Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Sie liebten sich beide, doch keiner

Wollt’ es dem andern gestehn[117]...

H. Heine

Избитая метафора «муза поэта» может подразумевать практически что угодно и скрывать под своей благообразной оболочкой разные типы отношений, разную степень влюбленности, разную ее продолжительность. Редко, чрезвычайно редко, музами поэтов можно назвать их жен. Но в случае с Александром Блоком это было именно так. Девочка, с которой вместе он рос, девушка, которая поразила его в пору взросления, женщина, которая стала его женой и прожила рядом с ним непростую, полную лишений и разочарований жизнь, и муза, не просто вдохновившая поэта на целый поток великолепных стихотворений, но задавшая главную тональность всему его творчеству, — одно и то же лицо.

Любовь Дмитриевна Менделеева родилась 17 апреля 1882 года. Ее отцом был великий ученый Дмитрий Иванович Менделеев, человек, поражавший блеском научного гения, оригинальным складом ума, широтой интересов, неукротимой энергией и причудами сложного и довольно тяжелого характера. Он женился на молодой художнице Анне Ивановне Поповой вторым браком, страстно полюбив ее еще шестнадцатилетней девочкой и добившись официального развода с первой женой, поэтому дети, родившиеся в этом браке, — поздние. Старшей дочерью была Люба, в год ее рождения Дмитрию Ивановичу исполнилось 48 лет. Так случилось, что близким другом Менделеева был дед Блока — тоже университетский профессор (одно время — ректор университета), ученый-ботаник А. Н. Бекетов. Он восхищался гениальностью своего младшего коллеги, немного ему покровительствовал, помогал в решении не только научных, но и семейных проблем, очень поддержал его в момент трудного нравственного выбора — развода. Менделеев часто бывал в доме Бекетовых; он же посоветовал им купить небольшое имение Шахматово в 8 верстах от его собственного, Боблово. Вскоре именно оно станет сценой знакомства и начинающегося романа между дочерью Менделеева и внуком Бекетова. Усадьба была большая, расположенная на возвышенности, откуда открывались необъятные дали. Она была задумана и устроена с размахом, свойственным личности ее хозяина. Для своей новой семьи Менделеев выстроил большой двухэтажный дом, где было оборудовано и помещение под лабораторию — с особенно крепкими стенами. В доме имелись две террасы, на которых играли дети; во втором браке их родилось четверо. Перед домом раскинулись цветники и сад с фруктовыми деревьями. Общение между обитателями Боблова и Шахматова происходило постоянное. Бекетов, его жена и четыре дочери тоже были людьми одаренными, любили литературу, водили знакомство с крупными писателями, сами занимались переводами и литературным творчеством.

В январе 1879 года Александра, третья дочь Бекетова, вышла замуж за молодого юриста А. Л. Блока. Брак этот оказался неудачным, супруги вскоре расстались, Александра Андреевна вернулась в родительский дом, где в 1880 году и родила сына. «Когда Саше Блоку было три года, а Любе Менделеевой — два, они встречались на прогулках с нянями. Одна няня вела за ручку крупную, розовую девочку в шубке и капоре из золотистого плюша, другая вела рослого розового мальчика в темно-синей шубке и таком же капоре. В то время они встречались и расходились, незнакомые друг другу. А Дмитрий Иванович, придя в ректорский дом, спрашивал у бабушки: “Ваш принц что делает? А наша принцесса пошла гулять”. Летом обоих увозили в Московскую губернию, на зеленые просторы полей и лесов»[118], — вспоминала тетка Блока. Сами они ничего этого не помнили.

Сознательно познакомились Александр и Любовь только подростками, ему было 14, ей 13 лет. А. Н. Бекетов привез в Боблово внука, дети Менделеевы показывали ему свой сад, «дерево детей капитана Гранта»; вместе они гуляли и играли. Следующая встреча произошла через три года, когда Блок только что окончил гимназию. Но за эти три года он прожил ту часть своей жизни, которая многое предопределила впоследствии. В частности, пережил первые опыты удовлетворения плотской страсти и первый, совсем не платонический роман со взрослой замужней женщиной, в которую он был кратко, но сильно влюблен, которой назначал тайные свидания, писал восторженные письма, обращаясь к ней на «Ты» (с прописной буквы!), посвящал стихи.

Когда Блок появился в имении Боблово во второй раз, ему еще не было восемнадцати, но он ощущал себя уже опытным сердцеедом. Шестнадцатилетняя Люба Менделеева это ясно поняла. Вот как она вспоминала о том жарком летнем дне, когда они встретились: «После обеда, который в деревне кончался у нас около двух часов, поднялась я в свою комнату на втором этаже и только что собралась сесть за письмо, слышу: рысь верховой лошади, кто-то остановился у ворот, открыл калитку, заводит лошадь и спрашивает у кухни, дома ли Анна Ивановна? Из моего окна ворот и этой части дома не видно; прямо под окном пологая, зеленая железная крыша нижней террасы, справа — разросшийся куст сирени загораживает и ворота, и двор. Меж листьев и ветвей только мелькает. Уже зная, подсознательно, что это “Саша Бекетов”, как говорила мама, рассказывая о своих визитах в Шахматове, я подхожу к окну. Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь»[119].

Люба сама себе нравилась. Это не было только признаком крайней юности — ей шел тогда семнадцатый год — она и потом зачастую любовалась собой, высоко себя ценила. Она «носила розовые платья, а великолепные золотистые волосы заплетала в косу. Нежный бело-розовый цвет лица, черные брови, детские голубые глаза и строгий, неприступный вид»[120] — так описывает Любу М. А. Бекетова. О Блоке того времени восторженно вспоминала мать Любы, Анна Ивановна Менделеева: «Это был красивый, стройный юноша, со светлыми вьющимися волосами, с большими мечтательными глазами и с печатью благородства во всех движениях и словах»[121].

Когда Блок появился в их имении на белом коне, Люба тщательно оделась и вышла к нему в полном ощущении своей силы и привлекательности, и — разочаровалась. Он поразил ее несоответствием привычной ей среде: одет не в форменную одежду, а в штатскую. Все ее знакомые этого времени — гимназисты, юнкера, студенты, лицеисты, кадеты — учащаяся молодежь. Чужеродное ощущение «не своего» подкреплялось и внешностью Блока: «Да и лицо мне не нравится, когда мы поздоровались. Холодом овеяны светлые глаза с бледными ресницами, не оттененные слабо намеченными бровями. У всех у нас ресницы темные, брови отчетливые, взгляд живой, непосредственный. Тщательно выбритое лицо придавало человеку в то время “актерский” вид — интересно, но не наше. Так, как с кем-то далеким, повела я разговор, сейчас же о театре, возможных спектаклях. Блок и держал себя в то время очень “под актера”, говорил не скоро и отчетливо, аффектированно курил, смотрел на нас как-то свысока, откидывая голову, опуская веки. Если не говорили о театре, о спектакле, болтал глупости, часто с явным намерением нас смутить чем-то не очень нам понятным, но от чего мы неизбежно краснели. <...> У него в то время была еще любимая прибаутка, которую он вставлял при всяком случае: “О yes, my kind”[122]. A так как это обращалось иногда и прямо к тебе, то и смущало некорректностью, на которую было неизвестно, как реагировать»[123].

К тому же Блок проявил сначала внимание не к Любе, а к ее кузинам и подругам. Во всяком случае, она была в этом убеждена и сразу же приняла тот гордый и неприступный вид, о котором упоминает М. А. Бекетова и который она принимала и впоследствии, когда ей казалось, что Блок теряет к ней интерес. Скорее всего, недоступность и была главным фактором, который привлек Блока, заставил взглянуть на Любу не столько глазами молодого мужчины, сколько взглядом поэта, ощутившего присутствие своей музы.

У молодых людей оказались сходные интересы — оба увлекались театром. Для Блока, лишь короткое время занимавшегося актерским мастерством и декламацией, театр станет сферой приложения поэтических сил, для Любы — профессией и делом жизни. В то лето в Боблове по предложению Блока решили ставить сцены из «Гамлета» и отрывки из «Горя от ума». Сцена была устроена в глубине одного из бобловских сараев, зрителей набралось около двухсот человек. Блок, понятно, играл Гамлета, произносил все главные монологи. Была и сцена сумасшествия Офелии, которую представляла Любовь Дмитриевна. Эта пара выглядела необыкновенно гармонично. «Высокий рост, лебединая повадка, роскошь золотых волос, женственная прелесть — такие качества подошли бы любой героине. А нежный, воркующий голос в роли Офелии звучал особенно трогательно. На Офелии было белое платье с четырехугольным вырезом и светло-лиловой отделкой на подоле и в прорезях длинных буфчатых рукавов. На поясе висела лиловая, шитая жемчугом “омоньера”. В сцене безумия слегка завитые распущенные волосы были увиты цветами и покрывали ее ниже колен. В руках Офелия держала целый сноп из розовых мальв, повилики и хмеля вперемешку с другими полевыми цветами. Хмель для этого случая Гамлет и Офелия собирали вместе, в лесу около Боблова»[124].

Этот спектакль сыграл символическую, можно сказать роковую роль в жизни обоих, смутное ощущение близости, родственности, обреченности друг другу родилось именно тогда. Любовь Дмитриевна вспоминала: «Мы были уже в костюмах Гамлета и Офелии, в гриме. Я чувствовала себя смелее. Венок, сноп полевых цветов, распущенный напоказ всем плащ золотых волос, падающих ниже колен... Блок в черном берете, колете, со шпагой. Мы сидели за кулисами в полутайне, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, а главное, жуткое — я не бежала, я смотрела в глаза, мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора»[125].

Среди зрителей были не только родственники и друзья, но и местные крестьяне, которые, не понимая происходящего на сцене, дружно заливались смехом в моменты самого высшего напряжения, видимо, желая поощрить исполнителей. И, однако, это совершенно не расхолодило артистов: и Блок, и Любовь Дмитриевна были охвачены вдохновением, им казалось, что трагедия, которую они разыгрывают на сцене, каким-то таинственным образом связана с их предстоящей жизнью.

Домой возвращались из «театра» — сенного сарая — вместе. Случайно так получилось, что в суматохе после спектакля они остались вдвоем, в костюмах, и шли темной подмосковной ночью молодым березняком, и «дышали одним дыханием», все еще продолжая начатый на сцене разговор как Гамлет и Офелия. Небо было усыпано звездами, и оба видели, как по нему скатился голубой метеор. Об этом Блок писал в стихах, предпослав им эпиграф из «Гамлета»: «Тоску и грусть, страданья, самый ад, / Всё в красоту она преобразила».

Я шел во тьме к заботам и веселью, Вверху сверкал незримый мир духов. За думой вслед лилися трель за трелью Напевы звонкие пернатых соловьев. И вдруг звезда полночная упала, И ум опять ужалила змея... Я шел во тьме, и эхо повторяло: «Зачем дитя Офелия моя?»

«Даже руки наши не встретились, и смотрели мы прямо перед собой», — вспоминала Любовь Дмитриевна об этом вечере, но почувствовано и понято было тогда многое.

По возвращении в Петербург встречались реже. Блок поступил на юридический факультет, у него началась новая жизнь с новыми интересами. Любовь Дмитриевна стала постепенно отдаляться, тайно обиженная невниманием, и уверяла себя, что не может интересоваться таким пустым фатом, каким представлялся ей Блок, хотя разговор под звездами той памятной ночью она все же хранила глубоко в сердце. «...С начала петербургского житья у Менделеевых я не бывал, полагая, что это знакомство прекратилось»[126], — записывает Блок в дневнике.

«К разрыву отношений, произошедшему в 1900 году, осенью, я отнеслась очень равнодушно, — вспоминала Любовь Дмитриевна. — Я только что окончила VIII класс гимназии, была принята на Высшие курсы, куда поступила очень пассивно, по совету мамы и в надежде, что звание “курсистки” даст мне большую свободу, чем положение барышни, просто живущей дома»[127]. Был выбран историко-филологический факультет, Любовь Дмитриевна завела новых подруг, пропадала на студенческих концертах и балах, увлеклась психологией и философией. О Блоке почти не вспоминала.

Однако к следующей весне ситуация изменилась. Случайно заметив на улице Любовь Дмитриевну, которая направлялась к зданию Курсов, Блок пошел за ней, полагая остаться незамеченным. Она увидела его и, конечно, узнала. Пять улиц и переулков Васильевского острова, по которым Блок следовал за ней, вошли в тайнопись его стихотворения:

Пять изгибов сокровенных Добрых линий на земле. К ним причастные во мгле Пять стенаний вдохновенных. Вы, рожденные вдали, Мне, смятенному, причастны Краем дальним и прекрасным Переполненной земли.

Вторая встреча оказалась вообще таинственно предопределенной. Любовь Дмитриевна приехала с матерью в Малый театр на спектакль «Король Лир», в котором играл знаменитый итальянский трагик Томмазо Сальвини. Билет Блока случайно оказался рядом. В этот вечер они разговаривали, и Блок поразил ее своим новым обликом и характером. Теперь он был серьезен, задумчив, предупредителен без донжуанства, погружен в свои мысли — все это очень понравилось Любе. Визиты к Менделеевым возобновились и стали регулярными. Шел 1901 год, который и Блок, и Любовь Дмитриевна считали переломным в их отношениях. Летом в дневнике Блок сделал удивительную запись: «Я хочу не объятий: потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет “привычка” — вонючее чудище. Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы, и конца им не предвидится. <...> Я хочу сверх-слов и сверх-объятий. Я ХОЧУ ТОГО, ЧТО БУДЕТ». И дальше, конкретизируя: «То, чего я хочу, сбудется»[128]. Ощущение рока в античном понимании этого слова, судьбы, которая тяготеет над ним и ведет по неизвестному ему пока, но совершенно определенному пути, было очень сильным, связывалось с мистическими настроениями начала века, философией Владимира Соловьева, идеалистическими представлениями о мироустройстве. Одним из главных пунктов в мировоззрении Блока был тот, который увязывал завладевшую им идею Софии и Вечной Женственности с образом реальной девушки с золотой косой.

Любовь Дмитриевна была совершенно другим человеком, душевно здоровым и трезвомыслящим, оптимистично и уверенно смотрящим в будущее. Таинственные знаки, являвшиеся на каждом шагу Блоку, были ей чужды, мистика и отвлеченные рассуждения скорее раздражали. Она тоже повзрослела за два года не только в духовном, но и в самом обычном, человеческом смысле — стала взрослой девушкой и мечтала о любви. Впоследствии она вспоминала о себе тогдашней очень откровенно: «Я ощущала свое проснувшееся молодое тело. Теперь я была уже влюблена в себя, не то что в гимназические годы. Я проводила часы перед зеркалом. Иногда, поздно вечером, когда уже все спали, а я все еще засиделась у туалета, на все лады причесывая или рассыпая волосы, я брала свое бальное платье, надевала его прямо на голое тело и шла в гостиную к большим зеркалам. Закрывала все двери, зажигала большую люстру, позировала перед зеркалами и досадовала, зачем нельзя так показаться на балу. Потом сбрасывала и платье и долго, долго любовалась собой. Я не была ни спортсменкой, ни деловой женщиной; я была нежной, холеной старинной девушкой. Белизна кожи, не спаленная никаким загаром, сохраняла бархатистость и матовость. Нетренированные мускулы были нежны и гибки. Течение своих линий я находила впоследствии отчасти у Джорджоне, особенно гибкость длинных ног, короткую талию и маленькие, еле расцветающие груди. Хотя Ренессанс не совсем мое, он более трезв и надуман. Мое тело было как-то более пронизано духом, тонким укрытым огнем белого, тепличного, дурманного цветка. Я была очень хороша, я помню, несмотря на далеко не выполненный “канон” античного сложения. Так задолго до Дункан, я уже привыкла к владению своим обнаженным телом, к гармонии его поз, и ощущению его в искусстве, в аналогии с виденной живописью и скульптурой. Не орудие “соблазна” и греха наших бабушек и даже матерей, а лучшее, что я в себе могу знать и видеть, моя связь с красотой мира»[129].

Можно представить себе, как сопротивлялось всё ее существо вынужденному обращению в идею, высокую реальность духа. В стихах Блока, которые теперь он не боялся показывать ей, мелькал вроде бы знакомый образ. Она и узнавала и не узнавала в нем себя. Понемногу странное преломление живого и благоухающего мира в прекрасные стихи стало ей понятным, она смирилась с мыслью, что стихи связаны с ней, идут от нее. Блок объяснялся с ней не прямо, а через свои зарифмованные строки. Любовь эта была необычной, не только ничего не проговаривалось, но и не ощущалось: словно не было чувственной стороны их отношений. Они словно парили над реальностью, в идеальном мире литературы, отвлеченных идей, высших чувствований. Любовь Дмитриевна вспоминала потом, как, ожидая Блока в бобловском саду, срывала для себя вербену, запах которой полюбила в то лето, и как после его ухода с горечью бросала увядшую ветку: «Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах...»

В октябре 1901 года Любовь Дмитриевна впустила Блока в свой тайный мир. В это время она занималась на актерских курсах, которые вела актриса Александринского театра М. М. Читау. Как-то раз, возвращаясь домой, она испытала прилив совершенно новых для нее религиозных чувств, зашла в Казанский собор и молилась перед иконой Казанской Божьей Матери. Вскоре эту икону она уже называла «своей», и безмолвные молитвы перед ней стали важной частью ее духовной жизни. Встретив случайно по пути к собору на Невском Блока, Любовь Дмитриевна позвала его с собой: «Мы сидели в стемневшем уже соборе на каменной скамье под окном, близ моей Казанской. То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения»[130]. Это было символическое благословение, которое она явственно ощутила тогда. Так они гуляли по Петербургу, заглядывая в разные соборы, разговаривая, обсуждая стихи. Однажды на вопрос, что она думает о его стихах, Блок услышал неожиданный ответ — Любовь Дмитриевна совершенно серьезно сказала, что он поэт большого масштаба, никак не меньше Фета. Имя Фета было в это время знаком высокой поэтической одаренности. Блок и сам в глубине души не сомневался в своем призвании, однако такая оценка из уст возлюбленной звучала для него едва ли не сакрально. Это признание сблизило их еще больше.

Однако — ничего не происходило. Блок не делал никаких решительных шагов; казалось, что такие отношения «духовной дружбы» его полностью удовлетворяли. Если в них и была любовь, то скорее умозрительная, возвышенная, мистическая. И это не устраивало Любовь Дмитриевну. В конце января 1902 года она попыталась разорвать эту связь. Встретив в очередной раз Блока на улице как бы случайно (они оба играли в случайность их встреч), она холодно отказала ему от совместной прогулки. Было даже написано «последнее» письмо с сообщением о разрыве, но отослать Блоку это послание Любовь Дмитриевна не решилась. Текст письма отчетливо рисует причины, по которым она захотела отдалиться. Она писала:

«Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях; до сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг, совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ясно — до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели...

Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, что мне нужно, чем я готова отвечать от всей души. Но Вы продолжали фантазировать и философствовать... Ведь я даже намекала Вам: “надо осуществлять...” Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: “мысль изреченная есть ложь”. Да, все было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренно ждала хоть немного чувства от Вас, но наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почувствовала, что в моей душе что-то вдруг, навек оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает все мое существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо. Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и ... скучно»[131].

Эта декларация, так и не прочитанная тогда Блоком, но хорошо им прочувствованная, не утратила своего значения и в дальнейшем. Фактически высказанное Любовью Дмитриевной в ее полудетском письме возмущение никуда не исчезло с годами, не было изжито. Временами оно становилось глуше, жизненные обстоятельства затирали его, но иногда оно вспыхивало с новой силой и вновь получало только такой ответ, который Блок дал в своем ответном и тоже неотправленном письме, помеченном той же датой: «...Моя жизнь, т.е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа»[132].

В этой истории изумляет, конечно, взаимная чуткость влюбленных — не отправляя и не получая писем друг друга, они ведут осмысленный диалог, как будто бы письма были отправлены и получены. Удивительны и прочерченные через всю их дальнейшую жизнь линии, неизменные как для нее, так и для него. Ей всегда будет не хватать обыкновенной, земной, лишенной всякой мистической неопределенности любви; он нуждался в духовной энергии, которая исходила от нее и давала ему силы.

Весной и летом Блок продолжал бывать в семье Менделеевых, но Любовь Дмитриевна сознательно отходила от него. Она негодовала на его нерешительность, она хотела полного разрыва, она была уверена, что ничего из их странной связи не выйдет. А жизнь тем временем брала свое, и ее бурная натура требовала выхода. Так продолжалось до ноября 1902 года. В ночь с 7 на 8 ноября курсистки устраивали в зале Дворянского собрания благотворительный бал. Как впоследствии писала Любовь Дмитриевна в своих воспоминаниях, она заранее знала, что в этот вечер произойдет решительное объяснение. С двумя подругами она сидела на втором этаже, на хорах, и неотступно смотрела на лестницу — знала, что на ней вот-вот должен показаться Блок. Это, конечно, и произошло. Блок рассказывал потом, что сразу направился на хоры, хотя никак не мог знать, что найдет Любовь Дмитриевну именно там. Одним словом, она была, вероятно, не права, когда так яростно отрицала присутствие мистики в их отношениях. Дыхание рока ощущалось обоими ничуть не меньше, чем два года назад, во время ночной прогулки в Боблово после спектакля в костюмах Гамлета и Офелии. Оба понимали, что решительный момент наступил.

Из Дворянского собрания вышли вместе, и Блок сразу начал говорить о своей любви. Это было, несомненно, предложение; он уверял, что ее ответ должен решить всю его жизнь. Любовь Дмитриевна некоторое время пыталась сохранять холодное расположение, отвечала, что больше не любит его, что он опоздал и что прошлое сгинуло безвозвратно, однако он как будто не слушал. В конце концов его красноречие победило — Любовь Дмитриевна ответила согласием. Тогда Блок протянул ей листок бумаги, который она сохранила на всю жизнь, — то была предсмертная записка: «В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне “отвлеченны” и ничего общего с “человеческими” отношениями не имеют. Верую во Едину Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю Воскресения мертвых. И Жизни Будущего Века. Аминь. Поэт Александр Блок»[133]. Уверения Блока в том, что от ответа его избранницы зависит его жизнь, не были гиперболой; он не играл никакой роли. В случае отказа он действительно намеревался покончить с собой.

После этого объяснения был первый поцелуй на морозе в санях, когда он провожал до дома свою невесту, и потом снова встречи в соборах и на улицах, пьянящие поцелуи, которые постепенно преображали чувство из вполне отвлеченного в земное, бесконечные разговоры, зачаровывавшие Любовь Дмитриевну. «Воздух, окружавший нас, звенел теми ритмами, теми тонкими напевами, который Блок потом улавливал и заключал в стихи. Если и раньше я научилась понимать его, жить его мыслью, тут прибавилось еще то “десятое чувство”, которым влюбленная женщина понимает любимого»[134]. Блок писал ей письма, стиль и содержание которых походили скорее на молитву, чем на послание влюбленного юноши: «Ты — мое Солнце, мое Небо, мое Блаженство. Я не могу без Тебя жить ни Здесь, ни Там. Ты Первая моя Тайна и Последняя Моя Надежда. Моя жизнь вся без изъятий принадлежит тебе с начала и до конца. Играй ей, если это может быть Тебе Забавой. Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет твое, от Тебя и к Тебе. Твое Имя здешнее — великолепное, широкое, непостижимое. Но тебе нет имени. Ты — Звенящая, Великая, Полная, Осанна моего сердца бедного, жалкого, ничтожного. Мне дано видеть тебя Неизреченную»[135]. Здесь и мистический опыт восприятия адресата как существа высшего порядка, и воспеваемый этому существу гимн, включающий множественность имен, которые отражают множественность ипостасей. И самоуничижение, и упование на помощь свыше для достижения хотя бы мимолетного успеха, и обещание посвятить все плоды своих трудов прославляемому божеству. Все-таки Любовь Дмитриевна была во многом права, подмечая отвлеченность взгляда, которым смотрел на нее жених. Те же мотивы звучали и в стихах:

Я, изнуренный и премудрый, Восстав от тягостного сна, Перед Тобою, Златокудрой, Склоняю долу знамена. Конец всеведущей гордыне — Прошедший сумрак разлюбя, Навеки преданный Святыне, Во всем послушаюсь Тебя. Зима пройдет — в певучей вьюге Уже звенит издалека. Сомкнулись царственные дуги, Душа блаженна, Ты близка.

Однако в это счастливое предсвадебное время Любовь Дмитриевна словно перестала замечать опасность, исходившую от такого преклонения. Она упивалась своим чувством и в любви Блока не хотела видеть скорее религиозный, чем любовный экстаз. Ее письма этого времени полны нежных признаний и ожидания чего-то большего, еще неизведанного и, конечно, прекрасного: «Мой бесконечно дорогой, милый, единственный! Нет у меня слов, чтобы сказать тебе все, чем полна душа, нет выражений для моей любви, я не умею сказать, как мне хочется скорей, скорей быть опять с тобой... Прости мне, что я мало пишу тебе и ничего не умею высказать! Но ведь ты, я знаю, ты должен меня понять, должен почувствовать, что я живу и жила лишь для того, чтобы давать тебе счастье и что в этом мое единственное блаженство, назначенье моей жизни, мой любимый, дорогой, моя радость, мое все... потому что я люблю тебя...»[136] Отметим в скобках, насколько проще мыслит и выражает свои мысли Любовь Дмитриевна, которая обеими ногами стоит на земле, смотрит на свою пробудившуюся любовь трезвыми глазами молодой, но настоящей женщины, стремящейся только к одному — не к поклонению, а к семейному счастью.

25 мая 1903 года Александр Блок и Любовь Менделеева обручились в университетской церкви, а 17 августа в Боблове состоялась их свадьба. Свадьбу назначили на 11 часов утра. День был дождливым и прояснился только к вечеру. Букет для невесты, заказанный из Петербурга, не поспел к сроку, и Блок с матерью нарвали крупных розовых астр в шахматовском цветнике. Венчание происходило в старинной, живописно расположенной церкви Михаила Архангела соседнего села Тараканова. Блок со своими родственниками приехал в церковь рано и долго ожидал невесту. Наконец подъехала тройка с Любовью Дмитриевной, которую сопровождал и ввел в церковь ее отец. М. А. Бекетова вспоминала: «Невеста венчалась не в традиционных шелках, что не шло к деревенской обстановке: на ней было белоснежное, батистовое платье, нарядное и с очень длинным шлейфом, померанцевые цветы, фата. На прекрасную юную пару невозможно было смотреть без волнения. Благоговейные, торжественные, красивые. Даже старый священник, человек грубый и нерасположенный к нашей семье, был видимо тронут и смотрел с улыбкой на жениха и невесту»[137].

После венчания молодых встречали крестьяне, подносили им хлеб-соль и белых гусей; на пороге бобловского дома, куда молодые подъехали на нарядной тройке, их осыпали хмелем. Во дворе дома собрались крестьяне, которые пели величания, пока наверху шел свадебный пир. Так что свадьба Блока и Любови Дмитриевны была овеяна русскими народными обычаями, наполнена богатой символикой и при желании могла быть прочитана и наверняка была прочитана молодыми как значимый и многоплановый текст. В тот же день они уехали из Боблова в Петербург, где в квартире отчима Блока было приготовлено для них отдельное жилье. Войти туда можно было из общей прихожей, но в целом комнаты были, как бы сейчас их назвали, «изолированными», и молодые могли там жить вполне уединенно. Хочется сказать, что с этого момента началась их счастливая семейная жизнь. Однако жизнь началась на самом деле весьма и весьма странная.

Очень откровенные воспоминания Любови Дмитриевны бросают слабый свет на ту драму, которая стала разворачиваться между мужем и женой фактически сразу после свадьбы. С одной стороны, она пытается объяснить и оправдать странности в отношении к ней Блока ранней и коверкающей его представления о любви физической близостью с женщинами легкого поведения, с другой — не может скрыть обиды, оставшейся на всю жизнь:

«Короткая вспышка чувственного его увлечения мной в зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез. Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша. Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это “астартизм”, “темное” и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его — опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? “И ты так же”. Это приводило меня в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло “как по-писаному”.

Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со “злым умыслом” моим произошло то, что должно было произойти — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось»[138].

Шокирующе описанная Любовью Дмитриевной семейная жизнь никак не подходит под определение счастливой. Такое начало не обещало легкого продолжения. Искушения начались довольно рано, практически сразу.

Зимой 1904 года Блоки поехали в Москву, где пробыли около двух недель. В Москве первый человек, которого они посетили, был Андрей Белый. С ним уже давно Блок состоял в переписке, ощущал духовное родство, теперь настало время для личной встречи. Андрей Белый, который с трепетом ее ожидал, вспоминал, как сконфузился в прихожей, потому что предполагал увидеть другого Блока, образ которого составил по его стихам. Блок тоже смутился, не смутилась только Любовь Дмитриевна: «не сняв шапочки, ярко пылая морозом и ясняся прядями золотоватых волос, с меховою, большущею муфтой в руке прошла в комнаты»[139]. Белый несколько раз описывает ее в Москве как молчаливую, внимательно слушающую, золотоволосую, с большой муфтой. Что он увидел в этой детали одежды, настойчиво сопровождающей образ Любы? Вероятно, подчеркивал ее стремление скрыться, спрятаться, не выпячивать себя, присмотреться и прислушаться. Белый не знал, что Любовь Дмитриевна переживала уже в это время первый акт своей семейной драмы, и она, конечно, держала это при себе. Но все же необычайная чуткость Белого позволила ему что-то почувствовать. И фактически с этого момента началась его страстная, долгая, сумасбродная любовь к жене Блока, окончательно материализовавшаяся к 1906 году. Огрубляя, можно сказать так: сам Блок воспринимал Любовь Дмитриевну как Прекрасную Даму, Белый разглядел в ней земную женщину. И пытался присвоить ее себе, увести от мужа, обещая не умозрительную, а настоящую любовь. И уже почти добился своего, потому что именно настоящей любви желала и жаждала не ощущавшая мужского интереса со стороны Блока Любовь Дмитриевна. Белый распахнул перед ней ту дверь, которую она сама потом сознательно держала полуоткрытой, и хотя никогда так и не ушла от мужа, но увидела для себя возможности иного плана, — платоническая любовь была явно не тем цементом, который мог скрепить их семейные узы.

Несостоявшийся уход к Белому Любовь Дмитриевна подробно описала в своих мемуарах. Он, не смирившийся до конца и считавший себя обманутым, зло отомстил ей в романе «Петербург», где в карикатурном образе Софьи Петровны Лихутиной узнаются ее черты. О начале этих отношений Любовь Дмитриевна вспоминала как о внезапном озарении, как, вероятно, должны были ощущать себя наши прародители, отведавшие запретного плода: «Саша ехал на санях с матерью, а я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки “братских” (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где — на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то фразу я повернулась к нему лицом — и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же! “Отрава сладкая...” Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться — о как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость; немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла. И с этих пор пошел кавардак»[140]. Оказалось, что те же самые взгляды, те же самые ощущения возможны не только с Блоком, но и с другим влюбленным в нее мужчиной. Оставался вопрос: влюблена ли она сама? И надо отдать должное этой совсем молодой и очень несчастливой женщине — она сумела ответить на него честно, не обманывая себя, не впадая в иллюзию новой, на этот раз непременно правильной, непременно удачной любви. Любовь Дмитриевна Белому отказала.

Однако это стоическое решение ничего не изменило в дальнейшем течении их жизни с Блоком. Отношения не налаживались, потому что они и не разлаживались. Любые увлечения Блок не просто a priori прощает своей жене, но принимает их как должное, как необходимую составляющую той высокой, надмирной, небесной связи, которую он постоянно ощущает между ними, их духовной преданности, пожизненной отданности друг другу. Он расправляется со своим соперником аллегорически — в пьесе «Балаганчик», поставленной В. Э. Мейерхольдом в Драматическом театре В. Ф. Комиссаржевской 30 декабря 1906 года. Белый, присутствовавший на первом чтении «Балаганчика», не мог не опознать себя в образе Арлекина.

Точно такую же свободу, которую Блок предоставляет своей жене, он требует и для себя самого. Осенью 1906 года он встретил и полюбил Наталью Николаевну Волохову — актрису театра В. Ф. Комиссаржевской. Роман хотя и был, судя по всему, платоническим, оказался очень серьезным, и Любовь Дмитриевна не могла относиться к нему легко. Блок пытался объяснить ей происходящее со своих позиций: «Ты важна мне и необходима необычайно; точно также Н<аталия> Н<иколаевна> — конечно — совершенно по-другому. В вас обеих — роковое для меня. Если тебе это больно — ничего, так надо. Свою руководимость и незапятнанность, несмотря ни на что, я знаю, знаю свою ответственность и веселый долг. Хорошо, что вы обе так относитесь друг к другу теперь, как относитесь. Мне бы хотелось, чтобы всё это ты, когда думаешь обо мне, неотступно знала. Напиши мне, что ты думаешь об этом теперь, и не преуменьшай этого ни для себя, ни для меня. Помни, что ты для меня необходима, я твердо это знаю»[141].

Согласимся, что откровенность чрезмерная, а объяснения крайне запутаны. Любовь Дмитриевна, несомненно, мучилась. Хотя она уже приняла решение остаться с Блоком, но пока все еще не могла полностью поверить в то, что между ними никогда больше не вспыхнет земное чувство. От отчаяния или из вполне объяснимого мстительного чувства Любовь Дмитриевна тоже бросается в любовные отношения с известным прозаиком и критиком эпохи — Сергеем Ауслендером, роман с которым скоро закончился и ни к чему никого не обязывал. Так и покатилось дальше. У нее — Сергей Ауслендер, Георгий Чулков, Константин Давидовский, Жорж Дельвари... У него Волохова, Дельмас... Впрочем, большие любови Блока, всерьез отвлекавшие его внимание от Любови Дмитриевны, были не столь уж часты, гораздо больше было случайных связей, проституток, женщин, не оставлявших значительного следа в его душе. Их в жизни Блока можно считать десятками, если не сотнями.

А внешне молодые супруги продолжают производить впечатление солнечной, восхитительной пары. «Царевич с царевной» — называет их в своих мемуарах Андрей Белый. В Шахматове они поселились в отдельном флигеле, который стоял во дворе при самом въезде в усадьбу. В нем были четыре комнаты и крытая наружная галерея. В этом небольшом домике они начали создавать собственный домашний быт. Блок выпилил на втором этаже слуховое окошко, из которого открылся новый вид:

Чую дали — и капли смолы Проступают в сосновые жилки. Прорываются визги пилы, И летят золотые опилки. Вот последний свистящий раскол — И дощечка летит в неизвестность... В остром запахе тающих смол Подо мной распахнулась окрестность... Всё закатное небо — в дреме, Удлиняются дольние тени, И на розовой гаснет корме Уплывающий кормщик весенний...

Потом увлеклись оформлением интерьера, извлекая из старинных сундуков куски пестрых тканей и бумажные веера, а позже принялись за обустройство сада. Насадили не только кусты белых, розовых и красных роз, но и деревья, которые быстро выросли и заслонили собой домик, устроили дерновый диван, который называли «канапэ», по бокам его посадили два привезенных из Боблова молодых вяза. И уютный дом, и сад были плодом их общих усилий. Блок любил физический труд, Любовь Дмитриевна вила гнездо — что еще оставалось? Проект семейной жизни нужно было хоть как-то реализовывать. Тетка Блока замечает: «Жизнь этих светлых созданий со стороны казалась сказкой. Глядя на них, художник нашел бы тысячу сюжетов для сказок русских, а иногда и заморских. У них все совершалось как-то не обиходно, не так, как у других людей. Его работы в лесу, в поле, в саду казались богатырской забавой: золотокудрый сказочный царевич крушил деревья, сажал заповедные цветы в теремном саду. А вот царевна вышла из терема и села на солнце сушить волосы после бани. Она распустила их по плечам, и они покрыли ее золотым ковром почти до земли: не то Мелиссанда, не то — золотокудрая красавица из сказок Перро. Вот она перебирает и нижет бусы, вот срезает отцветшие кисти сирени с кустов — такая высокая, статная, в сарафане или в розовом платье, с белым платком над черными бровями»[142].

Во многих стихотворениях первой поэтической книги Блока «Стихи о Прекрасной Даме» запечатлен примерно такой образ, правда, в сопровождении тревожного настроения: с одной стороны, ожидания и веры, с другой — неверия и страха, то и дело сменяющих друг друга:

Отдых напрасен. Дорога крута. Вечер прекрасен. Стучу в ворота. Дольнему стуку чужда и строга, Ты рассыпаешь кругом жемчуга. Терем высок, и заря замерла. Красная тайна у входа легла. Кто поджигал на заре терема, Что воздвигала Царевна Сама? Каждый конек на узорной резьбе Красное пламя бросает к тебе. Купол стремится в лазурную высь. Синие окна румянцем зажглись. Все колокольные звоны гудят. Залит весной беззакатный наряд. Ты ли меня на закатах ждала? Терем зажгла? Ворота отперла?

В декабре 1907 года Любовь Дмитриевна поступила в труппу Мейерхольда, которую тот набирал для поездок по провинции. Выступала она под псевдонимом Басаргина. В той же труппе была Н. Н. Волохова, с которой отношения установились вполне дружеские. Во время этой поездки произошло важное событие: роман Любови Дмитриевны с молодым актером, которого в своих мемуарах она называет псевдонимом Дагоберт — Константином Давидовским: «Он не был красив, паж Дагоберт. Но прекрасное, гибкое и сильное, удлиненное тело, движенья молодого хищного зверя. И прелестная улыбка, открывающая белоснежный ряд зубов. Несколько парализовал его дарование южный акцент, харьковское комканье слов, с которым он не справлялся. Но актер превосходный, тонкий и умный»[143].

О своем увлечении она немедленно сообщает Блоку. Он тревожится, видя, что роман захватил жену не на шутку. И действительно, было от чего. В своих мемуарах Любовь Дмитриевна очень откровенно, как всегда, описывает эти отношения: «Когда пробил час упасть одеждам, в порыве веры в созвучность чувств моего буйного пажа с моими, я как-то настолько убедительно просила дать мне возможность показать себя так, как я этого хочу, что он повиновался, отошел к окну, отвернувшись к нему. Было уже темно, на потолке горела электрическая лампочка — убогая, банальная. В несколько движений я сбросила с себя все и распустила блистательный плащ золотых волос, всегда легких, волнистых, холеных. В наше время ими и любовались, и гордились. Отбросила одеяло на спинку кровати. Гостиничную стенку я всегда завешивала простыней, также спинку кровати у подушек. Я протянулась на фоне этой снежной белизны и знала, что контуры тела еле-еле на ней намечаются, что я могу не бояться грубого, прямого света, падающего с потолка, что нежная и тонкая, ослепительная кожа может не искать полумрака... Может быть Джорджоне, может быть Тициан... Когда паж Дагоберт повернулся... Началось какое-то торжество, вне времени и пространства. Помню только его восклицание: “А-а-а... что же это такое?” Помню, что он так и смотрел издали, схватившись за голову, и только умоляет иногда не шевелиться...»[144]

Увлечение было очень сильным, оба не могли скрыть его от глаз окружающих. Чувствуя на расстоянии кипение этой страсти, Блок заклинал в письмах жену: «Положительно, не за что ухватиться на свете; единственное, что представляется мне спасительным, — это твое присутствие, и то только при тех условиях, которые вряд ли возможны сейчас: мне надо, чтобы ты была около меня неравнодушной, чтобы ты приняла какое-то участие в моей жизни и даже в моей работе; чтобы ты нашла средство исцелять меня от безвыходной тоски, в которой я сейчас пребываю»[145].

В августе, успев разочароваться и порвать отношения с Давидовским, Любовь Дмитриевна возвращается к Блоку. И тут становится понятной причина ее умолчаний, которые так его беспокоили. Любовь Дмитриевна, которая физически, до панического ужаса, боялась материнства, была беременна. Блок, который тоже считал биологическое отцовство для себя недопустимым, скорее обрадовался. Общий ребенок — а иначе он не мог воспринимать ситуацию — должен был придать осмысленность сложным семейным отношениям, находящимся на грани распада.

Сына, родившегося в начале февраля 1909 года, назвали Дмитрием в честь деда Менделеева. Он прожил всего восемь дней. Любовь Дмитриевна тоже оказалась на грани между жизнью и смертью. Она и много позже вспоминала о беременности и родах с суеверным ужасом: «Четверо суток длилась пытка. Хлороформ, щипцы, температура сорок, почти никакой надежды, что бедный мальчик выживет. Он был вылитым портретом отца. Я видела его несколько раз в тумане высокой температуры. Но молока не было, его перестали приносить. Я лежала: передо мной была белая равнина больничного одеяла, больничной стены. Я была одна в своей палате и думала: “Если это смерть, как она проста...” Но умер сын, а я нет»[146]. Блок переживет эту трагедию гораздо сильнее своей жены. В стихотворении «На смерть младенца» отчетливо прозвучат богоборческие мотивы:

Когда под заступом холодным Скрипел песок и яркий снег, Во мне, печальном и свободном, Еще смирялся человек. Пусть эта смерть была понятна — В душе, под песни панихид, Уж проступали злые пятна Незабываемых обид. Уже с угрозою сжималась Доселе добрая рука. Уж подымалась и металась В душе отравленной тоска... Я подавлю глухую злобу, Тоску забвению предам. Святому маленькому гробу Молиться буду по ночам. Но — быть коленопреклоненным, Тебя благодарить, скорбя? — Нет. Над младенцем, над блаженным, Скорбеть я буду без Тебя.

Любовь Дмитриевна после неудачных родов перенесла сильнейшую депрессию, Блок много пил в ту зиму, оба были опустошены и раздавлены и, чтобы обрести силы для жизни, решили поехать в Италию. Это было счастливое путешествие. Любовь Дмитриевна пыталась наладить семейную жизнь. Ненадолго это удавалось, но странность отношений, пусть даже ставших привычными, неизменно сказывалась. Жизнь то бросала супругов друг к другу, то разводила их в разные стороны. Любовь Дмитриевна вспоминала: «Трепетная нежность наших отношений никак не укладывалась в обыденные, человеческие: брат — сестра, отец — дочь... Нет!.. Больнее, нежнее, невозможней... И у нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась какая-то игра, мы для наших чувств нашли “маски”, окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами, наш язык стал совсем условный. <...> И потому, что бы ни случилось с нами, как бы ни теряла жизнь, — у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты»[147]. Чувствуется за этими простыми строками незаживающая рана: любили друг друга, были друг другу необходимы, но только в выдуманном мире могли оставаться «незыблемо неразлучны, верны и чисты», в реальности это оказывалось абсолютно неисполнимым.

Еще одна история, чрезвычайно захватившая Любовь Дмитриевну, произошла летом 1912 года. Недалеко от Петербурга в финском поселке Териоки организовалось тогда Товарищество артистов, художников, писателей и музыкантов, которое под руководством Мейерхольда ставило спектакли, в основном в дни приезда отдыхающих. Это лето вошло в историю как один из важнейших этапов в истории русского театра. Ознаменовалось оно и трагическим событием — гибелью молодого талантливого художника Николая Сапунова, утонувшего во время лодочной прогулки в Финском заливе. Блок приезжал в Териоки ненадолго. Любовь Дмитриевна провела там целый сезон, была занята во многих спектаклях, кроме того, выступила одним из антрепренеров всего предприятия. Но больше всего в Териоки ее привлекал роман с молодым актером К. К. Кузьминым-Караваевым. Увлечение к концу сезона не исчерпалось. 27 октября Блок записывает в дневнике: «Вечером за чаем я поднял (который раз) разговор о том, что положение неестественно и длить его — значит погружать себя в сон. Ясно: “театр” в ее жизни стал придатком к той любви, которая развивается, я вижу, каждый день, будь она настоящая или временная <...>. Дни проходят все-таки “о другом человеке”; когда ни войдешь к ней, она читает его письмо, или пишет ему, или сидит задумавшись. Надо, значит, теперь ехать в Житомир (!), а потом видно будет»[148].

Вслед за Кузьминым-Караваевым, который был моложе Любови Дмитриевны почти на десять лет, она отправляется в Житомир, где проводит более полугода. Между нею и Блоком идет тревожная переписка, в которой появляются ноты, до той поры отсутствовавшие. «Мое отношение к тебе, — пишет она успокоительно, — стало мне здесь совсем ясно: пятнадцать лет не полетели к черту, как ты говорил; конечно, они на всю жизнь, и здесь я чувствую к тебе не только привычку и привязанность, но и возможность снова встретиться сердцем»[149]. Он отвечает отчаянной интонацией: «Каждый день я жду момента, когда эта гармония, когда-то созданная великими и высокими усилиями, но не укрепленная и подтачиваемая и нами самими и чужими, врагами, — в течение десяти лет, — разрушится. То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе»[150].

Из письма она поняла, что муж находится на грани самоубийства, и ответила короткой телеграммой: «Получила письмо понимаю приеду девятнадцатого Люба». Он приехала 20 ноября на три недели, потом снова отправилась в Житомир, но вернулась к Новому году и осталась с мужем до 7 февраля. «И как-то сумела за эти промежутки совместной жизни удержать его от последнего отчаяния»[151].

А в начале 1914 года Блок увидел в театре «Кармен» с Л. А. Дельмас-Андреевой в главной роли — и потерял голову. Начинается, может быть, самый известный его роман, отразившийся в восхитительном фаталистическом одноименном цикле:

Ты встанешь бурною волною В реке моих стихов, И я с руки моей не смою, Кармен, твоих духов... И в тихий час ночной, как пламя, Сверкнувшее на миг, Блеснет мне белыми зубами Твой неотступный лик. Да, я томлюсь надеждой сладкой, Что ты, в чужой стране, Что ты, когда-нибудь, украдкой Помыслишь обо мне... За бурей жизни, за тревогой, За грустью всех измен, — Пусть эта мысль предстанет строгой, Простой и белой, как дорога, Как дальний путь, Кармен!

Блок познакомил Андрееву со всей семьей, с матерью, неизбежно — и с Любовью Дмитриевной. Бурный роман длился полгода. 17 августа, в годовщину свадьбы, Блок решил расстаться с ней, «разрываясь между настоящим чувством к Любе, мистической приверженностью к их браку и все еще неодолимой страстью к Дельмас»[152]. Вот одно из двух прощальных писем, которые он написал ей. Это письмо говорит само за себя: «Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю»[153].

Но расстаться оказалось не так просто: и сам он был далеко еще не свободен от этой любви, и Дельмас была полностью покорена его чувством, его внутренним миром, его личностью — любила его. Эта связь со взлетами и падениями длилась еще долго. Уже после смерти Блока Любовь Дмитриевна, объясняя психологический разрыв в сознании Блока между чувственной и духовной любовью, написала в своих воспоминаниях: «Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви»[154]. Ни боли ревности, ни чувства унижения, ни злобы не чувствовала покинутая жена — да она и не была в полном смысле покинутой. В самом разгаре страстного увлечения Дельмас Блок ни на минуту не забывал о своей жене, о их общей судьбе, о внутренней необходимости возвращения. Взаимными признаниями в любви, тоской разлуки полнятся их письма этого времени. Любовь Дмитриевна искренне и неподдельно восхищается написанными и посланными ей стихами, в дневнике Блока постоянным рефреном следуют сообщения о приезде Любы, скорой встрече с ней, проведенных вместе часах и днях. И при всей сложности и вымороченности их взаимоотношений невозможно усомниться в том, что оба они глубоко любят друг друга и не представляют себе жизни врозь.

Стоило бы рассказать еще об одном обстоятельстве семейной жизни Блоков, без которого нельзя обрисовать ее полностью — это постоянное присутствие на их горизонте матери Блока, Александры Андреевны, женщины фанатично влюбленной в своего сына, бесконечно ему преданной, очень несчастной в собственной личной жизни, одинокой, тонкой, внимательной, глубокой, но крайне болезненной, нервной, склонной к разного рода психическим расстройствам. О неблагополучии в семье сына она, конечно, догадывалась, но причину его вряд ли осознавала. Не догадываться было трудно, учитывая близость Блока с матерью и то обстоятельство, что жизнь молодой семьи протекала фактически на ее глазах. Долгое время Блоки жили непосредственно в родительской квартире, да и в более поздние годы, когда порядок частной жизни был непоправимо нарушен вторгшейся в нее политикой, снова пришлось съехаться. Как и всякая свекровь, боготворящая своего сына, Александра Андреевна была склонна возлагать ответственность за семейные раздоры и надрывы на невестку. Люба чувствовала скрытое недоброжелательство, которое принимало порой очень причудливые, а порой совсем бытовые формы. Об одном из таких эпизодов совместной жизни в 1920 году Любовь Дмитриевна рассказывает в своих мемуарах:

«Я в кухне, готовлю, страшно торопясь, обед, прибежав пешком из Народного дома с репетиции и по дороге захватив паек эдак пуда в полтора-два, который принесла на спине с улицы Халтурина. Чищу селедки — занятие, от которого чуть не плачу, так я ненавижу и запах их и тошнотворную скользкость. Входит Александра Андреевна. “Люба, я хочу у деточки убрать, где щетка?” — “В углу на месте”. “Да, вот она. Ох, какая грязная, пыльная тряпка, у тебя нет чище?” У Любы уже все кипит от этой “помощи”. “Нет, Матреша принесет вечером”. — “Ужас, ужас! Ты, Люба, слышишь, как от ведра пахнет?” — “Слышу”. — “Надо было его вынести”. — “Я не успела”. — “Ну, да! Все твои репетиции, все театр, дома тебе некогда”. Трах-та-ра-рах! Любино терпенье лопнуло, она грубо выпроваживает свою свекровушку, и в результате — жалобы Саше — “обидела, Люба меня ненавидит...”»[155].

При этом нельзя сказать, чтобы обе женщины действительно ненавидели друг друга: Александра Андреевна отдавала должное терпению Любы, ее цельности, ее благотворному влиянию на сына и пожизненной преданности ему. Но при этом патологически не могла отстраниться, вмешивалась в самые интимные сферы, ревновала, перетягивала одеяло на себя, донельзя усложняя и без того сложную структуру этой странной семьи. Об истинном отношении к свекрови Любови Дмитриевны свидетельствует тот факт, что после смерти Блока она осталась жить вместе с Александрой Андреевной, приняв на себя все заботы о ее здоровье, ухаживая за ней во время последней болезни. Нелепым образом смерть любимого сына и мужа примирила этих женщин, отняла у них причину противостояния — 7 августа 1921 года они вместе безутешно горевали у гроба поэта.

Трагическая смерть Блока мгновенно обернулась для него всенародной славой и бессмертием, а для его жены обозначила грань, за которой началось совсем другое существование. Чтобы понять его, достаточно прочитать ее письмо сестре, написанное вскоре после смерти мужа. Любовь Дмитриевна признавалась, что вполне справляется со своим горем, поскольку сердце ее по ту сторону жизни и неразрывно с умершим. При жизни Блок остро нуждался в ее присутствии рядом, после его смерти она так и не сумела отделиться и уйти в самостоятельное плавание и еще восемнадцать лет жила мыслью и памятью о любимом.

Из дневников А. Блока

29 августа 1902 г.

<Черновик непосланного письма к Л. Д. Менделеевой>

Пишу Вам как человек, желавший что-то забыть, что-то бросить — и вдруг вспомнивший, во что это ему встанет. Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке — шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь (от Марьи Михайловны). (Мне все дорого.) Такая высокая, «статная», морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной («В эти сны, наяву непробудные...»). И вдруг, страшно редко, — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или все это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого опять еще глуше, еще неподвижнее.

Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались (за исключением 7 февраля). До глупости цитировались мной стихи. И первое Ваше слово — всегда легкое, капризное: «кто сказал?», «чьи?» Как будто в этом все дело! Вот что хотел я забыть; о чем хотел перестать думать! А теперь-то что? Прежнее, или еще хуже?

P. S. Все, что здесь описано, было на самом деле. Больше это едва ли повторится. Прошу впоследствии иметь это в виду. Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные... Когда же это кончится, господи?

29 августа. Шахматово

Один только раз мы ходили очень долго. — Сначала пошли в Казанский собор (там бывали и еще), а потом — по Казанской и Новому переулку — в Исаакиевский. Ветер был сильный и холодный, морозило, было солнце яркое, холодное. Собор обошли вокруг, потом вошли во внутрь. Тихонько пошептались у дверей монашки (это всегда — они собирают в кружки) — и замерли. В соборе почти никого не было. Вас поразила высота, громада, торжество, сумрак. Голос понизили даже. Прошли глубже, встали у колонны, смотрели наверх, где были тонкие нитки лестничных перил. Лестница ведет в купол. Там кружилась, наверное, голова. Вы стали говорить о самоубийстве, о том, как трудно решиться броситься оттуда вниз, что отравиться — легче: есть яд, быстро действующий. Потом ходили по диагонали. Солнце лучилось косо. Отчего Вам тогда хотелось сумрака, пугал Вас рассеянный свет из окон? Он портил собор, портил мысли, что же еще? — ...Потом мы сидели на дубовой скамье в противоположной от алтаря части, ближе к Почтамтской. А перед тем ходили весь день. Стало поздно, вышли, опять пошептались монашки. Пошли по Новому и Демидову переулкам, вышли на Сенную. Мне показалось ужасно близко. Вы показали трактир, где сидел Свидригайлов. Вышли к Обуховскому мосту, дошли до самой Палаты. Еще с моста смотрели закат, но Вам уже не хотелось остановиться. Это было в последний paз. Кто-то видел нас. Следующий раз был уже на Моховой, на углу Симеоновского переулка и набережной Фонтанки и на Невском около Глазунова, близ Казанского собора. Это уже лучше и не вспоминать и не напоминать. Это было 29 января, — а уж 7 февраля — полегче. Это было необыкновенно, кажется, очень важно, разумеется, для меня. Для Вас — мимолетность. Но чтобы я когда-нибудь забыл что-нибудь из этого (и Р. Келер и т. д. — подробности Вам знакомые) — для этого нужно что-нибудь совсем необыкновенное, притом того же порядка.

Из стихотворений А. Блока, обращенных к Л. Д. Блок

* * *

Ей было пятнадцать лет. Но по стуку Сердца — невестой быть мне могла. Когда я, смеясь, предложил ей руку, Она засмеялась и ушла. Это было давно. С тех пор проходили Никому не известные годы и сроки. Мы редко встречались и мало говорили, Но молчанья были глубоки. И зимней ночью, верен сновиденью, Я вышел из людных и ярких зал, Где душные маски улыбались пенью, Где я ее глазами жадно провожал. И она вышла за мной, покорная, Сама не ведая, что будет через миг. И видела лишь ночь городская, черная, Как прошли и скрылись: невеста и жених. И в день морозный, солнечный, красный — Мы встретились в храме — в глубокой тишине: Мы поняли, что годы молчанья были ясны, И то, что свершилось, — свершилось в вышине. Этой повестью долгих, блаженных исканий Полна моя душная, песенная грудь. Из этих песен создал я зданье, А другие песни — спою когда-нибудь.

1903

Ангел-Хранитель Люблю Тебя, Ангел-Хранитель во мгле. Во мгле, что со мною всегда на земле. За то, что ты светлой невестой была, За то, что ты тайну мою отняла. За то, что связала нас тайна и ночь, Что ты мне сестра, и невеста, и дочь. За то, что нам долгая жизнь суждена, О, даже за то, что мы — муж и жена! За цепи мои и заклятья твои. За то, что над нами проклятье семьи. За то, что не любишь того, что люблю. За то, что о нищих и бедных скорблю. За то, что не можем согласно мы жить. За то, что хочу и смею убить — Отмстить малодушным, кто жил без огня, Кто так унижал мой народ и меня! Кто запер свободных и сильных в тюрьму, Кто долго не верил огню моему. Кто хочет за деньги лишить меня дня, Собачью покорность купить у меня... За то, что я слаб и смириться готов, Что предки мои — поколенье рабов, И нежности ядом убита душа, И эта рука не поднимет ножа... Но люблю я тебя и за слабость мою, За горькую долю и силу твою. Что огнем сожжено и свинцом залито — Того разорвать не посмеет никто! С тобою смотрел я на эту зарю — С тобой в эту черную бездну смотрю. И двойственно нам приказанье судьбы: Мы вольные души! Мы злые рабы! Покорствуй! Дерзай! Не покинь! Отойди! Огонь или тьма — впереди? Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем? Вдвоем — неразрывно — навеки вдвоем! Воскреснем? Погибнем? Умрем?

1906

* * * Когда замрут отчаянье и злоба, Нисходит сон. И крепко спим мы оба На разных полюсах земли. Ты обо мне, быть может, грезишь в эти Часы. Идут часы походкою столетий, И сны встают в земной дали. И вижу в снах твой образ, твой прекрасный, Каким он был до ночи злой и страстной, Каким являлся мне. Смотри: Всё та же ты, какой цвела когда-то, Там, над горой туманной и зубчатой, В лучах немеркнущей зари.

1908

* * * О доблестях, о подвигах, о славе Я забывал на горестной земле, Когда твое лицо в простой оправе Перед мной сияло на столе. Но час настал, и ты ушла из дому. Я бросил в ночь заветное кольцо. Ты отдала свою судьбу другому, И я забыл прекрасное лицо. Летели дни, крутясь проклятым роем... Вино и страсть терзали жизнь мою... И вспомнил я тебя пред аналоем, И звал тебя, как молодость свою... Я звал тебя, но ты не оглянулась, Я слезы лил, но ты не снизошла. Ты в синий плащ печально завернулась, В сырую ночь ты из дому ушла. Не знаю, где приют твоей гордыне Ты, милая, ты, нежная, нашла... Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий, В котором ты в сырую ночь ушла... Уж не мечтать о нежности, о славе, Все миновалось, молодость прошла! Твое лицо в его простой оправе Своей рукой убрал я со стола.

1908

* * * Приближается звук. И, покорна щемящему звуку, Молодеет душа. И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку, Не дыша. Снится — снова я мальчик, и снова любовник, И овраг, и бурьян. И в бурьяне — колючий шиповник, И вечерний туман. Сквозь цветы, и листы, и колючие ветки, я знаю, Старый дом глянет в сердце мое, Глянет небо опять, розовея от краю до краю, И окошко твое. Этот голос — он твой, и его непонятному звуку Жизнь и горе отдам, Хоть во сне, твою прежнюю милую руку Прижимая к губам.

1912

* * * Мы забыты, одни на земле. Посидим же тихонько в тепле. В этом комнатном, теплом углу Поглядим на октябрьскую мглу. За окном, как тогда, огоньки. Милый друг, мы с тобой старики. Всё, что было и бурь и невзгод, Позади. Что ж ты смотришь вперед? Смотришь, точно ты хочешь прочесть Там какую-то новую весть? Точно ангела бурного ждешь? Всё прошло. Ничего не вернешь. Только стены, да книги, да дни. Милый друг мой, привычны они. Ничего я не жду, не ропщу, Ни о чем, что прошло, не грущу. Только, вот, принялась ты опять Светлый бисер на нитки низать, Как когда-то, ты помнишь тогда... О, какие то были года! Но, когда ты моложе была, И шелка ты поярче брала, И ходила рука побыстрей... Так возьми ж и теперь попестрей, Чтобы шелк, что вдеваешь в иглу, Побеждал пестротой эту мглу.

1912

* * * Я — Гамлет. Холодеет кровь, Когда плетет коварство сети, И в сердце — первая любовь Жива — к единственной на свете. Тебя, Офелию мою, Увел далёко жизни холод, И гибну, принц, в родном краю Клинком отравленным заколот.


Поделиться книгой:

На главную
Назад