезным, но обыкновенно недолговечным и даже очень скоро преходящим увлечением тою или другою особой. Но в данном случае его увлечение Лелею вызвало с ее стороны такую глубокую, такую самоотверженную, такую страстную и энергическую любовь, что она охватила и все его существо, и он остался навсегда ее пленником, до самой ее кончины. Зная его натуру, я не думаю, чтобы он за это долгое время не увлекался кем-нибудь еще, но это были мимолетные увлечения, без всякого следа, Леля же несомненно привязала его к себе самыми крепкими узами»[230].

Прислушаемся еще к одному свидетельству, которое принадлежит сыну Елены Денисьевой, Федору Федоровичу Тютчеву, хорошо помнившему отца, и попытаемся представить, легко ли было устоять перед таким поклонником: «...Федор Иванович, всю жизнь свою до последних дней увлекавшийся женщинами, имевший среди них почти сказочный успех, никогда не был тем, что мы называем развратником, донжуаном, ловеласом... Ничего подобного. В его отношениях не было и тени какой-либо грязи, чего-нибудь низменного, недостойного <...> В свои отношения к женщинам он вносил такую массу поэзии, такую тонкую деликатность чувств, такую мягкость, что, как я выше и говорил, походил больше на жреца, преклоняющегося перед своим кумиром, чем на счастливого обладателя»[231]. Итак, конечно, не внешность, но квинтэссенция привлекательных свойств и качеств личности, одухотворенных поэтическим гением, была тем мощным магнитом, против действия которого фактически не было средства. Повторим еще раз — нисколько не удивительно, что Елена Денисьева полюбила Тютчева.

Имел ли значение для нее поэтический дар Тютчева? Это вопрос сложный. В одном из писем, написанном уже после ее смерти, поэт с некоторой горечью упоминал о ее равнодушии к стихам: «...Ей только те из них нравились, где выражалась любовь моя к ней — выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, что она для меня — в этом заключалось ее высшее — не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее...»[232] Трудно, однако, вообразить, что такая глубокая и страстная натура, какой обладала Денисьева, могла отвергать поэзию. Предположим, что с течением ее неправильной и искаженной жизни ее взгляд на поэзию, действительно, мог измениться. Не имея возможности вступить с Тютчевым в брак, получить от него весомые доказательства любви и преданности, зачастую не видя его подолгу и зная, что в другом доме и в другой семье протекает его вторая, главная жизнь, иными словами — не обретая под ногами почвы, Денисьева пыталась судорожно захватить хоть какую-то территорию, на которой не царила бы Эрнестина Федоровна, законная жена поэта. Такой территорией она считала стихи Тютчева, постепенно утратившие для нее самоценное значение и ставшие только средством для закрепления позиции единственной в его судьбе, по-настоящему любимой женщины.

В том же письме Тютчев упоминает эпизод, теперь, после смерти Денисьевой, вызывавший у него острое чувство вины: «Я помню, раз как-то <...> она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя — не имя, которого она не любила, — но она. И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, выказал ей какое-то несогласие, нерасположение, — мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее (“ты мой собственный”, как она говаривала), ей нечего, незачем было желать еще других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. — За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! — Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. — Я слушал — и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы — и так пошло, так подло — на все ее вопли и стоны — отвечал ей этою гнусною фразой: “Ты хочешь невозможного...”»[233].

Описанную сцену очень легко представить с обеих позиций. С одной стороны, отчаянная попытка воплотиться, легализоваться хотя бы в виде посвящения остаться навсегда рядом со своим возлюбленным, с тем человеком, к ногам которого бросила свою жизнь, с другой — упорное нежелание расширять границы отведенного для любовницы пространства, опасение за семейное благополучие и собственное спокойствие, жесткое требование не выходить за рамки, видимо, заключенного с самого начала договора. Однако те отношения, которые соединяли их в самом начале, и те, что установились после рождения дочери и длились на протяжении четырнадцати лет, — очень различны и по интенсивности переживаемых чувств, и по степени личной ответственности каждого.

Надо признать правоту биографа Тютчева, который утверждал, что по своему складу Тютчев не был однолюбом: «...Натура Федора Ивановича была именно такова, что он мог искренно и глубоко любить, со всем жаром своего поэтического сердца, и не только одну женщину после другой, но даже одновременно»[234]. В свое время он, женатый на Эмилии Ботмер и искренне привязанный к ней, тем не менее был уже страстно влюблен в Эрнестину Пфефель, которая впоследствии стала его второй женой. Сходным образом роли распределились и теперь: любя и оберегая Эрнестину Федоровну, Тютчев не мог жить без Денисьевой и ее любви. В этом не было ни капли лицемерия, он не обманывал свою возлюбленную, он просто ставил ее перед фактом, который невозможно было не учитывать. «...Это вносило в его отношения к обеим женщинам мучительную раздвоенность. Поэт сознавал себя виновным перед каждой из них за то, что не мог отвечать им той же полнотой и безраздельностью чувства, с какими они относились к нему»[235], — пишет К. В. Пигарев. Следы мучительной раздвоенности встречаются в поэзии Тютчева. В 1851 году, как раз в разгар романа с Денисьевой, он адресует жене нежное признание:

Не знаю я, коснется ль благодать Моей души болезненно-греховной, Удастся ль ей воскреснуть и восстать, Пройдет ли обморок духовный? Но если бы душа могла Здесь, на земле, найти успокоенье, Мне благодатью ты б была — Ты, ты, мое земное провиденье!..

Конечно, о каком двуличии может идти речь? Эти ощущения высказаны не в письме, не в частном разговоре, а в стихах, в которых правда столь же необязательна, как невозможна намеренная ложь. Не двуличие — именно раздвоенность определяла мироощущение Тютчева. Каково же было жить рядом с ним двум незаурядным женщинам, безраздельно его любившим?

Эрнестина Федоровна, всем существом преданная мужу, ставшая матерью для трех его дочерей от первого брака, сама подарившая ему троих детей, со смирением относилась к увлечениям Тютчева. Со смирением приняла и его роман с Денисьевой. Она, безусловно, знала о том, что ее муж ведет двойную жизнь, и всеми силами пыталась не превращать в ад их общее существование. Однако смирение не означает безразличия. Эрнестина Федоровна, добровольно уезжавшая из дома надолго то в имение в Овстуг, то за границу, ничего не требовавшая, продолжавшая выполнять свои обязанности жены, матери и хозяйки дома, конечно, мучилась и переживала. Хотя — и об этом тоже не стоит забывать — наверняка знала, что муж из семьи не уйдет, и поэтому позицию свою ощущала в общем как неизменную. В отличие от Денисьевой, она все-таки твердо стояла на ногах. Однако атмосфера в семье изменилась, былого благополучия не было. Вот как 2 ноября 1855 года в своем дневнике описывает происходящее Анна Тютчева: «Слово cheerless (безрадостно) было выдумано нарочно для определения нашей домашней жизни. В ней есть спокойствие и безмолвие, но в этом спокойствии нет мира, а только уныние, в этом безмолвии нет ясности. В каждом из нас чувствуется глубокая затаенная грусть, в папе и в маме — разочарование в жизни и во всем; в Дарье — непрестанная, молчаливая и жестокая борьба. В беззаботности детей нет ничего веселого, чувствуется, что дети не радуют свою мать, хотя она любит их, но любит со страданием. И все это — состояние хроническое, о нем не говорят, но вся атмосфера дома мрачная и тяжелая, как там, где никогда — не светит солнце...»[236] Известно, что после смерти Денисьевой Тютчев послал жене таинственное письмо, о котором упоминают в переписке дочери, и вскоре присоединился к семье, которая в это время находилась за границей, — искал утешения и, вероятно, обрел его. Дочь Екатерина сообщала Д. И. Сушковой: «Его жена очень нежна с ним, и я верю, что в дальнейшем жизнь его станет лучше и спокойнее, чем прежде»[237]. В одном из своих писем Эрнестина Федоровна написала слова, которые замечательно характеризуют ее отношение к мужу в период его душевной драмы: «...его скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина»[238]. Четырнадцатилетняя пытка для нее кончилась. Теперь им предстояло вместе провести старость.

Денисьева болезненно и мучительно переживала непреодолимую разъединенность с любимым человеком. Ее искреннее ощущение, которое выражалось в словах, процитированных Тютчевым, — «ты мой собственный», наталкивалось на суровую реальность. В этой реальности Тютчев не только не был ее собственным, но даже не мог ей уделять много внимания. Когда стала подрастать дочь, возникли новые сложности: выезжать вместе с Денисьевой они никуда не могли за исключением тех коротких периодов, когда вдвоем оказывались за границей. Тютчев, стараясь развлечь дочь, увозил ее из дома — Елена Александровна оставалась. Она вообще была вынужденной затворницей. Единственными близкими людьми, которые признавали ее незаконный брак, были сестра Мария и ее муж Александр Иванович Георгиевские, но они жили в Москве, и видеться удавалось нечасто. Родственники Тютчева, его сестра Д. И. Сушкова и брат Н. Ф. Тютчев, относились к Денисьевой резко негативно. Так, когда во время болезни поэта Денисьевой представилась возможность ухаживать за ним, поскольку семья в полном составе была в отъезде, и она металась между его домом на Невском и своим собственным, оставляя больных детей на попечение тетки, сестра Тютчева заявляла: «Я к Федору не поеду, поскольку известная особа сохраняет место, ею захваченное. Николай ее видел, но не говорит об этом ни слова, хотя создавшееся положение раздражает и сердит его»[239]. Еще более остро неприязнь к Денисьевой выразилась в семейной переписке буквально накануне ее смерти. Екатерина Тютчева сочувственно сообщила тетке о болезни Денисьевой и о тревоге отца по поводу этой болезни. 23 июля Д. И. Сушкова отвечает ей: «Поверь мне, болезнь Д<енисье>вой не так серьезна, как воображает твой отец; мне кажется, она преувеличивает свои страдания, чтобы крепче привязать его к себе. Но в любом случае он достоин всяческого сожаления»[240]. А 4 августа добавляет: «Косвенно мы узнали, что последние его тревоги рассеялись — здешние родственники спокойны и невозмутимы»[241]. 4 августа 1864 года, как раз когда Д. И. Сушкова сочла возможным опровергнуть серьезность болезни Денисьевой и обвинить ее в лицемерии, Елена Александровна скончалась.

О чувствах, которые испытывала Денисьева, рассказал по прошествии многих лет А. И. Георгиевский. В его воспоминаниях звучит живой голос Елены Александровны и ее образ предстает перед нами во всей его трагической сложности: «“А мне, — продолжала Леля, еле сдерживая рыдания, — нечего скрывать и нет надобности ни от кого прятаться: я более ему жена, чем бывшие его жены, и никто в мире никогда его так не любил и не ценил, как я его люблю и ценю, никогда никто его так не понимал, как я его понимаю — всякий звук, всякую интонацию его голоса, всякую его мину и складку на его лице, всякий его взгляд и усмешку; я вся живу его жизнью, я вся его, а он мой: ‘и будут два в плоть едину’, а я с ним и дух един. Не правда ли? — обращалась она ко мне, — ведь вы согласны со мной? Ведь в этом и состоит брак, благословенный самим Богом, чтобы так любить друг друга, как я его люблю и он меня, и быть одним существом, а не двумя различными существами? Не правда ли, ведь я состою с ним в браке, в настоящем браке?” <...> “Разве не в этом полном единении между мужем и женою заключается вся сущность брака, — продолжала она меня убеждать, заливаясь слезами, — и неужели церковь могла бы отказать нашему браку в своем благословении? Прежний его брак уже расторгнут тем, что он вступил в новый брак со мной, а что он не просит для этого своего брака церковного благословения, то это лишь потому, что он уже три раза женат, а четвертого брака церковь почему-то не венчает, на основании какого-то канонического правила”. <...> “Богу угодно было, — говорила она мне, — возвеличить меня таким браком, но вместе и смирить меня, лишив нас возможности испросить на этот брак церковное благословение, и вот я обречена всю жизнь оставаться в этом жалком и фальшивом положении, от которого и самая смерть Эрнестины Федоровны не могла бы меня избавить, ибо четвертый брак церковью не благословляется. Но так Богу угодно, и я смиряюсь перед его святою волею, не без того, чтобы по временам горько оплакивать свою судьбу”»[242].

Обратим внимание на упорство, с которым Елена Александровна убеждала себя в фатальной невозможности соединения с Тютчевым, приводя в доказательство ложные сведения о количестве его браков — Эрнестина Федоровна была его второй, а не третьей женой. Что это — самообман, ошибка памяти, ложь, в которую она, отчаявшись, свято поверила, чтобы оправдать своего возлюбленного? Религиозность Денисьевой, которая явно проявляется в этом страстном монологе, доходила порой, видимо, до экзальтации. Как преувеличено в ней было религиозное чувство, так же, вероятно, чрезмерной иногда казалась Тютчеву ее любовь, ради которой она жила. Не случайно среди посвященных ей строк есть и такие:

О, не тревожь меня укорой справедливой! Поверь, из нас из двух завидней часть твоя: Ты любишь искренно и пламенно, а я — Я на тебя гляжу с досадою ревнивой. И, жалкий чародей, перед волшебным миром, Мной созданным самим, без веры я стою — И самого себя, краснея, сознаю Живой души твоей безжизненным кумиром.

Понятно, что душевного спокойствия, уравновешенности, уверенности в завтрашнем дне, в будущем детей, а иногда, вероятно, и во взаимности своего чувства, и в собственной необходимости для того, кого она любила, в ее жизни не было. Зато было много унижения, боли, страдания и — огромной, самоотверженной, бескорыстной, на все готовой любви. Постоянное нервное напряжение, в котором она существовала изо дня в день, не могло не сказаться на ее здоровье. Склонная к чахотке, Елена Александровна и заболела ею, но тщательно скрывала от Тютчева свою болезнь, пока это было в ее силах.

Георгиевский со слов самого Тютчева описывает эпизод, связанный с ожидаемым рождением третьего ребенка, сына Николая. Речь между Тютчевым и Денисьевой зашла о том, под какой фамилией записать младенца. Вопрос этот наверняка был поднят Тютчевым, который не видел смысла в упорном желании своей подруги давать общим детям его фамилию. «...Но она, эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Леля пришла в такое неистовство, что схватила с письменного стола первую попавшуюся ей под руки бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Феодора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца: раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца»[243]. Видимо, крайняя раздражительность Елены Александровны, которая была вовсе не в ее характере и о которой с долей удивления рассказывает ее биограф, объяснялась ее болезненным состоянием. Болезнь Денисьевой резко изменила свой ход после рождения третьего ребенка 22 мая (3 июня) 1864 года — чахотка приняла скоротечную форму.

Тютчев провел у постели умирающей последние недели. Это, конечно, были тяжелейшие для него дни. 4 августа 1864 года Елена Александровна умерла, 7-го Тютчев и Анна Дмитриевна Денисьева похоронили ее на Волковом кладбище. О своем горе Тютчев написал старшей дочери Анне — его семья в это время находилась за границей. Е. Ф. Тютчева с болью передает это известие Д. И. Сушковой: «Она умерла 4 августа. Упокой, Господи, ее бедную душу, по-видимому, много страдавшую, раз она так быстро изнурила тело. Анна говорит, что бедный папа никаких подробностей не сообщает, что все его письмо — вопль раскаяния и что он поручает нам своих детей. <...> Бедный старик! Так горько чувствовать себя виновным перед покойницей»[244].

Тютчев, действительно, был в полном отчаянии. Последним часам или даже минутам жизни своей возлюбленной он посвятил душераздирающие строки; в них есть и любовь, и ужас утраты, и неизбывное чувство вины перед умершей, и мотив собственной смерти при жизни, который будет потом не раз звучать в его поэзии:

Весь день она лежала в забытьи, И всю ее уж тени покрывали. Лил теплый летний дождь — его струи По листьям весело звучали. И медленно опомнилась она, И начала прислушиваться к шуму, И долго слушала — увлечена, Погружена в сознательную думу... И вот, как бы беседуя с собой, Сознательно она проговорила (Я был при ней, убитый, но живой): «О, как все это я любила!»

А. И. Георгиевскому он писал на другой день после похорон: «Все кончено, вчера мы ее хоронили... Что это такое? что случилось? о чем это я вам пишу — не знаю... — Во мне все убито: мысль, чувство, память, все... Я чувствую себя совершенным идиотом. Пустота, страшная пустота. — И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то... Сердце пусто — мозг изнеможен. — Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу. Страшно — невыносимо»[245].

Узнав от Тютчева о смерти Денисьевой, московские родственники приняли живое участие в его страданиях. Георгиевский приехал в Петербург, чтобы поддержать Тютчева, звал его с собой в Москву, где оставалась Мария Александровна, сестра Денисьевой, ее всегда любившая. Но, как уже говорилось выше, Тютчев принял парадоксальное решение присоединиться к семье и отправился в заграничное путешествие в Европу. И хотя Эрнестина Федоровна и дети пытались всеми способами смягчить и развеять его горе, мысль о невозвратимой потере не оставляла поэта, продолжая разъедать его душу. В ноябре 1864 года Тютчев пишет стихотворение о невозможности дальше жить:

О, этот Юг, о, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит! Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет — и не может... Нет ни полета, ни размаху — Висят поломанные крылья, И вся она, прижавшись к праху, Дрожит от боли и бессилья...

В декабре он признается в письме Георгиевскому: «Роковой была для меня та минута, в которую я изменил свое намерение ехать с вами в Москву... Этим я себя окончательно погубил. Что сталось со мною? Чем я теперь? Уцелело ли что от того прежнего меня, которого вы когда-то, в каком-то другом мире — там, при ней, — знавали и любили, — не знаю. Осталась обо всем этом какая-то жгучая, смутная память, но и та часто изменяет — одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты. — О, как мне самого себя страшно!»[246]

В марте 1865 года Тютчев возвращается в Петербург. Как он пишет в письме Я. П. Полонскому: «Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее воротиться к вам, туда, где еще что-нибудь от нее осталось, дети ее, друзья, весь ее бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но все это так живо, так полно ею...»[247] Но после смерти Денисьевой хрупкий мир, созданный ею и теперь лишенный скрепляющего стержня, начинает стремительно рушиться. Казалось бы, незаконный, не признанный обществом, но все же существовавший брак был навсегда освящен рождением троих детей. О их будущем Тютчев думал, стремился его обеспечить, официально усыновил всех троих с разрешения Эрнестины Федоровны, в их судьбе принимали участие его старшие дочери. Наверняка безутешный поэт пытался разглядеть в лице подрастающей Елены-Лели дорогие ему черты. Но и здесь его постигло страшное несчастье.

Не дожив двух недель до своего четырнадцатилетия, 2 мая 1865 года дочь Тютчева скончалась от чахотки. Тютчев не мог не чувствовать, что косвенно вина за эту смерть тоже лежит на нем. Зимой, когда поэт был еще за границей, в пансионе Труба, где Леля воспитывалась, неизвестная дама, вероятно, мать одной из ее соучениц, спросила, как поживает ее maman, имея в виду Эрнестину Федоровну. Услышав ответ, она, видимо, как-то указала девочке на ложность ее положения. Потрясенная, Леля убежала из пансиона, с ней случился нервный припадок, а к весне обнаружилась скоротечная чахотка. На следующий день умер от той же болезни ее годовалый брат, Николай. Судьба сберегла только среднего сына Денисьевой, названного в честь отца Федором. В это время ему шел пятый год.

Писатель П. В. Быков, видевший поэта в состоянии крайнего отчаяния, вспоминал потом: «Тютчев в то время был страшно удручен потерями дочери и особы, горячо им любимой. Я выразил ему мое соболезнование. Он почти со слезами благодарил меня и сказал: “Нет пределов моему страданью, и нет выше моей любви к той, которая дала мне столько счастья! Испытали ли вы такое состояние, когда все существо проникается, каждая вена, этим всеобъемлющим чувством? ‘И если загробная жизнь нам дана’, — как говорит Баратынский, — я утешаю себя только загробным свиданием!.. Но ведь это утешение все-таки не примиряет с действительностью...” Радость бытия, какую испытывал Тютчев с его философским взглядом на жизнь, теперь не озаряла его лицо, сильно исхудавшее, со впалыми щеками, желтое, как воск»[248]. Евдокии Ростопчиной принадлежат поэтические строки, описывающие Тютчева, — это лаконичный, мастерский портрет:

С ними тощий, поседелый, Жизнью сломанный поэт, В ком душа убила тело, И горит духовный свет... На лице, умно-прекрасном, На измученных чертах Есть рассказ о горе страстном, О мучительных борьбах...[249]

После смерти Денисьевой Тютчев прожил еще девять горьких лет. Конечно, со временем острота переживаний притупилась, горе стало не таким всепоглощающим, но радости жизни он, действительно, как будто был лишен. За эти годы ему еще довелось пережить не только мать, но и любимого брата Николая, и младшую дочь Марию. Но все равно главной, неизбывной оставалась потеря Денисьевой, которая не давала ему до самого конца дышать полной грудью. В письме Я. П. Полонскому Тютчев сформулировал это ощущение: «Еще при ее жизни, — когда мне случалось при ней, на глазах у нее, живо вспомнить о чем-нибудь из нашего прошедшего, нашего общего прошедшего, — я помню, какою страшною тоскою обдавалась тогда вся душа моя — и я тогда же, помнится, говорил ей: “Боже мой, ведь может же случиться, что все эти воспоминания — все это, что и теперь уже и теперь так страшно, придется одному из нас — повторять одинокому — переживши другого”. Но эта мысль пронизывала душу — и тотчас же исчезала. А теперь? Друг мой, теперь все испробовано. — Ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется...»[250] Это «не живется» стало лейтмотивом поздних тютчевских стихотворений, каждое из них по-своему преломляет его страдание, вместе составляя трагическую финальную главу лирического романа, который исследователи часто называют «Денисьевским циклом». В русской поэзии, вероятно, нет более сильных стихов о любви и вечной разлуке.

Стихотворения Тютчева из «Денисьевского цикла»

* * *

Пошли, Господь, свою отраду Тому, кто в летний жар и зной Как бедный нищий мимо саду Бредет по жесткой мостовой — Кто смотрит вскользь через ограду На тень деревьев, злак долин, На недоступную прохладу Роскошных, светлых луговин. Не для него гостеприимной Деревья сенью разрослись, Не для него, как облак дымный, Фонтан на воздухе повис. Лазурный грот, как из тумана, Напрасно взор его манит, И пыль росистая фонтана Главы его не осенит. Пошли, Господь, свою отраду Тому, кто жизненной тропой Как бедный нищий мимо саду Бредет по знойной мостовой. * * * Я очи знал, — о, эти очи! Как я любил их — знает Бог! От их волшебной, страстной ночи Я душу оторвать не мог. В непостижимом этом взоре, Жизнь обнажающем до дна, Такое слышалося горе, Такая страсти глубина! Дышал он грустный, углубленный В тени ресниц ее густой, Как наслажденья, утомленный И, как страданья, роковой. В эти чудные мгновенья Ни разу мне не довелось С ним повстречаться без волненья И любоваться им без слез. Предопределение Любовь, любовь — гласит преданье — Союз души с душой родной — Их съединенье, сочетанье, И роковое их слиянье, И... поединок роковой... Близнецы Есть близнецы — для земнородных Два божества — то Смерть и Сон, Как брат с сестрою дивно сходных — Она угрюмей, кротче он... Но есть других два близнеца — И в мире нет четы прекрасней, И обаянья нет ужасней, Ей предающего сердца... Союз их кровный, не случайный, И только в роковые дни Своей неразрешимой тайной Обворожают нас они. И кто в избытке ощущений, Когда кипит и стынет кровь, Не ведал ваших искушений — Самоубийство и Любовь! * * * Чему молилась ты с любовью, Что, как святыню, берегла, Судьба людскому суесловью На поруганье предала. Толпа вошла, толпа вломилась В святилище души твоей, И ты невольно устыдилась И тайн и жертв, доступных ей. Ах, когда б живые крылья Души, парящей над толпой, Ее спасали от насилья Безмерной пошлости людской! Последняя любовь О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней... Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней! Полнеба обхватила тень, Лишь там, на западе, бродит сиянье, — Помедли, помедли, вечерний день, Продлись, продлись, очарованье. Пускай скудеет в жилах кровь, Но в сердце не скудеет нежность... О ты, последняя любовь! Ты и блаженство, и безнадежность. * * * Не говори: меня он, как и прежде, любит, Мной, как и прежде, дорожит... О нет! Он жизнь мою бесчеловечно губит, Хоть, вижу, нож в руке его дрожит. То в гневе, то в слезах, тоскуя, негодуя, Увлечена, в душе уязвлена, Я стражду, не живу... им, им одним живу я — Но эта жизнь!.. О, как горька она! Он мерит воздух мне так бережно и скудно... Не мерят так и лютому врагу... Ох, я дышу еще болезненно и трудно, Могу дышать, но жить уж не могу. * * * Не раз ты слышала признанье: «Не стою я любви твоей». Пускай мое она созданье — Но как я беден перед ней... Перед любовию твоею Мне больно вспомнить о себе — Стою, молчу, благоговею И поклоняюся тебе... Когда порой так умиленно, С такою верой и мольбой Невольно клонишь ты колено Пред колыбелью дорогой, Где спит она — твое рожденье — Твой безымянный херувим, — Пойми ж и ты мое смиренье Пред сердцем любящим твоим. * * * О, как убийственно мы любим, Как в буйной слепоте страстей Мы то всего вернее губим, Что сердцу нашему милей! Давно ль, гордясь своей победой, Ты говорил: она моя... Год не прошел — спроси и сведай, Что уцелело от нея? Куда ланит девались розы, Улыбка уст и блеск очей? Все опалили, выжгли слезы Горючей влагою своей. Ты помнишь ли, при вашей встрече, При первой встрече роковой, Ее волшебный взор, и речи, И смех младенчески-живой? И что ж теперь? И где все это? И долговечен ли был сон? Увы, как северное лето, Был мимолетным гостем он! Судьбы ужасным приговором Твоя любовь для ней была, И незаслуженным позором На жизнь ее она легла! Жизнь отреченья, жизнь страданья! В ее душевной глубине Ей оставались вспоминанья... Но изменили и оне. И на земле ей дико стало, Очарование ушло... Толпа, нахлынув, в грязь втоптала То, что в душе ее цвело. И что ж от долгого мученья, Как пепл, сберечь ей удалось? Боль, злую боль ожесточенья, Боль без отрады и без слез! О, как убийственно мы любим! Как в буйной слепоте страстей Мы то всего вернее губим, Что сердцу нашему милей!.. * * * Сияет солнце, воды блещут, На всем улыбка, жизнь во всем, Деревья радостно трепещут, Купаясь в небе голубом. Поют деревья, блещут воды, Любовью воздух растворен, И мир, цветущий мир природы, Избытком жизни упоен. Но и в избытке упоенья Нет упоения сильней Одной улыбки умиленья Измученной души твоей… * * * Она сидела на полу И груду писем разбирала, И, как остывшую золу, Брала их в руки и бросала. Брала знакомые листы И чудно так на них глядела, Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело... О, сколько жизни было тут, Невозвратимо пережитой! О, сколько горестных минут, Любви и радости убитой!.. Стоял я молча в стороне И пасть готов был на колени, — И страшно грустно стало мне, Как от присущей милой тени. * * * Утихла биза... Легче дышит Лазурный сонм женевских вод— И лодка вновь по ним плывет, И снова лебедь их колышет. Весь день, как летом, солнце греет, Деревья блещут пестротой, И воздух ласковой волной Их пышность ветхую лелеет. А там, в торжественном покое, Разоблаченная с утра, Сияет Белая гора, Как откровенье неземное. Здесь сердце так бы все забыло, Забыло б муку всю свою, Когда бы там — в родном краю — Одной могилой меньше было... * * * Сегодня, друг, пятнадцать лет минуло С того блаженно-рокового дня, Как душу всю свою она вдохнула, Как всю себя перелила в меня. И вот уж год, без жалоб, без упреку, Утратив всё, приветствую судьбу... Быть до конца так страшно одиноку, Как буду одинок в своем гробу. * * * Нет дня, чтобы душа не ныла, Не изнывала б о былом, Искала слов, не находила, И сохла, сохла с каждым днем, — Как тот, кто жгучею тоскою Томился по краю родном И вдруг узнал бы, что волною Он схоронен на дне морском.

Накануне годовщины 4 августа 1864 г.

Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня... Тяжело мне, замирают ноги... Друг мой милый, видишь ли меня? Всё темней, темнее над землею — Улетел последний отблеск дня... Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня... Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня? * * * Опять стою я над Невой, И снова, как в былые годы, Смотрю и я, как бы живой, На эти дремлющие воды. Нет искр в небесной синеве, Все стихло в бледном обаянье, Лишь по задумчивой Неве Струится лунное сиянье. Во сне ль всё это снится мне, Или гляжу я в самом деле, На что при этой же луне С тобой живые мы глядели?

Ни измен, ни предательств

Анна Ахматова и Николай Пунин

Союз души с душой родной —

Их съединенье, сочетанье,

И роковое их слиянье,

И... поединок роковой...

Ф. И. Тютчев

Николай Николаевич Пунин — имя, родственное русскому искусству. Он не был поэтом, хотя всю жизнь писал стихи, не был художником, хотя великолепно разбирался в живописи. Поэты и художники одной из самых блестящих эпох в русской культуре были его близкими друзьями, сотрудниками, завсегдатаями его дома. Пунин был прекрасным педагогом, многие годы преподавал в Ленинградском университете и Институте живописи, его лекциями заслушивались студенты. Он был замечательным музейщиком, создал экспозицию новейших художественных течений в Русском музее. Самая большая известность Пунина связана с его деятельностью критика, тонкого, оригинального, безукоризненно владеющего материалом, наделенного даром слова, очень соответствующего эпохе, к которой он принадлежал и которой посвятил жизнь. Но, пожалуй, самое главное, чем Пунин знаменит и благодаря чему навсегда остался в анналах русской истории, это то, что с 1922 по 1938 год его гражданской женой была Анна Андреевна Ахматова.

Они познакомились сравнительно поздно, хотя судьба водила их по близким путям, и круг Ахматовой в 1910-х годах был одновременно и кругом Пунина. С Гумилевым он был знаком, бывал в его доме. Учился в той же Царскосельской гимназии, в которой директорствовал И. Ф. Анненский. Да и вся жизнь семьи Пуниных была связана с Царским Селом, куда в начале 1900-х был переведен из Гельсингфорса его отец, военный врач, и где с 1890 года проживала семья Горенко. Ахматова потом шутила, что с Пуниным они могли встречаться еще в колясках во время прогулок в павловском парке. Вероятно, так оно и было.

В 1910 году Ахматова и Гумилев обвенчались. В это же самое время в Царском Селе обитала большая гостеприимная семья генерал-лейтенанта флота Е. И. Аренса, в ней росли сын и три дочери, младшей из которых Анне (в семье ее называли Галя) было 18 лет. Дом был открытым, в нем собиралась молодежь, хорошо образованная, увлеченная искусством. Располагалась квартира Аренсов в Царскосельском Адмиралтействе, постоянным посетителем ее был двадцатидвухлетний Н. Н. Пунин. С этой семьей его вскоре связало свойство: брат Александр женился на средней из дочерей Аренс — Зое. Тогда же Николай почувствовал, что влюблен в младшую. В дневнике 1913 года он записывает: «...Я был в Адмиралтействе — был последний день Масленицы. У жизни есть свои тайны, которые нам не понять. Был ли у Аренсов в этот день мой брат, не помню, я же сидел за обедом рядом с Галей. В одну из тех минут, когда наша звезда замедляет свой бег, чтобы соединить путь, по которому она течет, с другим путем, ей предрешенным, Галя передала мне что-то, какое-то блюдо, в точности я не помню, но в движении, которое она при этом сделала, или во взгляде, которым сопровождала это движение, было нечто, взволновавшее меня — ласкою, нежностью, любовью, чувством слепым никто не мог бы сказать мне тогда, что зародилось в это мгновение и сколько нитей соединилось, чтобы связать пряжу моей жизни. <...> Только не думал я, что я люблю Галю. Отчего я не думал в тот вечер, а на другой день уже знал это? С утра знал, что новыми соками наполняется моя жизнь. То была любовь совсем детская; та желтая и чистая любовь, которая бывала у меня, когда я был маленьким мальчиком. Что знал я тогда о Гале — добрая, некрасивая, молчаливая, внимательная девушка; немного нервная, но спокойная, способная на неслыханное самоотвержение»[251]. Способность к «неслыханному самоотвержению» выразилась довольно рано в выборе профессии. Галя мечтала стать врачом — по тем временам профессиональный путь совсем не женский. Когда начинала свою деятельность в провинции, принимала до сорока посетителей в день. В годы войны — сначала добровольно, потом по обязательному призыву, выбиваясь из сил, работала в военных госпиталях. Но самоотверженность Гали, верно угаданная Пуниным, проявилась не только в профессиональной сфере, в этом у нас еще будет шанс убедиться.

Пунин со сноровкой художественного критика описывает внешность своей возлюбленной: «Галя некрасива, слишком мягкие черты лица сообщают формам какую-то расплывчатость, ее глаза под светлыми и потому маловидимыми бровями обрамлены тяжелыми, припухшими веками, нос ее не очерчен одной определенной линией, он слабо характеризован и “сбит” в рисунке; более выразительны ее губы, но их портит та же расплывчатость форм, то же отсутствие характерного рисунка. Много значительнее овал ее лица, мягкий, тончайшего психологического смысла, сообщающий какую-то особую и загадочную таинственность всему лицу, напоминающему типы Леонардо или, по крайней мере, Луини. Этот овал, мягко поддержанный пышною прелестью бледно-золотистых волос, переходит с какой-то гармоничной последовательностью в линию шеи, гибкую, чувственную, напоминающую мне рисунок шеи в “La donna nuda” Эрмитажа»[252]. Пунин как будто пробует руку, чтобы вскоре после этой записи поместить в дневнике следующую — впечатление от первой встречи с Ахматовой: «Сегодня возвращался из Петрограда с А. Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе — она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные, и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым ожиданием или вопросом, ее руки тонки и изящны, но ее фигура — фигура истерички; говорят, в молодости она могла сгибаться так, что голова приходилась между ног. Из-под шляпы пробивалась прядь черных волос; я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивает свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна, она прошла глубокую поэтическую культуру, она устойчива в своем миросозерцании, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода»[253]. Признаемся, что высокомерие Пунина и его искусствоведческая манера описывать внешность живых женщин, с которым сталкивала, сводила и разводила его судьба, тоже можно вынести не всегда. И — только учитывая частный характер дневниковых записей. Но ведь смотрел он на своих спутниц, наблюдал за ними, делал выводы, чтобы потом зафиксировать их в стилистике художественной рецензии, в процессе текущей жизни. Не говорит ли это об известной холодности и неспособности отдаваться захватившему чувству? Сам Пунин, однако, занимает нас постольку, поскольку ему выпала доля быть рядом с Ахматовой в течение целых шестнадцати лет.

Прежде чем приступить к рассказу об этих годах, скажем коротко, что в 1917 году между ним и Анной Евгеньевной (Галей) Аренс был заключен церковный брак, в 1921 году родилась их дочь Ирина. К тому времени, официально разведясь с Гумилевым (расстались они уже давно), Ахматова успела выйти замуж за ассиролога В. К. Шилейко, которого потом иронически называла своим «промежуточным» мужем. Вместе и порознь они прожили в браке четыре нелегких года. А. Г. Найман писал об этом: «О браке с Шилейкой она говорила как о мрачном недоразумении, однако без тени злопамятности, скорее весело и с признательностью к бывшему мужу, тоном, нисколько не похожим на гнев и отчаяние стихов, ему адресованных...»[254] Вот одно из них, написанное в период расставания. В нем есть и страстное свободолюбие, не позволившее Ахматовой остаться женой Шилейко, и благодарность за пережитое, и радость освобождения:

Тебе покорной? Ты сошел с ума! Покорна я одной Господней воле. Я не хочу ни трепета, ни боли, Мне муж — палач, а дом его — тюрьма. Но видишь ли! Ведь я пришла сама; Декабрь рождался, ветры выли в поле, И было так светло в твоей неволе, А за окошком сторожила тьма. Так птица о прозрачное стекло Всем телом бьется в зимнее ненастье, И кровь пятнает белое крыло. Теперь во мне спокойствие и счастье. Прощай, мой тихий, ты мне вечно мил За то, что в дом свой странницу пустил.

С Шилейко, который до революции был домашним учителем детей графа Шереметева, а потом остался жить в отведенной для него «учительской» комнате, Ахматова впервые переступила порог знаменитого Шереметевского дворца на Фонтанке, где потом ей предстояло поселиться в квартире Пунина. Но до этого еще следовало дожить.

Роман с Пуниным начался на фоне завершающихся отношений с Артуром Лурье. У Ахматовой так случалось не раз — но если во всех остальных случаях ей удавалось вовремя ускользнуть, чтобы сохранить себя, не оказаться в безнадежном плену, не попасть под обломки, то теперь в любви с Пуниным с самого начала зазвучала трагическая нота, много чего предрекающая. Прощаясь с Лурье, она горделиво декларировала:

Мне не надо больше обреченных — Пленников, заложников, рабов, Только с милым мне и непреклонным Буду я делить и хлеб и кров.

Воплотить этот вновь обретенный принцип в жизнь оказалось очень трудно. Главным препятствием была, конечно, любовь. Как сама Ахматова писала о ней: «И говорят — нельзя теснее слиться, / Нельзя непоправимее любить...»

О Пунине этого времени сохранились выразительные воспоминания: «Николай Николаевич Пунин был похож на портрет Тютчева. Это сходство замечали окружающие. А. А. Ахматова рассказывала, что, когда, еще в двадцатых годах, она приехала в Москву с Пуниным и они вместе появились в каком-то литературном доме, поэт Н. Н. Асеев первый заметил и эффектно возвестил хозяевам их приход: “Ахматова и с ней молодой Тютчев!” С годами это сходство становилось все более очевидным: большой покатый лоб, нервное лицо, редкие, всегда чуть всклокоченные волосы, слегка обрюзгшие щеки, очки. Сходство, я думаю, не ограничивалось одной лишь внешностью; за ним угадывалось какое-то духовное родство. <...> Самой характерной чертой Пунина я назвал бы постоянное и сильное душевное напряжение. Можно было предположить, что в его сознании никогда не прекращается какая-то трудная и тревожная внутренняя работа. Он всегда казался взволнованным. Напряжение находило выход в нервном тике, который часто передергивал его лицо»[255].

Стремительно развивающийся роман в самом своем зачатке уже имел ростки той трагедии, в которую потом вылился. Это очень хорошо заметно по сохранившимся дневниковым записям Пунина и его письмам. Ахматова писем практически не писала, но ее присутствие и ее реакция на происходящее очень ощутимы — Пунин, несомненно, обладал литературным даром.

В конце августа, вскоре после отъезда за границу Лурье, Ахматова позвала Пунина запиской в студию «Звучащая раковина». «Я сидел на заседании в “Доме искусств”, когда мне подали эту записку; был совершенно потрясен ею, т.к. не ожидал, что Ан. может снизойти, чтобы звать меня»[256]. Вскоре после очередного свидания он напишет ей письмо, в котором отчетливо видно, как пульсирует любовь: «Люблю тебя, родная, люблю тебя. Какая странная и ровная пустота там, где ты еще час тому назад наполняла все комнаты и меняла размеры всех вещей; мне всегда стыдно напоминать о себе, но я дорожу тем, что говоришь о чем-нибудь моем; так и сегодня, хотелось, чтобы ты все видела, все заметила и все запомнила, а я только мог едва-едва поцеловать твои руки. Ты так плохо выглядела под конец, я не могу, мне физически больно, когда ты так больна и когда у тебя что-нибудь болит; я смотрел, как ты ешь яблоко, на твои пальцы и по ним мне казалось, что тебе больно; какое невозможное желание сейчас во мне: их поцеловать, их целовать; это уже не любовь, Анна, не счастье, а начинается страдание, не могу без тебя и в горле чувствую; где ты сейчас, друг, друг мой?»[257]

Потрясение и восторг от внезапно свалившегося счастья взаимной любви смешивались в душе Пунина с ревностью к Лурье, тень которого еще витала между влюбленными. Ревность совсем скоро станет лейтмотивом их отношений. Да и то сказать — Ахматова поводы к ревности постоянно давала, но Пунин ревновал и без повода, иногда просто к обществу других, к их восхищению, к ее заинтересованности. Один из случаев описывает П. Н. Лукницкий (24 марта 1925 года): «В 3 часа Пунин забежал, открыл дверь в комнату А.А., в шубе, не вошел в комнату, и резко сказав на предложение А.А. посидеть: “Вас и так здесь много развлекают...”, — повернулся и ушел»[258]. Другой психоаналитически описывает сам Пунин. Ахматова ушла в гости к Щеголевым и долго не возвращалась. «Я стал ждать; я долго ждал, выходил, прошелся по Марсову полю, снова вернулся — был первый час — Ан. не было. Все кипело и закипало во мне дикою ревностью. Около часа я снова вышел и пошел по направлению к дому, где живет Щеголев, через Троицкий мост <...>. Наконец я встретил Ан. Она шла под руку с Замятиным, в руках у нее были цветы. Замятин был пьян, я в каких-то нелепых, но, вероятно, внушительных выражениях попросил Замятина оставить мне Ан. с тем, что я доставлю ее, куда он мне прикажет, через полчаса. Замятин явно струсил и, сделав какое-то неловкое движение рукой, быстро “ретировался” (не иначе) куда-то назад, к отставшим, как потом выяснилось, Федину и Замятиной. Я пошел с Ан., не помню, что было сперва, кажется, первой моей доблестью было: я схватил и, изорвав в куски, цветы из рук Ан., выбросил их в Неву. Потом я стал просить ее о разлуке или предлагать ей разлуку, уж не знаю. Спустились на набережную; нас догнал Федин, а затем и супруги Замятины, Людмила (Замятина) заметила, что у Ан. нет цветов — всем все стало ясно. Но я помню то острое, по всей спине полоснувшее, как молния, чувство наслаждения, когда рвал и бросал цветы; и в пальцах было то же чувство, когда я ими взял цветы, и в ушах, когда я слышал хруст ломающихся стеблей левкоев...»[259]

Удивительно, как все описанное противоречит первому трепетному любовному переживанию Пунина, удивительно, как Ахматова, не желавшая больше принимать в свою жизнь «пленников, заложников, рабов», могла терпеть этот гнет. И однако так было: он получал удовольствие от хруста ломающихся стеблей, а она мучительно терпела и его ревность, и его слабость, и его предательства. Какой подходящий материал для ломки, какой тонкий, благородный фарфор, как, видимо, высоко ценил себя Пунин, если возможной стала и только что описанная сцена, и, главным образом, все последующее.

30 декабря 1922 года Пунин запишет в дневнике: «Наша любовь была трудной, оттого она преждевременно и погибла; ни я, ни она не смели ее обнаружить, сказать о ней, освободить для нее свои жизни; ей казалось, что ей не простили бы близости со мной, мне тоже. Вероятно, простили бы»[260]. Но уже 3 января фиксируется резкая перемена: «Почему я думал, кончилось, когда ничего не кончилось, а только началось». Это «началось» касалось не только романа, который, конечно, в это время еще и не думал кончаться, но и сложнейших перипетий в семье Пунина, которые как раз с начала 1923 года стали завязываться в запутанные узлы. 8 января Пунин записывает: «Ездили с Галей в Павловск. Мою вину перед ней мог бы искупить только любовью, а любви нет, и ее не сделать. Нельзя сказать, чтобы была только привычка, но любовь — привязанность, а не любовь; вроде как к веселой и милой сестре. Из всего, что есть, самое мучительное — ее обманывать, а самое ужасное — ее мучить, делаю и то и другое. Ан. все это понимает...»[261]

Жена Пунина была посвящена в его отношения с Ахматовой. Как уж это произошло, судить невозможно. Вероятнее всего, он не слишком скрывал свою связь, Галя узнала о ней случайно и была тяжко поражена происходящим. Они жили в браке всего пять лет, маленькой дочери Ирине шел второй год. Вопрос о продолжении семейной жизни Пуниных встал перед всеми участниками этой драмы. Стоял он и перед Ахматовой: она видела безвыходность ситуации, чувствовала двойственность своего положения и хотела расстаться. «...Я спросил ее, — пишет Пунин, — что, если бы я был один, пришла бы она ко мне жить, ответила: “Тогда пришла бы”»[262]. В твердости этой позиции чувствуется и самоуважение, и ясность взгляда на жизнь. Совсем не то у Пунина. В смятении он записывает: «Ничего не знаю, что будет; не знаю, чего хотеть; выхода нет; если действительно не может, — нет выхода. Если бы даже в состоянии был разрушить дом, ничего бы не спасло; ну, на год пришла бы, а потом ушла бы все равно. Правильно сказала, если бы по-настоящему любила, никакие формы жизни не могли бы мешать разрушать. Не любит. Нет, не любит. Как жить, чем жить. Я ведь знаю, что люблю ее тайной, глубокой, настоящей любовью, люблю; эта любовь надолго, не скоро выйдешь, и выйдешь ли? и как, каким выйдешь?.. Но ведь и она с таким же правом может думать обо мне, что мало любит — дом хранит, какая уж тут любовь. Так вот и все, и иду все время в полжизни»[263]. Эти метания между женой Галей и женой (так!) Ахматовой Пунин будет испытывать еще долго, пока общий обиход не изгладит последних сомнений. Его мучения абсолютно понятны, как понятны испытания, которым он подвергал обеих женщин на протяжении шестнадцати лет.

Как воспринимала происходящее Анна Евгеньевна (Галя) Пунина? Поначалу вполне естественно — старалась отвоевать мужа. Убедившись, что ее усилия тщетны, решилась на разрыв, готовилась уйти от мужа. Ее мучения усугублялись тем, что с Ахматовой они были не просто знакомы. По желанию Пунина они приятельствовали — нужно было принимать Ахматову у себя, вместе выходить в свет. Конечно, такие рауты заканчивались зачастую тяжелыми эмоциональными всплесками:

«Тогда-то начались нескончаемые разговоры со слезами и рыданиями — Галя упрекала меня в подлости. Подлость, по ее мнению, заключалась в том, что я не говорю, когда хожу к Ан., что я не сохранил никаких, даже просто человеческих отношений к ней, Гале (как она могла это говорить, когда все мои отношения к Ан. разрушены из-за желания сохранить в доме Галю и беречь ее самолюбие) <...> что только притворяюсь, говоря о ценности дома и пр.

Обвинениям, как и разговорам, мучительным, ночным, не было конца. В субботу Галя целый день лежала и плакала, даже не поехала в клинику. Обо всем этом я ничего не говорил Ан., чтобы ее не расстраивать. К вечеру субботы Галя сказала, что она решила уйти от меня и переедет к Вере. Да, я обрадовался этому. Мне казалось, что это лучше для нее, Гали, что это наконец разрешит шестимесячное недоумение и тяготу, кроме того, разве мне не хочется все время мучительно и напряженно привести к себе в дом Ан. и жить с нею. Я обрадовался — и уж если говорить о моей подлости, то именно теперь и именно потому, что я не обнаружил этой радости перед Галей. Нужно мне было так и сказать: “Я рад, я хочу жить с Ан.”. Я же ничего не сказал и, наоборот, стал говорить ей об Ирине»[264].

В этом признании Пунина много правды: если бы он набрался мужества и не испугался последствий, если бы он в решительный момент, когда жена была готова к разрыву, не смалодушничал, а высказал то, что было у него на сердце («моя единственная воля, мое желание одно, мое индивидуальное, вправду, мое желание моего счастья — Ан., жить с Ан.»), — кто знает? Может быть, жизнь всех участников этой драмы сложилась бы куда легче, менее разрушительно для их отношений, да и для их личностей. Но он не смог в этот момент причинить боль самоотверженной, любящей его жене и с досадой записал в дневнике: «Ни на другой день и вообще ни в какой день Галя не ушла». Осознав, что сам перечеркнул для себя и своей возлюбленной возможность будущего, оправдывался перед Ахматовой: «...Я не отчаялся быть когда-нибудь с тобою, так думать неверно; но тронуть А.Е. (“убить ребенка”) я не могу только себя ради, не по силам и нельзя»[265]. Оправдание, конечно, ложное — речь шла не только о нем, но и о ней, которую он клятвенно заверял в своей любви. Свою вину перед Ахматовой Пунин ощущал очень отчетливо, не меньше, чем вину перед женой, но изменить расстановку сил был не в состоянии. Чтобы как-то выживать, следовало переложить тяжесть своей вины на плечи подруги, например, заподозрить ее в тайной холодности: «Вот почему я говорил о твоей любви, и я действительно мало ее чувствую, не говорю, что ты плохо ко мне относишься — только любовь ли это?»

Видимо, Ахматову эти предположения приводили в бешенство, влюбленные ссорились, мучительная тяжесть, как они сами выражались, «гибельность» их взаимного чувства ощущалась в полной мере. И при этом их связывала «нечеловеческая» близость и нежность. Встречаются они часто, преимущественно в квартире на Фонтанке, в которой Ахматова жила со своей подругой художницей и актрисой Ольгой Глебовой-Судейкиной, часто уезжавшей на гастроли. Пунин констатирует: «Ежедневно с Ан. <...> Счастлив с нею, но несчастен, что не могу быть навеки с нею. Год уже как мы вместе, если только можно назвать годом вырванные у жизни дни и часы»[266]. И вскоре после этого: «Ан. перестала писать стихи; почему это, что это значит, вот уже год, почти ни одного стихотворения? Она говорит, что это от меня»[267]. Сама Ахматова описывала свое состояние так: «Очень уж я тебя люблю, это нехорошо, — нехорошо так на одном встать; нельзя иметь одну точку, человек должен распространяться как-то»[268].

Да и как иначе можно было бы объяснить дурную бесконечность этого романа? Ахматова была еще молода, немного за тридцать, и очень хороша собой. Впоследствии ее петроградский приятель Г. В. Адамович писал: «Анна Андреевна поразила меня своей внешностью. Теперь, в воспоминаниях о ней, ее иногда называют красавицей: нет, красавицей она не была. Но она была больше, чем красавица, лучше, чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялся бы своей выразительностью, неподдельной одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание»[269].



Поделиться книгой:

На главную
Назад