Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этом психологическом портрете есть важная деталь, которую мемуаристка будет развивать и дальше, увеличивая до размера живописного полотна. Это сходство внешности М.Б. с написанным на холсте классическим женским образом. Говоря о трезвом отношении Басмановой к своей внешности и о ее усталости от постоянного поклонения со стороны окружающих, Р. Аллой упоминает, вероятно, расхожее сопоставление внешности Басмановой с изображением Мадонны: «Лишь однажды она мне сказала: “Знаешь, слово ‘мадонна’ мне кажется уже полуприличным”. Отсюда ясно, хотя это и трудно представить, насколько этот комплимент ей надоел»[182]. Такое сравнение, уходящее корнями в мировую живопись, напрашивается, поскольку Марина и сама была талантливой художницей, выросла, была воспитана и выучена в традиции, прямо идущей от русского авангарда. Да и родители ее, Павел Иванович и Наталья Георгиевна Басмановы, тоже были одаренными художниками.

Марина, как это водится у художников, все время делала зарисовки, эскизы в маленьком блокноте, о котором тоже вспоминают многие. Никогда не показывала посторонним нарисованного, даже если ее просили. Иллюстрировала детские книги. Однако в ее таланте никто не сомневался. Биограф Бродского Лев Лосев считал, что близкое общение с Мариной и наблюдение за ее обиходом повлияли на творческий метод Бродского, приблизили его к живописи. «Он не расставался с пером и записной книжкой и оставил большое количество неоконченных набросков, многочисленных черновых вариантов, отброшенных текстов, удачные места из которых потом вбирались в законченные и предназначенные для публикации вещи»[183]. Такое «синтетическое» отношение к своим текстам, действительно, походит на работу художника, составляющего цельное полотно по многочисленным эскизам.

Марину Басманову того времени вспоминают чаще всего молчащей или тихо произносящей короткие фразы. Для описания этой речи часто используется слово «шелестела» — не знаю, кто первый из мемуаристов это придумал. Никогда не настаивала, если ее реплика оставалась неуслышанной. Вообще в обществе, в компании, проводила время отрешенно, за своими рисунками, не принимая видимого участия в разговоре, не требовала к себе никакого внимания, оставалась в стороне, с людьми сходилась трудно и вообще слыла одиночкой. Р. Аллой пишет: «Яша Гордин еще помнил начало этого романа и рассказывал мне, что Иосиф даже покрикивал на М.Б.: “Говори громче!” Но я ничего подобного не застала — в мое время (всего через полгода) он был уже полностью покорен и готов весь обратиться в слух, если она что-то произносила. Но это, повторяю, было редкостью. Иногда они все же обменивались между собой короткими репликами. И то сказать — трудно было, наверное, вести пространные беседы на том языке, которым они, как правило, пользовались. Язык был кошачьим: какое-то мурлыканье, мяуканье. К кошкам я была совершенно равнодушна, и это кошачье общение — шипение и легкое посвистывание — меня только смешило, и я не верила, что таким способом можно передавать информацию. Они, однако, умудрялись»[184].

Возможно, в этих впечатлениях мемуаристки и есть некоторый сдвиг, гипербола, искажение, но все равно очевидно, что Бродский и Басманова понимали друг друга с полуслова и внимательно прислушивались к тому, что говорит другой. Это, во всяком случае применительно к Бродскому, можно воспринимать метафорически. Не случайно одно из самых значительных стихотворений, адресованных им М.Б., содержит такой образ:

Это ты, горяча, ошую, одесную раковину ушную мне творила шепча. Это ты, теребя штору, в сырую полость рта мне вложила голос, окликавший тебя. («Я был только тем, чего...», 1981)

Интересно, что Бродский описывает свою возлюбленную эпитетом «горяча», хотя все сторонние характеристики так или иначе обыгрывают холодность М.Б. Очень известная принадлежит Ахматовой: «Одна холодная вода»[185]. Другую, сходную, данную отцом Бродского, вспоминает Людмила Штерн: «Как будто у нее вместо крови по жилам разбавленное молоко течет...»[186] Однако эпитет «горяча» в позднем стихотворении не случаен, Бродский не раз описывал М.Б. с помощью метафоры горения:

Зимний вечер. Дрова, охваченные огнем — как женская голова ветренным ясным днем. Как золотится прядь, слепотою грозя! С лица ее не убрать. И к лучшему, что нельзя. Не провести пробор, гребнем не разделить: может открыться взор, способный испепелить. Я всматриваюсь в огонь. На языке огня раздается «Не тронь» и вспыхивает «меня!» От этого — горячо. Я слышу сквозь хруст в кости захлебывающееся «еще!» и бешеное «пусти!» («Горение», 1981)

Вероятно, внешность Басмановой обманывала, и холодная невозмутимость была только покровом, наброшенным природой или силой воли на сложную, богатую, творческую, самобытную, страстную, внутренне противоречивую натуру. Впрочем, всегда нужно соблюдать дистанцию между поэтическим текстом и жизненными обстоятельствами, поэтому не будем настаивать. Л. Штерн, знавшая обоих влюбленных, писала: «Слишком уж несовместимы были их душевная организация, их темперамент и просто “энергетические ресурсы”. Для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его “вольтаж” был ей просто не по силам...»[187]

Образ, созданный Бродским в стихотворении «Я был только тем, чего...», очень узнаваем даже для профанного читателя, — каждый, кто учился в российской школе, знает наизусть хрестоматийное стихотворение Пушкина «Пророк», где речь идет о полученном поэтом свыше даре. Обычный человек переживает словно второе рождение, пересоздание, становится носителем «божественного глагола». Ориентированное на ветхозаветные сюжеты, это стихотворение проводит прямую зависимость между поэтическим даром и исходящим от Бога призванием на пророческое служение. В тексте Бродского тоже происходит подобное перерождение — но источником его становится возлюбленная, а механизмом — ее любовь. Превращение героя из персонажа обыденности в поэта связано не с божественной волей, а с личностью женщины, сформировавшей его, изменившей его естество. И хотя ко времени встречи и знакомства с Мариной Басмановой Бродский уже писал стихи, воспринимал это серьезно и считал себя поэтом, но к текстам, посвященным М.Б., у него было совершенно особое отношение. Его можно описать собственным поздним признанием Бродского: «...до известной степени это главное дело моей жизни!»[188] Лев Лосев справедливо замечает: «...Эти стихи и вложенный в них духовный опыт были тем горнилом, в котором выплавилась его поэтическая личность»[189]. Перефразируя, можно сказать, что трагедия любви, пережитая Бродским, сделала его поэтом в полном и единственном смысле этого слова, в том смысле, в котором он сам оценивал свою миссию и свою судьбу. Если же попытаться отделить творение от творца, то можно повторить записанную Р. Аллой фразу: «Твердо знаю одно: М.Б. была адресатом лучшей любовной лирики в русской поэзии второй половины XX века, и это неотменимо»[190]. Действительно, необыкновенно сильно звучат обращенные к М.Б. строки, вне зависимости от времени их рождения и страны пребывания автора:

...я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих; поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне — как не сказано ниже по крайней мере — я взбиваю подушку мычащим «ты» за морями, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало повторяя. («Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...», 1975—1976)

Роман Бродского и М.Б. не был спокойной счастливой любовью двух молодых, свободных, радостно устремленных в будущее людей. С самого начала он шел трудно, неровно, с постоянными разрывами, возвращениями, драматическими сценами, которые повергали Бродского в отчаяние. Были, конечно, и светлые периоды, и тогда он сиял и словно источал свет. Бродский вообще, видимо, был тем редким человеком, для которого подходит определение «однолюб» — так рано встретив свою любовь, он был бесконечно ей предан, не предполагал никакого иного выхода из этих отношений, кроме брака, надеялся навсегда остаться рядом с нею. Как вспоминает Л. Штерн, «он не мог отвести от нее глаз и восхищенно следил за каждым ее жестом — как она откидывает волосы, как держит чашку, как смотрится в зеркало, как набрасывает что-то карандашом в блокноте»[191]. Но благополучие было редкостью. В чем заключался драматизм отношений Бродского и М.Б., мы не можем не только знать, но даже предполагать. Но, очевидно, накал страстей был таков, что не мог не привести к надрыву.

В декабре 1963 года Бродскому пришлось уехать из Ленинграда — вокруг него уже слишком явственно сгущались тучи. 29 ноября в газете «Вечерний Ленинград» был опубликован известный пасквиль Лернера «Окололитературный трутень», секретариат Союза писателей постановил предать Бродского общественному суду, а также просить о возбуждении против него уголовного дела. Угроза ареста стала вполне реальной. Московские друзья, чтобы избавить Бродского от тюрьмы, договорились об обследовании в психиатрической больнице имени Кащенко. Справка с диагнозом, как им казалось, могла предотвратить преследования идеологического характера. Из больницы Бродский, правда, сбежал, не выдержав уклада внутренней жизни психушки, но новый, 1964 год встретил именно там:

Здесь, в палате шестой, встав на страшный постой в белом царстве спрятанных лиц, ночь белеет ключом пополам с главврачом ужас тел от больниц, облаков — от глазниц, насекомых — от птиц. («Новый год на Канатчиковой даче», 1964)

В это же самое время ленинградские друзья Бродского встречали Новый год на даче в Зеленогорске, которую снимали в складчину. В компании был поэт Дмитрий Бобышев, в то время довольно близкий человек для Бродского, — с ним на дачу приехала и Марина Басманова. По его словам, уезжая, Бродский просил друга ее опекать. Однако вскоре всем стало ясно, что его опека зашла слишком далеко. Узнав об измене любимой женщины, которую он фактически уже считал своей женой, Бродский, не задумываясь, 2 января прилетел в Ленинград. Произошло выяснение отношений. И если разговор с Бобышевым был коротким и однозначным, раз и навсегда обрубившим их дружбу, то с М.Б. категоричного разрыва не получилось, да Бродский вряд ли и стремился к нему. Чего хотела Марина, неясно, хотя вероятно, она замыслила побег, и ее измена была самым действенным способом освободиться. Бобышева в этом случае нужно считать ее орудием в борьбе за свою свободу.

7 января 1964 года Ахматова таинственно сообщила Л. К. Чуковской: «Иосифа бросила невеста»[192]. В эти дни он едва не покончил с собой — пытался вскрыть вены. До ареста оставалось немногим больше месяца, и Бродский чувствовал себя как положено в этой ситуации русскому поэту — «как зверь в загоне». Парадоксально, однако, что это не очень его беспокоило, во всяком случае гораздо меньше, чем случившееся с М.Б. «Друзья и знакомые воспринимали преследование Бродского и надвигающуюся расправу как ужасное событие общественно-политического значения, но для Бродского в тот момент трагедией была потеря женщины, которую он считал женой, а все остальное — лишь абсурдными обстоятельствами, усугубляющими эту трагедию»[193]. В это время он усиленно работает над циклом «Песни счастливой зимы» — стихи были посвящены прошлой, действительно счастливой зиме, теперь переживаемой как навсегда утраченный рай:

Значит, это весна. То-то крови тесна вена: только что взрежь — море ринется в брешь. Так что виден насквозь вход в бессмертие врозь, вызывающий грусть, но вдвойне: наизусть. Песни счастливой зимы на память себе возьми. То, что спрятано в них, не отыщешь в иных. Здесь, от снега чисты, воздух секут кусты, где дрожит средь ветвей радость жизни твоей.

Об описанных событиях и любовном треугольнике Бобышев—Басманова—Бродский существует много воспоминаний, в том числе и мемуары самого Д. В. Бобышева[194], которые Людмила Штерн называет «малопристойным опусом», а Наталья Дардыкина характеризует следующим образом: «При жизни Иосифа Бродского мемуарная книга Дмитрия Бобышева не могла бы появиться. <...> Сказать гадость о Бродском или придумать для себя роль его соперника Бобышев вряд ли рискнул бы, боясь неизбежного скандала. Но теперь нет ни Бродского, ни Ахматовой. Они ушли — и все разрешено»[195]. Доверять этим мемуарам и принимать на веру то, что пишет Д. В. Бобышев, совершенно невозможно. Очевидно его стремление не просто выгородить себя, оправдаться — в этом был бы еще по-человечески понятный резон, — но всеми возможными, крайне нечистоплотными способами заставить читателя поверить: слава Бродского случайна, не он, а Дмитрий Бобышев должен был по праву стать кумиром поколения. И только ряд намеренных подтасовок, подстроенных сознательной волей адептов Бродского, делающих из поэта «исключительного, великого, величайшего, гениального», а также нелепых случайностей изменили диспозицию, отодвинули Бобышева на второй план. Так, и история соперничества из-за женщины превращается под его пером в дуэль двух поэтов, и победа Бродского оказывается крайне сомнительной. Я. А. Гордин, посвятивший мемуарам Бобышева очень умную аналитическую статью, справедливо заметил: «Бобышев, конечно же, литератор опытный, очень умело готовит читателя к главной идее, которая формулируется просто: Бродский всегда занимал не свое место — и возле Марины Басмановой, и на Парнасе, и в общественном мнении. У меня нет ни малейшего желания касаться “любовного треугольника”. Тем более что, по глубокому моему убеждению, этот аспект подробно разработанного Бобышевым сюжета есть производное от ситуации более фундаментальной. И словосочетание “Соперник Бродского”, — так называется центральная по смыслу глава книги, — имеет, смею предположить, для Бобышева куда более широкий смысл, чем просто любовное соперничество»[196]. Сам Я. А. Гордин о любовном треугольнике в стилистике биографа Бродского не пишет, однако дает очень сдержанную и при этом отчетливую оценку происшедшему, которую хочется привести: «Я и после скандала относился к Бобышеву более лояльно, чем многие наши общие друзья и знакомые, не подававшие ему руки, хотя снял посвящение ему со своего стихотворения. Сейчас не могу объяснить причину моей терпимости. Может быть, потому, что я знал Марину очень давно, еще девочкой, роковой женщиной она мне отнюдь не казалась. Она с Иосифом бывала у нас, и, наблюдая их вместе, мы с женой никак не думали, что для Иосифа эти отношения столь серьезны... Я любил Иосифа, мне было тяжело видеть, в каком ужасающем состоянии приехал он из Москвы перед своим арестом. И тем не менее... У меня не было ни малейшего сочувствия к тому, что совершили Марина и Дима в страшный для Иосифа момент. И никакие объяснения и оправдания меня и сегодня не убеждают»[197].

Через год после этих драматических событий Бродский напишет поэму «Феликс», долгое время остававшуюся неизвестной даже узкому кругу друзей. Можно сказать, что поэма посвящена супергерою, вечно юному, не рефлексирующему, легко добивающемуся своей цели эротоману, все в своей жизни подчинившему хитрому мастерству обольщения. В образе Феликса-счастливчика без труда узнается карикатурно преображенная фигура Бобышева. Авторское восхищение незаурядными способностями героя — злая ирония, которую читателю необходимо уловить. Качества умелого обольстителя, без труда достигающего своей цели, делают Феликса сверхчеловеком (примерно в том смысле, в котором это слово употреблял Достоевский), не подвластным ни законам времени, ни законам нравственности. Но, собственно, кроме этого, о нем нечего сказать, никаких иных данных он не обнаруживает:

Нет, это хорошо, что он рывком проскакивает нужное пространство! Он наверстает в чем-нибудь другом, упрямством заменяя постоянство. Все это — и чулки, и бельецо, все лифчики, которые обмякли — ведь это маска, скрывшая лицо чего-то грандиозного, не так ли? Все это — аллегория. Он прав: все это линза, полная лучами, пучком собачек, ласточек и трав. Он прав, что оставляет за плечами подробности — он знает результат! А в этом-то и суть иносказаний! Он прав, как наступающий солдат, бегущий от словесных состязаний. Завоеватель! Кир! Наполеон! Мишень свою на звездах обнаружив, сквозь тучи он взлетает, заряжен, в знакомом окружении из кружев. Он — авангард. Спеши иль не спеши, мы отстаем, и это неприятно. Он ростом мал? Но губы хороши! Пусть речь его туманна и невнятна. Он мчится, закусивши удила. («Феликс», 1965)

После фарсового судебного процесса, вобравшего в себя весь цинизм и фальшь советской системы, Бродский оказался в Крестах, откуда в апреле был этапирован в Архангельск. Поселившись в деревне Норенская, он вздохнул свободнее: закончились многие унижения, связанные с пребыванием в тюрьме и пересылкой. Впоследствии он вспоминал о времени ссылки как о счастливом. Однако если прочитать стихотворения, написанные Бродским в 1964 году, становится ясно, что это взгляд ретроспективный. Ощущение чудовищной усталости от пережитого — пожалуй, один из главных их мотивов. Двадцатичетырехлетний поэт чувствует, что жизнь его пересекает значимую границу, и что бы ни маячило впереди, в этом состоянии экзистенциального одиночества трагизм человеческого бытия раскрывается для него с особенной силой. Разлука с любимой женщиной — одна из тем его лирики этого времени, вплетающаяся в общую канву непонимания мироустройства и ощущения безысходности — и стоического принятия того и другого. И все-таки именно разлука становится лейтмотивом, так или иначе окрашивая почти каждое стихотворение, написанное в Норенской:

Сентябрь. Ночь. Всё общество — свеча. Но тень еще глядит из-за плеча в мои листы и роется в корнях оборванных. И призрак твой в сенях шуршит и булькает водою, и улыбается звездою в распахнутых рывком дверях. Темнеет надо мною свет. Вода затягивает след. Да, сердце рвется всё сильней к тебе, и оттого оно — всё дальше. И в голосе моем всё больше фальши. Но ты ее сочти за долг судьбе, за долг судьбе, не требующей крови и ранящей иглой тупой. А если ты улыбку ждешь — постой! Я улыбнусь. Улыбка над собой могильной долговечней кровли и легче дыма над печной трубой. («Новые стансы к Августе», 1964)

Марина Басманова приезжала к Бродскому в Норенскую и провела там какое-то время, но отъезд ее был связан с крайне неприятным переживанием. За ней приехал Бобышев, разыгралась тяжелая сцена, в результате которой они уехали вместе, оставив Бродского продолжать его нескончаемый поединок с мирозданием.

После освобождения из ссылки отношения между Бродским и Мариной Басмановой не были прерваны. Они нисколько не стали проще, страсти не улеглись, будущее не определилось. Как пишет Лев Лосев, «попытки наладить совместную жизнь с любимой женщиной продолжались еще два года после ссылки. Они жили то вместе, то порознь. В октябре 1967 года у Марины и Иосифа родился сын Андрей, но вскоре после этого, в начале 1968 года, то есть через шесть лет после первой встречи, они разошлись окончательно»[198]. Разошлись, несмотря на рождение сына, которое в обыденной жизни, как правило, обозначает неминуемое соединение. Разошлись, надо думать, не по желанию Бродского, который, кажется, до конца жизни любил М.Б., не мог ее забыть и их общую историю воспринимал как квинтэссенцию своего земного бытия. Разошлись, как расходится семейная пара, устав от неразрешимых вопросов, которые преследовали на каждом шагу, не давая спокойно дышать. В начале 1968 года Бродский написал изумительное стихотворение, полное скрытой боли по пережитому и вместе с тем содержащее философское осмысление расставания. Оно называлось «Шесть лет спустя» и заканчивалось следующими строками:

Так долго вместе прожили мы с ней, что сделали из собственных теней мы дверь себе — работаешь ли, спишь ли, но створки не распахивались врозь, и мы прошли их, видимо, насквозь и черным ходом в будущее вышли.

Это, конечно, не был фатальный разрыв, Бродский приходил к сыну, они встречались, общение, правда, уже совсем в ином виде, чем раньше, продолжалось. Марина записала сына под собственной фамилией, и даже отчество ему было дано не совсем отцовское — Осипович. Бродский был возмущен, пытался отвоевать свои права, но у него ничего не получилось. Пришлось примириться и с этим. Родители Бродского крайне болезненно отнеслись к личным обстоятельствам сына, так и не смогли понять Марину и простить ее, внука они видеть не хотели. Только однажды мать Бродского, Мария Моисеевна, тайком от мужа, приехала посмотреть на него. Марина растила мальчика одна, большое участие принимали в этом ее родители.

Уезжая в 1972 году в вынужденную эмиграцию, Бродский, кажется, сделал предложение Марине вместе с сыном отправиться с ним за океан, и, кажется, она от этого предложения отказалась. Во всяком случае, такая версия очень походит на правду: их отношения все время строились по подобному сценарию. В эмиграции, не реже, чем в СССР, Бродский писал стихи с посвящением М. Б. До 1995 года, то есть практически до смерти поэта, они переписывались. Огромный корпус их писем в настоящее время рассеян по разным хранениям, частным и университетским, и станет материалом для исследований еще нескоро.

Да и вся эта глава только повторяет намеченные мемуаристами и биографами поэта контуры, которые выглядят для читателя, вероятно, еще более размытыми, чем для исследователя. В этом тумане можно пробираться только ощупью, и стоит остерегаться излишней уверенности в своем понимании тех обстоятельств и переживаний, которые участники этой истории старательно оберегали и оберегают как глубоко личную тайну. Однако инициалами М.Б. в поэзии Бродского помечены десятки стихотворений, и совсем обойти молчанием то, что за ними скрывается, невозможно.

Глава четвертая

Природе вопреки

Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть.

Евангелие от Матфея

На суде, в раю или в аду

скажет он, когда придут истцы:

«Я любил двух женщин как одну,

хоть они совсем не близнецы».

Андрей Вознесенский

«Ménage à trois» сейчас никого не удивит. Не потому, что наше время более развращенное или более раскрепощенное, чем предшествующее, но потому что к настоящему моменту историей накоплено множество примеров тройственных союзов. Некоторые из них широко известны. Истории, связанные с запутанными «семейными» отношениями И. С. Тургенева или В. В. Маяковского, знает, кажется, каждый школьник, когда-либо сталкивавшийся с их жизнеописаниями. Очевидно, что все подобные ситуации возникают из желания причинить как можно меньше боли своим близким, облегчить или совсем свести на нет необходимость расставания. Заканчиваются же они, как правило, если не явной трагедией, как в случае с Маяковским, то годами взаимного мучительства и неминуемым крахом. Вряд ли можно отыскать счастливые семейные тройки, какими бы иллюзиями ни тешили себя их участники, просто потому, что такие союзы противоестественны, и человеческая природа, как бы она ни была сложна, восстает против них.

К тому же ряду примыкают и случаи адюльтера, детали которого быстро становятся достоянием семейного круга — супруги, дети, домочадцы оказываются посвящены в перипетии противозаконных отношений, вынуждены примиряться с ними и сохранять видимость приличий и взаимных привязанностей. Страдания в таком случае тоже тройственны: герой такой истории не может совершить выбор, его раздвоенность причиняет нестерпимую боль как одной, так и другой стороне, заставляя его самого метаться и совершать нелицеприятные поступки, оправданные соображениями высшего блага и, конечно, великой вечной любви. На деле же такая любовь превращается в истязание, а неразрывные с ней преданность, верность, постоянство, неповторимость, единственность становятся пустым звуком. Стремление никого не обижать оборачивается всеобщим несчастьем, желание быть честным — неприглядной ложью, а попытка сохранить достоинство и честь, иногда и просто человеческую порядочность — малодушием и эгоизмом, которые зачастую искупаются запоздалым раскаянием, но чаще сопряжены с мучительным переживанием своей вины. Истории с таким сюжетом и финалом нередки в жизни людей обыкновенных — и, конечно, очень часты в биографиях людей творческих, которые далеко не всегда могут и хотят управлять своими чувствами. Какое бы место в любовном треугольнике ни занимал поэт, оно, конечно, открыто всем ветрам, и только спасительный творческий импульс может уберечь его от страшного финала. О таком искаженном обличии любви пойдет речь в этой главе.

Темное клеймо рабства

Николай Некрасов и Авдотья Панаева

Как вы относитесь к распространенному мнению, будто Некрасов был безнравственный человек?

Ценю в его безнравственности лишнее доказательство его сильного темперамента.

Н. С. Гумилев (ответ на анкету К. И. Чуковского)

Николай Алексеевич Некрасов не был внешне привлекательным человеком даже в молодые годы. А уж характером и некоторыми проявлениями личности так просто отталкивал. Раннее старение, пороки, наложившие на облик поэта несмываемые следы, ряд известных отступлений от понятий чести и порядочности в пользу выгоды и практической целесообразности — всё это подмечалось не раз. Взять хотя бы пресловутую историю об «огаревских деньгах» или вытеснение смертельно больного Белинского из соиздателей «Современника». Пристальное внимание к денежным вопросам, стремление перевести в материальный план и человеческие, в том числе любовные, отношения никак не добавляли образу Некрасова привлекательности. Доподлинно, конечно, неизвестно, насколько эти и другие качества его личности отчетливо проявились и были заметны, когда поэту еще не исполнилось двадцати пяти лет. Но все же данных для того, чтобы покорить петербургскую красавицу Авдотью Яковлевну Панаеву, уже очень заметную в своем кругу, у Некрасова явно не хватало, если не учитывать главного — его несомненной, очевидной одаренности и, вероятно, связанной с нею энергичности и страстности натуры.

Бесстрастных гениев мы, откровенно говоря, вряд ли сумеем припомнить. Были те, кто очень хотел таковым казаться. Холодным и неприступным выглядел зачастую, например, Блок, но очевидно, что это была скорее поза, упорное стремление скрыть за маской безразличия кипящие внутри страсти. Некрасов в этом смысле был человеком уникальным: эгоизм, способность к расчету, коммерческая жилка, умение вести дела, наживать состояние каким-то чудесным образом сопрягались в нем с неумеренностью, азартом, способностью отдаваться во власть чувству, увлекаться, забывать о голосе разума. Вероятно, в молодости сильнее и чаще, чем в зрелости.

Не случайно во всех биографиях Некрасова запечатлен якобы записанный с его слов мемуар, посвященный началу отношений с Авдотьей Панаевой: «Некрасов был долго и безнадежно влюблен в одну очень хорошую женщину. Один раз, когда поэт переезжал с ней через Волгу в довольно многолюдном обществе, она на страстные нашептывания поэта с досадой отвечала: “Все вы, господа, фразеры, на словах готовы на все жертвы, а на самом деле умеете только разглагольствовать. Вот вы Бог знает что говорите, однако, не броситесь из-за меня в воду”. При последних ее словах Некрасов со всего размаху бросился из лодки в Волгу почти на средине ее течения и не умея плавать. С великим трудом удалось спасти утопавшего поэта. Но эта недоступная женщина сумела оценить Некрасова и наградила его продолжительной любовью, которая составляет самые светлые страницы в мрачной жизни нашего поэта»[199].

Авдотья Панаева, действительно, летом 1846 года ответила наконец взаимностью на долгие и до той поры безрезультатные ухаживания Некрасова и оставалась рядом с ним в течение еще восемнадцати лет. Подходит ли слово «наградила» для тех продолжительных отношений, которые соединили их на такой значительный срок, попытаемся понять, привлекая разные свидетельства, в том числе поэтические.

Биография Панаевой, предшествующая встрече, знакомству и роману с Некрасовым, более и менее известна, прежде всего из ее собственных мемуаров, которые с самого начала предназначались для издания. Выросшая в театральной среде, дочь актеров Брянских, она была подготовлена для балетной сцены. Но хорошо зная подноготную артистической жизни, Авдотья Яковлевна, умная, волевая, несомненно, талантливая девушка, всеми силами стремилась избежать такого будущего. Удобный случай представился в лице Ивана Ивановича Панаева — литератора, который происходил из довольно зажиточной дворянской семьи. Так, в девятнадцать лет она вышла замуж и одновременно стала участницей кружка, душой которого был В. Г. Белинский.

Об этом кружке И. И. Панаев писал в своих воспоминаниях: «Около Белинского в Петербурге составлялся мало-помалу небольшой кружок из людей, высоко ценивших его как писателя и глубоко уважавших его как человека. К этому кружку принадлежали, между прочими: П. В. Анненков, К. Д. Кавелин (переехавший в Петербург), А. А. Комаров, М. А. Языков, И. И. Маслов, Н. Н. Тютчев и другие; вскоре к ним присоединились Н. А. Некрасов и И. С. Тургенев, и позже Ф. М. Достоевский и И. А. Гончаров... Из Москвы часто приезжали В. П. Боткин, Герцен и Огарев»[200]. Помимо названных, дом Панаевых посещали М. А. Бакунин, А. В. Кольцов, Н. В. Кукольник, Д. В. Григорович, В. Ф. Одоевский и др. Авдотья Яковлевна была знакома с Гоголем и Лермонтовым, в детстве видела Пушкина, дружила с Глинкой и Брюлловым. Начиная с 1841 года Панаев, поселившийся с молодой женой в отдельной квартире у знаменитых в Петербурге Пяти Углов, устраивал многолюдные литературные вечера. Летом их круг еще более расширялся, когда Панаевы уезжали на дачу в Павловск.

Н. А. Некрасов появился у них, как сообщает Авдотья Яковлевна, зимой 1842 года, его привел Белинский, чтобы он прочитал свой очерк «Петербургские углы»: «Некрасов, видимо, был сконфужен при начале чтения; голос у него был всегда слабый, и он читал очень тихо, но потом разошелся. Некрасов имел вид болезненный и казался на вид гораздо старее своих лет; манеры у него были оригинальные: он сильно прижимал локти к бокам, горбился, а когда читал, то часто машинально приподнимал руку к едва пробивавшимся усам и, не дотрагиваясь до них, опять опускал. Этот машинальный жест так и остался у него, когда он читал свои стихи»[201]. Понятно, что такой человек вряд ли мог с первого взгляда вызвать симпатию, тем более женщины, привыкшей к светскому вниманию и оценивающей себя крайне высоко. Среди участников кружка, слушавших Некрасова, кажется, только Белинский был твердо убежден в его таланте. О серьезных стихах, тех, которые в скором времени станут главным делом жизни этого человека, речь пока не шла. Неудача первого сборника «Мечты и звуки» заставила Некрасова вовсе отказаться от большой поэзии, поэтому романтического ореола поэта тоже не было вокруг его головы. В этот вечер Некрасов читал натуралистическую прозу о петербургском дне, на котором ему самому не так давно довелось побывать. Что же здесь привлекательного для молодой красавицы? Неудивительно, что Некрасову пришлось потратить много времени и сил, чтобы завоевать сначала внимание, а потом и сердце Авдотьи Яковлевны, хотя к 1846 году его поэтический талант раскрылся уже в полной мере, а Панаева отличалась и жизненной наблюдательностью, и чуткостью к литературному тексту.

Авдотья Яковлевна была необычайно хороша собой. Современники, не случайные люди, а самые яркие представители эпохи, в один голос характеризовали ее как самую красивую женщину Петербурга. При этом упоминалось о ее умении держать себя, прямоте, образованности, уме, хозяйственности и практической сметке. Она хорошо одевалась и, видимо, вполне отдавая себе отчет в своих внешних достоинствах, уделяла немало внимания тому, как выглядит и какое впечатление производит. Панаева была высокой стройной брюнеткой с необыкновенного оттенка смуглой кожей и бархатным голосом. Кроме того, постоянно вращаясь в кругу знаменитых литераторов, она в конце концов взялась за перо. Оказалось, что у нее есть писательский дар, она прекрасно подмечала мелкие детали быта и хорошо владела словом. Говорить о прозе Панаевой как о крупном литературном явлении, конечно, невозможно, но свой вклад в литературу 1840—1850-х годов она внесла. С такими данными от судьбы можно было ожидать самых богатых даров, и, вероятно, по неопытности, окруженная вниманием поклонников, избалованная их похвалами, она и ждала, что, несмотря на скромное начало, невысокое происхождение, не очень-то счастливый брак, ей все-таки должна улыбнуться удача. Возможно, отсюда четыре года безрезультатных ухаживаний Некрасова.

Судьба, однако, обманула Панаеву по всем статьям. Замужество Авдотьи Яковлевны с первых же лет обернулось фарсом. Иван Иванович Панаев, добрый и честный в делах, был при этом слабовольным и легкомысленным человеком. «Свистун» — называл его в частных письмах Некрасов. Заработанные деньги он умел молниеносно проматывать, свои увлечения не трудился особенно скрывать от молодой жены. Правда, в кругу, в котором оба они вращались, принцип свободы в любви и суверенитета в супружеских отношениях был многократно обсужден и принят безоговорочно. Но одно дело передовая идеология эпохи, и совсем другое — собственная семейная жизнь. Неизвестно, насколько строга была в вопросах верности мужу сама Авдотья Яковлевна, но обиду на него, несомненно, таила. Горечи добавляло и то, что за прошедшие семь лет брака ей никак не удавалось стать матерью; единственная беременность закончилась гибелью ребенка. Страстная любовь и поклонение Некрасова, относительно долгий период ухаживаний, серьезность его намерений — всё это произвело на Авдотью Яковлевну сильное впечатление. Не будем забывать, что над житейской драмой вершиной Эвереста возвышалась поэзия Некрасова, с каждым днем всё более явственно изобличавшая дарование, по новаторской смелости ни с чем не сравнимое. Летом 1846 года Панаева, наконец, сдалась и ответила Некрасову согласием. Согласием на что?

В ситуации, в которой находились влюбленные, выходом были бы, несомненно, развод и новое замужество. Несмотря на хлопотность и трудоемкость этого процесса, можно было надеяться на положительный исход, — уличив Панаева в супружеских изменах, добиться расторжения брака по вине супруга. Однако этого не произошло и, вероятно, по причинам прежде всего практического свойства. Как раз в то самое время, когда Авдотья Яковлевна ответила взаимностью на любовь Некрасова, он принял решение издавать «Современник». Соиздателем, деятельным сотрудником, единомышленником Некрасова, вложившим в совместный проект крупную сумму, был Панаев. Кроме того, с Некрасовым его связывали не только деловые, но прежде всего дружеские отношения: несмотря на легкомыслие и ветреность Панаева, Некрасов ценил его человеческие качества и личную преданность. Да, видимо, и Авдотья Яковлевна как ни обижалась на мужа, но относилась к нему с известной теплотой, заботилась и оберегала. Этот сложный узел, в котором личное от общественного отделялось с трудом, послужил причиной создания тройственного союза. Проще говоря — обустройства жизни втроем. Неизвестно, как Панаеву было сообщено о новых обстоятельствах, неизвестно, насколько легко он согласился и как перенес это известие и последующую метаморфозу своей семейной жизни. Зато хорошо известен факт: в августе 1846 года Панаевы вернулись в Петербург из своего казанского имения, где по соседству с ними лето проводил и Некрасов, сняли большую квартиру на Фонтанке и поселились там втроем. Отныне Авдотья Яковлевна, формально остававшаяся женой Панаева и носившая его фамилию, стала фактически женой Некрасова. В эти обстоятельства был посвящен, конечно, тот круг, к которому все трое принадлежали. Никакого осуждения здесь они не ожидали встретить и не встретили.

Мина замедленного действия, заложенная в основании этого союза, не имела почти ничего общего с социальными механизмами. Почти — потому что все-таки всем троим приходилось жить в обществе, неминуемо более широком, чем круг единомышленников. И даже прислуга в доме могла обсуждать и наверняка обсуждала странные обстоятельства жизни господ. Косые взгляды, направленные прежде всего на Авдотью Яковлевну, она не раз, конечно, ловила. Но главным разрушительным фактором была противоестественность той ситуации, которая казалась по крайней мере двоим ее участникам единственно возможной. И какие бы высокие литературные образцы ни оправдывали в их глазах совершенной подмены, как бы они ни ссылались на авторитет Жорж Санд, каких бы громких слов ни говорили о новых людях и женской эмансипации, повседневность оказывалась трудно переносимой. Главное слово, которое практически с самого начала окрасило семейные ссоры Некрасова и Авдотьи Яковлевны, резко противоречившее идеологии нового человека, было — ревность. Научиться жить втроем в одной квартире — задача вполне разрешимая, иное дело — ревность к законному мужу, атмосфера недоверия и подозрительности, от которой некуда было деться, страдания ущемленного самолюбия, наконец, раздражение друг на друга, совершенно неизбежное просто потому, что все участники этого странного трио были живыми, нормальными людьми.

«Он любил ее угрюмой, ревнивой, изнурительно-трудной любовью. Совместная их жизнь была ад»[202] — так характеризовал отношения Некрасова и Панаевой К. И. Чуковский. Ссоры, скандалы, приступы ревности в этом союзе стали повседневностью довольно быстро, буквально с первых месяцев совместной жизни. Видимых и явных причин для них не было, но необузданная натура Некрасова проявлялась и в мелочах — он ревновал самозабвенно, устраивал сцены, заставлял оправдываться. Многие вспоминали потом, как часто недовольство Некрасова своей возлюбленной проявлялось при людях, как резко и зло он мог высказаться о ней в ее присутствии, желчным окриком вызвать слезы. Свидетели такой сцены замирали в замешательстве. Существуют воспоминания о том, как Н. Г. Чернышевский, в то время видевший в Панаевой идеал женщины, после подобной сцены бросился целовать ей руки. Этот галантный жест, чрезвычайно не свойственный Чернышевскому, сильнее любого другого выражения чувства, должен был показать Авдотье Яковлевне всю глубину его сострадания и поддержки. Эпизод с Чернышевским относится, конечно, к более позднему времени, но ссоры происходили постоянно. Свидетельством этому стихотворения Некрасова, которые отражали реальность лучше иных дневниковых записей.

Поэзия сторонится реалистичности. И образ того, от чьего лица написаны лирические стихотворения, часто двоится. Далеко не всегда можно разглядеть в нем черты автора, далеко не всегда это нужно пытаться делать. Скажем, у Блока, поэта, который во многом наследовал Некрасову, лирический герой — совсем не автор, и требуется приложить немало усилий, чтобы взвесить доли и установить сложное соотношение между вымышленным персонажем лирики Блока и его биографическим прототипом. В поэзии Некрасова ситуация тоже далеко не проста. Многие, даже ранние тексты он пишет от лица заведомо другого человека, меняет разные маски, входит в разные роли, в стихах его проявляется сказовость, даже сам язык свидетельствует о присутствии в них иного по сравнению с авторским сознания, — преимущественно простонародного, «мужицкого». Однако в любовной лирике Некрасова дело обстоит совершенно иначе. Собственно, о любовной лирике до появления в его жизни Панаевой говорить вообще не приходится. Но начиная с 1847 года в творчество Некрасова входят стихотворные обращения к возлюбленной, с одной стороны, описывающие совершенно реальные переживания участников драмы, с другой — обладающие, как любой гениальный текст, неимоверной силой обобщения и, соответственно, — воздействия на читателя. Исследователи часто употребляют выражение «Панаевский цикл», которое уже прочно вошло в историю литературы, хотя на самом деле никакого цикла из любовных стихотворений Некрасов не составлял, более того — чаще всего не датировал их и публиковал вразброс. Однако напряжение мучительно кипевшего в нем чувства ощущается в каждом «панаевском» тексте, и чтение их превращается в столь же мучительное сопереживание.

В самом раннем, опубликованном в 7-м номере «Современника» за 1847 год, воссоздана картина ссоры из-за ревности. Ссоры, которая разрешается раскаянием и прощением, но по интенсивности переживаемых чувств она такова, что не может пройти бесследно, а вернее, воспринимается как звено в ряду подобных, одинаково разрушительных событий:

Если, мучимый страстью мятежной, Позабылся ревнивый твой друг, И в душе твоей, кроткой и нежной, Злое чувство проснулося вдруг — Все, что вызвано словом ревнивым, Все, что подняло бурю в груди, Переполнена гневом правдивым, Беспощадно ему возврати. Отвечай негодующим взором, Оправданья и слезы осмей, Порази его жгучим укором — Всю до капли досаду излей! Но когда, отдохнув от волненья, Ты поймешь его грустный недуг И дождется минуты прощенья Твой безумный, но любящий друг — Позабудь ненавистное слово И упреком своим не буди Угрызений мучительных снова У воскресшего друга в груди! Верь: постыдный порыв подозренья Без того ему много принес Полных муки, тревог сожаленья И раскаянья позднего слез...

«Кроткая и нежная» подруга реагирует на «ненавистное слово» своего ревнивого возлюбленного так неожиданно резко именно потому, что любит его и тревожится за их взаимное чувство. «Вспышки гнева, обидные слова, которые они периодически бросают друг другу, — только проявления подлинной любви и привязанности <...> Этот мотив ссоры, заканчивающейся примирением и только подтверждающей подлинность и глубину любви, станет одним из центральных в “панаевском цикле”. Примерно так и складывались отношения Некрасова и Панаевой в реальной жизни»[203]. Главная характеристика, которую поэт дает себе самому в этом стихотворении, — «безумный, но любящий». В некотором смысле противопоставление здесь даже излишне: нет никаких сомнений в том, что Некрасов искренне, глубоко и до безумия сильно любил Авдотью Яковлевну. Нет никаких сомнений в том, что и она платила ему взаимностью. Как могли, они соединили свои судьбы. Тем более горько сознавать, что слово «счастье» в его исконном значении неприменимо для описания их отношений и их союза. В нем было всё: скандалы, измены, многочисленные попытки разрывов, изматывающие объяснения, было ощущение полнейшей невозможности жить друг без друга и одновременно нестерпимости дальнейшей близости, были прощения, бурные примирения, периоды почти спокойствия, почти благополучия. И над всем этим царила горькая, трагическая, почти шекспировская по тону поэзия:

Постой! Не я обрек твои младые годы На жизнь без счастья и свободы, Я друг, я не губитель твой!.. Но ты не слушаешь...

По оправданиям, которые слышатся в этих строках, легко восстановить упреки, которые адресовались Некрасову. Имелись ли у них основания?

Некрасов был человеком, с одной стороны, крайне неуравновешенным, вспыльчивым, горячим, активным и в определенных обстоятельствах до крайности энергичным, с другой — подверженным суицидальным настроениям, склонным к длительным депрессиям, унынию и мизантропии. Естественно, главным свидетелем этих состояний, на кого прежде всего обрушивались то ледяные, то кипящие волны некрасовских страстей, была Авдотья Яковлевна, сама зачастую становившаяся объектом раздражения или злой насмешки. Она вспоминала: «На моих глазах произошло почти сказочное превращение в наружной обстановке и жизни Некрасова. Конечно, многие завидовали Некрасову, что у подъезда его квартиры по вечерам стояли блестящие экипажи очень важных особ; его ужинами восхищались богачи-гастрономы; сам Некрасов бросал тысячи на свои прихоти, выписывал из Англии ружья и охотничьих собак; но нельзя, чтобы кто-нибудь видел, как он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное — он сам себе противен, то, конечно, не завидовал бы ему... В хандре он злился на меня за то, что я уговаривала его изменить свой образ жизни, который доставлял ему по временам такие мучительные страдания <...>»[204].

Помимо постоянных и тяжелых припадков ипохондрии, Некрасов был подвержен болезненной мнительности. Тридцати двух лет от роду, он уже чувствовал себя смертельно больным — умирал от неизвестной горловой болезни, предполагая у себя самые страшные диагнозы. Доктора как будто поддерживали его уверенность в дурном исходе дела. Это умирание растянулось на годы, окрашивая жизнь самого поэта и его близких в самые мрачные краски. Авдотья Яковлевна рисует в своих воспоминаниях фрагмент их жизни в момент обострения болезни летом 1858 года: «Мы сидели в саду, Некрасов был закутан в плед, потому что уже давно стал чувствовать боль в горле, и в этот год голос у него совсем пропал. Он лечился у доктора Шипулинского, который находил очень серьезной болезнь его горла. Настроение духа у Некрасова было самое убийственное, и раздражение нервов достигло высшей степени. Он иногда по целым дням ни с кем не говорил ни слова. Ему казалось, что он должен скоро умереть, и трудно было отвлечь его от этих мрачных мыслей»[205]. Особенности своего темперамента: легкость перехода от крайнего уныния и ожидания смерти к ощущению полноты жизни и обратно, постоянная угнетенность выдуманным или настоящим недугом, неумение вырваться из сетей хандры — Некрасов великолепно отразил в лирике:

Я сегодня так грустно настроен, Так устал от мучительных дум, Так глубоко, глубоко спокоен Мой истерзанный пыткою ум, — Что недуг, мое сердце гнетущий, Как-то горько меня веселит, — Встречу смерти, грозящей, идущей, Сам пошел бы... Но сон освежит — Завтра встану и выбегу жадно Встречу первому солнца лучу: Вся душа встрепенется отрадно, И мучительно жить захочу! А недуг, сокрушающий силы, Будет так же и завтра томить И о близости темной могилы Так же внятно душе говорить...

Это стихотворение написано в 1854 году, когда поэту было всего 33 года, и до настоящей болезни и близости могилы было еще двадцатилетие. Понятно, что резкие перепады некрасовских настроений были лейтмотивом и без того непростой «семейной» жизни. Однако Авдотья Яковлевна терпела.

Первые месяцы их общей жизни прошли чрезвычайно деятельно, Некрасов создавал свой журнал, готовил первый номер «Современника», преодолевал бесчисленные официальные преграды. Понятно, что Панаева не могла быть в стороне от этого процесса и посильное участие в издании тоже принимала. В частности, в 1848 году вместе с Некрасовым взялась за написание романа, публикация которого должна была спасти журнал, обворованный цензурой. Роман назывался «Три страны света», сюжет придумывали совместно, писали, нисколько не претендуя на создание шедевра — роман должен был развлечь читателя, заполнив освободившееся место на страницах журнала. Но после завершения журнальной публикации роман выходил еще дважды отдельным изданием, значит, был востребован публикой. Вероятно, совместное писание большого прозаического произведения, занимавшего их время и мысли изо дня в день, могло восприниматься как игра, сближающая ее участников, словно позволяющая проживать разные жизни. Во время работы над романом Авдотья Яковлевна была беременна, ребенка ждала самозабвенно, несостоявшееся до сих пор материнство тяготило ее, ей было уже 28 лет — по меркам той эпохи возраст солидный. Но судьба этого простого счастья ей не послала: мальчик умер, не успев родиться. Через несколько лет эта трагическая история в точности повторится. Детей от Некрасова ей не суждено было иметь. Одно из самых безотрадных стихотворений «Поражена потерей невозвратной...» было написано Некрасовым под этим тягостным впечатлением.

Я жду... но ночь не близится к рассвету, И мертвый мрак кругом... и та, Которая воззвать могла бы к свету, — Как будто смерть сковала ей уста! Лицо без мысли, полное смятенья, Сухие, напряженные глаза — И, кажется, зарею обновленья В них никогда не заблестит слеза.

Сухость глаз героини и ее сомкнутые уста — на них как будто наложена печать смерти, — «мертвый мрак кругом», ночь, которая не близится к рассвету, — всё говорит об ощущении конца, отсутствии будущего.

Будущее этой пары и вправду выглядело туманным. А о повседневности, которая предоставляла Авдотье Яковлевне множество забот и погружала в самую кипучую деятельность, отвлекая от мрачных мыслей о собственной жизни, замечательно написал К. И. Чуковский: «Она читала рукописи, сверяла корректуры, прикармливала нужных сотрудников. Некрасов давал обеды — самые разнообразные для самых разнообразных людей: цензорам и генералам — одни, картежникам-сановникам — другие, сотрудникам нигилистам — особенные, сотрудникам эстетам — особенные; для каждого обеда требовалось другое меню, другие манеры, другая сервировка, другой стиль. Все это она постигла до тонкости. С семинаристами — демократически проста, с генералами — великосветская барыня. Недаром вышла из актерской семьи: артистически играла все роли. С Чернышевским держалась так, с Фетом совсем иначе. Тут не было притворства и лукавства — это у нее выходило естественно, само собой, от души. Она стала чем-то вроде хозяйки гостиницы: вечно на людях, в суете, в толчее, полон дом гостей, с утра до вечера, — этому улыбнись, этого накорми, этого устрой на ночлег, — тут она нашла свое призвание, тут в ней обнаружилась бездна талантов, бойкости, такта, лоска»[206]. Возможно, что так долго Панаева продержалась рядом с Некрасовым именно поэтому: роль хозяйки «Современника» ей, безусловно, нравилась, и играла она эту роль вдохновенно. Ощущение личной неустроенности отодвигалось на второй план, иногда давая о себе вспомнить.

В 1857 году свойственнику и сотруднику «Современника» Ипполиту Панаеву она напишет в частном письме: «На днях в Лондоне случилось несчастье на железной дороге, много погибло. Ведь есть же счастье людям! Разумеется, быть калекой упаси Господи, в моем положении, но сколько же погибло в одно мгновенье. В мои лета глупо это говорить. Но я два — нет, три месяца как ни с кем от души слова не сказала. Прощайте, целую вас крепко и прошу разорвать мое письмо. А если кто спросит обо мне, то скрыть мою глупую жизнь. Право, мне стыдно за себя...»[207] Ощущение бессмысленно растраченной жизни, выраженное в короткой, но значимой фразе «я безвозвратно погибла», преследует Авдотью Яковлевну. К 1857 году сознание катастрофичности того образа жизни, который она вела до сих пор, стало таким острым потому, что в отношениях с Некрасовым наметилась отчетливая тенденция к окончательному разрыву.

Можно сказать, что первую попытку разойтись они сделали еще в апреле 1855 года, в ситуации сложного семейного конфликта, в который были втянуты родственники с обеих сторон. Конфликт разгорелся буквально у колыбели новорожденного сына, которого назвали Иваном (в честь Панаева?). Авдотья Яковлевна была инициатором разрыва. По ее требованию Некрасов уехал в Ярославль, сама она осталась в Петербурге. Ребенок умер через несколько дней, Некрасов спешно вернулся, глубоко пережил общее горе (процитированные выше строки о мраке ночи, которая и не думает уступать место утру, посвящены именно этой трагедии), но примирения не произошло. Вероятно, смерть младенца была воспринята безутешной матерью как страшный, но неизбежный финал их общей жизни. Некрасов вскоре уехал в Москву, он чувствовал себя разбитым, больным, находился в состоянии тяжелой депрессии и жил с трудом. В. П. Боткин сообщал своему брату: «Не помню, писал ли я тебе, что Некрасов с Панаевой окончательно разошлись. Он так потрясен и сильнее прежнего привязан к ней, но в ней чувства кажется решительно изменились»[208].

Через некоторое время, однако, Авдотья Яковлевна как будто смилостивилась и тоже появилась в Москве, где они прожили некоторое время почти вместе. Об этом В. П. Боткин сообщал И. С. Тургеневу: «Некрасов в тихом и ясном расположении духа: но у меня не достало ни духа, ни охоты видеть Авдотью, хоть думаю, что она хорошо сделала, что приехала к нему. Разрыв ускорил бы смерть Некрасова. На вид он стал несколько свежее, но очень слаб»[209]. Видимо, Панаева приехала, движимая чувством сострадания к больному, мириться она пока не собиралась, оставаться с ним — тоже. Они снова разъехались, продолжая терзать друг друга в письмах, полных жестоких упреков. Переписка Некрасова и Панаевой не сохранилась — Авдотья Яковлевна уничтожила ее, тем самым навсегда похоронив значительную часть интимной истории. Скорее всего — переписка была обширной. Скорее всего — оба они придавали эпистолярию большое значение, видели в написанных строках нерукотворный памятник своему чувству, почти литературное свидетельство испытанного и пережитого. Поэтому уничтожение писем было воспринято Некрасовым символически — как конец любви:

Они горят!.. Их не напишешь вновь, Хоть написать, смеясь, ты обещала... Уж не горит ли с ними и любовь, Которая их сердцу диктовала?

Несмотря на гибель в огне практически всей переписки Некрасова и Панаевой, контекст их отношений этого времени частично восстанавливается из случайно уцелевших писем. Они сохранились в архиве В. П. Боткина — видимо, были забыты на его даче в Петровском парке, куда в июле 1855 года перебрался Некрасов. Приведем одно из этих писем, отчетливо демонстрирующих накал страстей:

«Давно и нетерпеливо ждала я Вашего письма. Наконец, получила. Что за тон? Что за странные предположения, будто я пишу о деньгах, которых имею в виду. Бог с Вами! Вы все дурное, все низкое приписываете мне, как бы Вашему первому врагу. Вы верно угадали, что Ваше письмо мно<го> мне принесет слез и горя. А у меня его так мало, что Вы и не задумались прибавить самой ядовитой горечи. День сегодня мне очень удался. В 6 часов я была разбужена словом: “горим”. Против нас горел сахарный завод, ветер был адский, и я провела часа два в лихорадочном состоянии. До сих пор пожар догорает. После всех тревог материальных — нравственное унижение. Болезнь Вас сделала жестоким! Но довольно об этом. Я не во власти заставить человека быть деликатным со мной. Все, что близко ко мне, все меня презирало и презирает, иначе я не могу ничем многое объяснить себе в жизни. Утешьтесь, не Вы первый меня оскорбляли. Моя мать и сестры с презрением смотрели на меня, и так далее, и далее. <...> Насчет потери моей, пожалуйста, не напоминайте мне. Довольно, — и так мне тяжело. Прощайте. Желаю одного теперь в жизни — это возврата Вашего здоровья, а с ним Вы, верно, забудете все старое. Оно очень Вам надоело, я вижу по всему.

Приписка: Пожалуйста, не утруждайте себя письмами, напишите только — “я жив”; лучше одно холодное слово, нежели сто, исполненных злобы <...>»[210].

Ни Некрасов, ни Панаева не сдерживаются в выражении чувств, не щадят друг друга. Между строк читаются жгучая обида, плохо скрытая язвительность, намеренная холодность, утрата взаимопонимания — каждый хочет больнее уколоть, предъявить все счета. Казалось бы, дело идет к неминуемому концу.

Однако и эта длительная ссора все же закончилась примирением. Панаева приехала на дачу к Боткину, где прожила вместе с Некрасовым еще месяц и в конце августа вернулась с ним в Петербург. Боткин, не испытывавший особой любви к Авдотье Яковлевне, информировал Тургенева: «Она очень хороша теперь с ним: внимательна и женственна, — насколько она может быть женственной»[211]. «Страсть к разрывам» была на этот раз преодолена, но след оставила. Дальнейшее совместное существование воспринималось как жизнь после смерти, и былой близости быть уже не могло. Надо заметить, что Некрасов пережил эти четыре месяца без Панаевой очень тяжело: финал любви он метафорически осмысливал как финал жизни, что, впрочем, для его мироощущения было характерно. В стихотворении «Давно — отвергнутый тобою...» возникает многозначный образ обрыва, на котором стоит поэт, забытый своей возлюбленной и готовый броситься в волны; он знаменует границу, пролегающую теперь между прошлым и настоящим. Жизнь распалась на две части, которые сходны только внешне, на самом деле между ними пролегла непроходимая пропасть.

В дальнейшем как Некрасов, так и его подруга усиленно пытались восстановить отношения, и при этом оба понимали, что неизбежен окончательный разрыв. В 1856 году они совершили совместное путешествие за границу. Панаева выехала раньше, встретились они в Вене, потом перебрались в Италию, где сначала короткое время жили в Венеции и Флоренции, потом более длительное — в Риме. Отношения их кажутся вполне идиллическими, но в письмах друзьям Некрасов теперь откровенно рассуждает о возможности расстаться с Авдотьей Яковлевной, правда, пока как о теоретической. Он словно бы жалеет о восстановлении их связи. Видимо, прошлогодняя ссора многое изменила в его мироощущении, оставила рану, которую полностью залечить было уже невозможно. Иными словами, Некрасов не простил Авдотье Яковлевне попытки разрыва. Тургеневу он пишет об этом: «Девятый вал меня немного подшиб, — но в этом, кроме моей хандрящей натуры, никто не виноват. Полагаю, что если при гнусных условиях петербургской жизни лет семь мог я быть влюблен и счастлив, то под хорошим небом, при условии свободы и беспечности, этого чувства хватило бы на 21 год по крайней мере. А<вдотья> Я<ковлевна> теперь здорова, а когда она здорова, тогда трудно приискать лучшего товарища для беспечной бродячей жизни. Я не думал и не ожидал, чтоб кто-нибудь мог мне так обрадоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Должно быть, ей было очень тут солоно, или она точно меня любит больше, чем я думал. Она теперь поет и подпрыгивает, как птица, и мне весело видеть на этом лице выражение постоянного довольства — выражение, которого я очень давно на нем не видал. Все это наскучит ли мне или нет, и скоро ли — не знаю, но покуда ничего — живется. Вот тебе очень откровенное, хоть, может быть, и не очень поэтическое решение того вопроса, который меня занимал, когда мы с тобой прощались»[212]. Через полгода, вернувшись к Панаевой в Рим из Парижа, где он встречался с Тургеневым и Фетом, Некрасов отчитывается: «Я очень обрадовал А<вдотью> Я<ковлевну>, которая, кажется, догадалась, что я имел мысль от нее удрать. Нет, сердцу нельзя и не должно воевать против женщины, с которой столько изжито, особенно когда она, бедная, говорит пардон. Я по крайней мере не умею и впредь от таких поползновений отказываюсь. И не из чего и не для чего! Что мне делать из себя, куда, кому я нужен? Хорошо и то, что хоть для нее нужен. Да, начинать снова жить — поздно, но жить мне еще можно — вот на чем я остановился»[213]. Как справедливо замечает исследователь, «эти слова во многом находятся в противоречии с несомненной устремленностью Некрасова в будущее, свидетельствуя скорее о том, что он как будто уговаривает себя. Ясно, что, если человек хочет жить, если еще надеется на будущее, такие отношения есть предвестие расставания, затянувшегося благодаря “оглядчивости” сердца, свидетельство тлеющей симпатии, страха остаться одному, разрушить сложившийся быт»[214]. Справедливость этих выводов подтверждается ближайшими событиями.

Чем дальше шло время, тем больше Авдотья Яковлевна чувствовала свою неприкаянность, ненужность, пустоту существования. Они надолго расставались, каждый учился жить отдельно и самостоятельно. Надо сознаться, что ей это было гораздо труднее в силу самых прозаических причин — женщины в это время были зависимы от мужчин по многим параметрам, в том числе материальным. Но главным было, конечно, предвестие неминуемой старости, одиночество, отсутствие семьи, детей, — будущего. Ипполиту Панаеву она признавалась: «...потому говорю, что жизнь не может мне более принести радостей, что у меня нет целей. Потеря моего сына меня слегка свихнула с ума, кажется, никто этого не хотел видеть <...> Вот в каком смысле я считаю себя умершей для жизни и горюю за свое печальное одиночество, а седые волосы, морщины, появившиеся на моем лице, меня очень мало пугают»[215]. Панаева, конечно, кривит душой. Перспектива потерять былую привлекательность, статус властительницы дум литературного бомонда и музы первого поэта современности, стать одинокой старухой, влачить жалкое существование, сожалея об утраченных или нереализованных возможностях — именно этого она с очевидностью опасалась больше всего. И если Некрасов боится разрыва, следуя русской поговорке «лучше синица в руках, чем журавль в небе», то она пытается удержать своего спутника от страха. Они почти ровесники, но 37-летний мужчина находится в самом расцвете своих сил, а женщина того же возраста уже ощущает явственные признаки увядания. В этой неумолимой логике их отношения развиваются в последующие годы.

В 1860 году Некрасов влюбляется и сообщает об этом романе Панаевой. Он и раньше не был безусловно верен своей подруге, но теперь его измена приобретает новые оттенки — он относится к ней как к должному, придает несоразмерно большое значение. И хотя довольно быстро ошибка оказывается очевидной ему самому, он словно бравирует этой связью перед Авдотьей Яковлевной, находящейся за границей. Даже не имея возможности прочитать их письма, можно догадаться, какие чувства она испытывала.

И тем не менее она прощает. Прощает или создает видимость прощения. Их сожительство теперь напоминает постоянную борьбу, они словно мстят друг другу за причиненное зло. В одном из писем Н. А. Добролюбову Некрасов высказывается о Панаевой с ошеломительной жестокостью: «Я очень чувствителен. Она не жалела меня любящего и умирающего, а мне ее жаль (а почем я, дурак, знаю? Может быть — и вероятно — она приняла мое известие спокойно и только позлилась). Я уж четвертый год все решаюсь, а сознание, что не должно нам вместе жить... во мне постоянно говорило. Не желал бы, однако, да и не могу стать вовсе ей чуждым. Странное дело. Без сомненья, наиболее зла сделала мне эта женщина, а я только минутами на нее могу сердиться. Нет злости серьезной, нет даже спокойного презрения. Это что ли любовь? Чорт бы ее взял. Когда ж она умрет! Я начинаю злиться. Сколько у меня было души, страсти, характера и нравственной силы — все этой женщине я отдал, все она взяла, не поняв (в ту пору, по крайней мере), что таких вещей даром не берут — вот теперь и чорт знает к чему все пришло»[216]. Действительно, лучше и сказать невозможно. Остается только удивляться, как такая огромная, сильная, всепоглощающая любовь, которая долго полыхала в сердце, сумела превратиться в циничное сведение счетов с той, от которой когда-то зависела вся его жизнь.

В 1862 году фактически на руках Авдотьи Яковлевны умирает ее непутевый официальный муж — Иван Панаев. О нем чрезвычайно иронично пишет в своем биографическом исследовании К. И. Чуковский: «Еще так недавно Некрасов занимал в его квартире одну комнату, а теперь он сам занимает одну комнату в квартире Некрасова, и его карета стала каретой Некрасова, и его жена стала женою Некрасова, и его журнал стал журналом Некрасова: как-то так само собою вышло, что купленный им “Современник” вскоре ускользнул из его рук и стал собственностью одного лишь Некрасова, а он из редактора превратился в простого сотрудника, получающего гонорар за статейки, хотя на обложке журнала значился по-прежнему редактором. Легко ли было бедняге смотреть, как в его журнале Некрасов печатает любовные стихи к его жене»[217]. Жизни Панаева, действительно, не позавидуешь, он словно родился для того, чтобы все потерять. Он был неизменно верен Некрасову и «Современнику» в самые трудные времена для журнала и не подумал от него отказаться. От фельетонов, которые регулярно писал поначалу, ему пришлось со временем перейти к ведению светского раздела «Хроники петербургской жизни» — за неспособностью к серьезной журналистике. К концу жизни Панаев стал печатать в «Современнике» очень любопытные воспоминания, охватывающие огромный временной период и содержащие много ценных сведений об эпохе и ее героях. Эти воспоминания довольно быстро стали образцом мемуарного жанра. Легкомыслие и мотовство, свойственные ему в молодости, никуда не исчезли, и Некрасову, да и не только ему, приходилось разными способами удерживать и обуздывать своего друга. Это, конечно, не всегда получалось. На последнем портрете Панаев выглядит очень потрепанным жизнью: как пишет Чуковский, «постаревший забулдыга, истаскавшийся фат в парике, сорокапятилетний свистун, как он уныл и трагичен». Действительно, за видимой легкостью, безответственностью, неумением удержать в руках по праву ему принадлежащее, за безразличием к происходящему прямо перед его носом кроется и ущемленное самолюбие, и трагическая нереализованность, и разрушенная личная жизнь, и болезненное сознание собственной слабости, и еще много всего, за что к Панаеву можно отнестись с глубоким состраданием.

Его скоропостижную смерть Авдотья Яковлевна подробно описывает в своих мемуарах. Из этих воспоминаний видно, что Панаев был привязан к жене гораздо больше, чем это можно вообразить по идиллической картине добровольного тройственного союза. Чувствуя приближающуюся развязку, он сопрягал свои мечты о новой жизни с присутствием в ней жены. В этом эпизоде воспоминаний, как кажется, написанном мемуаристкой крайне неравнодушно, чувствуется ее запоздалое признание своей вины, чуть ли не раскаяние. На просьбы больного супруга, у постели которого она проводит две недели, вместе уехать из Петербурга и пожить в провинции Панаева отвечает согласием. Медленно выздоравливая, он откровенно беседует с ней, просит прощения за беспутную жизнь, с нетерпением ждет времени отъезда, надеется на воскрешение, которого ему не было даровано. «Смерть Панаева произошла от разрыва сердца. Лакей рассказал мне, что когда Панаев вернулся домой, то прежде всего спросил: дома ли я? потом прошел в свою комнату и стал раздеваться. Человек заметил по его лицу, что он был очень встревожен, и у него дрожали руки, когда он вынимал булавку из галстука и расстегивал жилет. Только что человек подал ему халат, как с ним сделался обморок. Его положили на кровать и послали одновременно за доктором и за мной в театр. Придя в себя, Панаев поминутно спрашивал, не приехала ли я»[218]. Почувствовав неладное, Авдотья Яковлевна возвращается из театра прежде окончания спектакля, и Панаев умирает у нее на руках, не договорив фразу, о содержании которой легко догадаться: «Прости, я во мно...»

Этим неожиданным предсмертным сближением, потребностью быть вместе, повышенной чуткостью по отношению друг к другу как будто мстительно напоминала о себе вся прожитая вместе и порознь, исковерканная, сломанная жизнь, время которой неумолимо истекало. Смерть Панаева ничего не изменила в отношениях Некрасова и Авдотьи Яковлевны. О браке между ними уже не могло идти речи.

Окончательно расстались они в 1863 году, когда в судьбе Некрасова появилась французская актриса Селина Лефрен, которую он принял, так сказать, на содержание. Панаевой при расставании он ссудил 50 тысяч рублей. Нужно отметить, что никто из ближайшего окружения Некрасова не поддержал его в этой ситуации — Панаевой, напротив, сочувствовали многие. Дальнейшая жизнь Некрасова широко известна: после ряда длительных и коротких романов он сошелся с молодой женщиной, история которой остается до сих пор тайной. Известно, что звали ее Фекла Анисимовна Викторова, друзьям Некрасов представлял ее Зиночкой, и происхождением она не была ровней поэту. С ней, самоотверженно ухаживавшей за ним в годы его мучительной предсмертной болезни, Некрасов обвенчался за несколько месяцев до смерти.

Через два года после разрыва с Некрасовым Авдотья Яковлевна вышла замуж за секретаря редакции «Современника» А. Ф. Головачева. Удачным этот брак назвать никак нельзя, но произошло чудо: в 45 лет ей удалось стать матерью. Долгожданная, рожденная так поздно дочь стала смыслом и целью ее существования.

В завершение этого печального повествования хочется привести небольшую записку, которую Панаева оставила Некрасову в 1855 году, в период длительной ссоры. Глубоко переживая разлад, ощущая неминуемый конец отношений, она словно расписалась в том, в чем была непреложно уверена. Прислушаемся к ее голосу: «Без клятв и без общественного принуждения я все сделала во имя любви, что только в силах сделать любящая женщина. Москва, 1855, мая 21»[219].

Из «Панаевского цикла»: Ты всегда хороша несравненно, Но когда я уныл и угрюм, Оживляется так вдохновенно Твой веселый, насмешливый ум; Ты хохочешь так бойко и мило, Так врагов моих глупых бранишь, То, понурив головку уныло, Так лукаво меня ты смешишь; Так добра ты, скупая на ласки, Поцелуй твой так полон огня, И твои ненаглядные глазки Так голубят и гладят меня, — Что с тобой настоящее горе Я разумно и кротко сношу, И вперед — в это темное море — Без обычного страха гляжу... * * * Когда горит в твоей крови Огонь действительной любви, Когда ты сознаешь глубоко Свои законные права, — Верь: не убьет тебя молва Своею клеветой жестокой! Постыдных, ненавистных уз Отринь насильственное бремя И заключи — пока есть время — Свободный, по сердцу союз. Но если страсть твоя слаба И убежденье не глубоко, Будь мужу вечная раба, Не то — раскаешься жестоко!.. * * * Так это шутка? Милая моя, Как боязлив, как недогадлив я! Я плакал над твоим рассчитанно суровым, Коротким и сухим письмом; Ни лаской дружеской, ни откровенным словом Ты сердца не порадовала в нем. Я спрашивал: не демон ли раздора Твоей рукой насмешливо водил? Я говорил: «Когда б нас разлучила ссора — Но так тяжел, так горек, так уныл, Так нежен был последний час разлуки... Еще твой друг забыть его не мог, И вновь ему ты посылаешь муки Сомнения, догадок и тревог, — Скажи, зачем?.. Не ложью ли пустою, Рассеянной досужей клеветою Возмущена душа твоя была? И, мучима томительным недугом, Ты над своим отсутствующим другом Без оправданья суд произнесла? Или то был один каприз случайный, Иль давний гнев?..» Неразрешимой тайной Я мучился: я плакал и страдал, В догадках ум испуганный блуждал, Я жалок был в отчаянье суровом... Всему конец! Своим единым словом Душе моей ты возвратила вновь И прежний мир, и прежнюю любовь; И сердце шлет тебе благословенья, Как вестнице нежданного спасенья... Так няня в лес ребенка заведет И спрячется сама за куст высокой; Встревоженный, он ищет и зовет, И мечется в тоске жестокой, И падает, бессильный, на траву... А няня вдруг: ау! ау! В нем радостью внезапной сердце бьется, Он всё забыл: он плачет и смеется, И прыгает, и весело бежит, И падает — и няню не бранит, Но к сердцу жмет виновницу испуга, Как от беды избавившего друга... * * * Я не люблю иронии твоей. Оставь ее отжившим и не жившим, А нам с тобой, так горячо любившим, Еще остаток чувства сохранившим, — Нам рано предаваться ей! Пока еще застенчиво и нежно Свидание продлить желаешь ты, Пока еще кипят во мне мятежно Ревнивые тревоги и мечты — Не торопи развязки неизбежной! И без того она не далека: Кипим сильней, последней жаждой полны, Но в сердце тайный холод и тоска... Так осенью бурливее река, Но холодней бушующие волны...

* * *

Мы с тобой бестолковые люди: Что минута, то вспышка готова! Облегченье взволнованной груди, Неразумное, резкое слово. Говори же, когда ты сердита, Всё, что душу волнует и мучит! Будем, друг мой, сердиться открыто: Легче мир — и скорее наскучит. Если проза в любви неизбежна, Так возьмем и с нее долю счастья: После ссоры так полно, так нежно Возвращенье любви и участья... * * * Да, наша жизнь текла мятежно, Полна тревог, полна утрат, Расстаться было неизбежно — И за тебя теперь я рад! Но с той поры как все кругом меня пустынно! Отдаться не могу с любовью ничему, И жизнь скучна, и время длинно, И холоден я к делу своему. Не знал бы я, зачем встаю с постели, Когда б не мысль: авось и прилетели Сегодня наконец заветные листы, В которых мне расскажешь ты: Здорова ли? что думаешь? легко ли Под дальним небом дышится тебе? Грустишь ли ты, жалея прежней доли, Охотно ль повинуешься судьбе? Желал бы я, чтоб сонное забвенье На долгий срок мне на душу сошло, Когда б мое воображенье Блуждать в прошедшем не могло... Прошедшее! его волшебной власти Покорствуя, переживаю вновь И первое движенье страсти, Так бурно взволновавшей кровь, И долгую борьбу с самим собою, И не убитую борьбою, Но с каждым днем сильней кипевшую любовь. Как долго ты была сурова, Как ты хотела верить мне, И как и верила, и колебалась снова, И как поверила вполне! (Счастливый день! Его я отличаю В семье обыкновенных дней; С него я жизнь мою считаю, Я праздную его в душе моей!) Я вспомнил все... одним воспоминаньем, Одним прошедшим я живу — И то, что в нем казалось нам страданьем, И то теперь я счастием зову... А ты?.. ты так же ли печали предана?.. И так же ли в одни воспоминанья Средь добровольного изгнанья Твоя душа погружена? Иль новая роскошная природа, И жизнь кипящая, и полная свобода Тебя навеки увлекли, И разлюбила ты вдали Все, чем мучительно и сладко так порою Мы были счастливы с тобою? Скажи! я должен знать... Как странно я люблю! Я счастия тебе желаю и молю, Но мысль, что и тебя гнетет тоска разлуки, Души моей смягчает муки... * * * Поражена потерей невозвратной, Душа моя уныла и слаба: Ни гордости, ни веры благодатной — Постыдное бессилие раба! Ей всё равно — холодный сумрак гроба, Позор ли, слава, ненависть, любовь, — Погасла и спасительная злоба, Что долго так разогревала кровь. Я жду... но ночь не близится к рассвету, И мертвый мрак кругом... и та, Которая воззвать могла бы к свету, — Как будто смерть сковала ей уста! Лицо без мысли, полное смятенья, Сухие, напряженные глаза — И, кажется, зарею обновленья В них никогда не заблестит слеза. * * * Давно — отвергнутый тобою, Я шел по этим берегам И, полон думой роковою, Мгновенно кинулся к волнам. Они приветливо яснели. На край обрыва я ступил — Вдруг волны грозно потемнели, И страх меня остановил! Поздней — любви и счастья полны, Ходили часто мы сюда, И ты благословляла волны, Меня отвергшие тогда. Теперь — один, забыт тобою, Чрез много роковых годов, Брожу с убитою душою Опять у этих берегов. И та же мысль приходит снова — И на обрыве я стою, Но волны не грозят сурово, А манят в глубину свою... * * * Прости! Не помни дней паденья, Тоски, унынья, озлобленья, — Не помни бурь, не помни слез, Не помни ревности угроз! Но дни, когда любви светило Над нами ласково всходило И бодро мы свершали путь, — Благослови и не забудь! Горящие письма Они горят!.. Их не напишешь вновь, Хоть написать, смеясь, ты обещала... Уж не горит ли с ними и любовь, Которая их сердцу диктовала? Их ложью жизнь еще не назвала, Ни правды их еще не доказала... Но та рука со злобой их сожгла, Которая с любовью их писала! Свободно ты решала выбор свой, И не как раб упал я на колени; Но ты идешь по лестнице крутой И дерзко жжешь пройденные ступени!.. Безумный шаг!.. быть может, роковой... .................................................................. * * * Тяжелый год — сломил меня недуг, Беда настигла, счастье изменило, И не щадит меня ни враг, ни друг, И даже ты не пощадила! Истерзана, озлоблена борьбой, С своими кровными врагами! Страдалица! стоишь ты предо мной Прекрасным призраком с безумными глазами! Упали волосы до плеч, Уста горят, румянцем рдеют щеки, И необузданная речь Сливается в ужасные упреки, Жестокие, неправые... Постой! Не я обрек твои младые годы На жизнь без счастья и свободы, Я друг, я не губитель твой! Но ты не слушаешь.


Поделиться книгой:

На главную
Назад