Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Наташа. Нам не надобно больше видеться; я прошу: забудьте меня! это нас обоих избавит от многих неприятностей. Мало ли есть рассеяний для молодого человека!.. вам понравится другая, вы женитесь... тогда мы снова увидимся, будем друзьями, будем проводить вместе целые дни радости... до тех пор я прошу вас забыть девушку, которая не должна слушать ваших жалоб!..

Владимир. Прекрасные советы! (Ходит взад и вперед. С сухим смехом.) В каком романе... у какой героини вы переняли такие мудрые увещания... вы желали бы во мне найти Вертера!.. прелестная мысль... — кто б мог ожидать?..

Наташа. Рассудок ваш то же говорит, что я; только вы его не хотите слушать!

Владимир. Нет, я не стану мстить Белинскому! — я ошибался! — Я помню: он мне часто говорил о рассудке: они годятся друг для друга... и что мне за дело? пускай себе живут да детей наживают, пускай закладывают деревни и покупают другие... вот их занятия! — ах! а я за один ее веселый миг заплатил бы годами блаженства... а на что ей? — какая детская глупость!..

Наташа. Мои слова неприятны вам; но правда, говорят, никому не нравится. Я сама вам теперь признаюсь, что вы, ваш характер, ваш ум сделали на меня сначала довольно сильное впечатление; но теперь обстоятельства переменились, и мы должны расстаться: я люблю другого!.. так я подам вам пример: я вас забуду!..

Владимир. Ты меня забудешь? — ты? — о не думай: совесть вернее памяти; не любовь, раскаяние будет тебе напоминать обо мне!.. разве я поверю, чтоб ты могла забыть того, кто бросил бы вселенную к ногам твоим, если б должен был выбирать: вселенную или тебя!.. Белинской тебя не стоит, он не будет в состоянии ценить твою любовь, твой ум; — он пожертвовал другом для... о! не для тебя!.. деньги, деньги, вот его божество!.. и тебя принесет он им в жертву! — тогда ты проклянешь свою легковерность... и тот час, тот час... в который подала мне пагубные надежды... и создала земной рай для моего сердца, чтоб лишить меня небесного!..

Наташа. Еще раз говорю вам: перестаньте; — вы слишком вольно говорите. (Помолчав.) Мы не должны больше видеться. Какая вам охота смущать семейственную тишину? Этот мгновенный пыл пройдет; а после, — после мы будем друзьями!..

Владимир. Не слишком ли вы полагаетесь на свою добродетель! — нет! — я не способен жить остатками сокровища, принадлежащего другому!.. что осмелились вы предложить мне? — Создатель! теперь я верю, что демоны были прежде ангелами!

Наташа. Господин Арбенин, ваше упрямство, ваши дерзости нестерпимы! — вы несносны!

Владимир. Отчего вы прежде со мною так не говорили?

Наташа. Вы правы: я смешна, глупа... как хотеть, чтоб сумасшедший поступал как рассудительный человек!.. оставляю вас, и, признаюсь, раскаиваюсь, в первый и последний раз, в том, что хотела кого-нибудь утешить! — вы пренебрегли все приличия, и я не намерена терпеть долее!

(Уходит; но останавливается в глубине театра и смотрит на него.)

Владимир. Бог! бог! — во мне отныне к тебе нет ни любви, ни веры! — Но не наказывай меня за мятежное роптанье... ты... ты сам нестерпимою пыткой вымучил эти хулы. Зачем ты дал мне огненное сердце, которое любит до крайности, и не умеет так же ненавидеть! — ты виновен! — пускай твой гром упадет на мою непокорную голову: я не думаю, чтоб последний вопль погибающего червя мог тебя порадовать!»

Пьеса заканчивается трагически. Арбенин, переживший смерть матери, проклятый родным отцом, преданный возлюбленной, не выдерживает этих испытаний, сходит с ума и умирает. Похороны его назначены в тот же самый день, когда Загорскина венчается с Белинским. Наверное, лишним было бы упоминать, что стихи Арбенина, обращенные к Загорскиной, — это те же самые стихотворения, которые Лермонтов адресовал Наталье Ивановой.

Вот над каким текстом неустанно работал пораженный несчастной любовью молодой поэт, когда в июне 1831 года писал своему другу: «Я теперь сумасшедший совсем. <...> Черт возьми все свадебные пиры». Невозможно сказать однозначно, что именно отвлекло Наталью Иванову от романа с молодым поэтом. Как видим, многое, действительно, намекает на предполагаемую свадьбу. Делать предложение для семнадцатилетнего Лермонтова было совершенно невозможно, несвоевременно, он об этом и помыслить еще не мог. А Наталье Федоровне Ивановой, падчерице, бесприданнице, выросшей в большой семье, уже пора было думать о браке. Возможно, возникла какая-нибудь выгодная партия, возможно, она была не против, возможно, сообщила о своей готовности поэту. Вероятно также, что выгодная партия расстроилась, и Наталье пришлось еще несколько лет мыкаться в родительском доме. Ситуация вполне обычная и понятная, и девушка вела себя так, как и предполагалось принятыми в обществе нормами поведения — не воспринимать же всерьез страсть юного поэта, как бы это ни было занимательно и приятно. Она себя романтической героиней не ощущала, зато хорошо понимала свой долг перед семьей и своим собственным будущим.

Расследовавший «загадку Н. Ф. И.», И. Л. Андроников забавно описывал свой разговор с внучкой Натальи Федоровны, Натальей Сергеевной Маклаковой, с которой ему довелось общаться:

«— Наталия Сергеевна, — спросил я, удивляясь все более, — почему вы никогда никому не рассказали о знакомстве вашей бабушки с Лермонтовым, о его любви к ней? Почему имя ее никогда не появлялось в печати? Для чего вы хранили его в тайне?

— А для чего нам было сообщать в печать имя бабушки? — спросила Наталия Сергеевна. — Чем нам гордиться? Тем, что бабушка... предпочла дедушку?»[98]

Это, конечно, легенда, как легенда и то, что имя Натальи Ивановой до того времени не появлялось в печати в связи с именем Лермонтова. «Дедушка», то есть законный муж Натальи Федоровны, не может быть обвинен в том, что «отбил» ее у Лермонтова. Думается даже, что брак с Обресковым был для нее уже скорее тем шансом, который страшно было упустить.

Известен тот факт, что будущий муж Н. Ф. Ивановой Николай Михайлович Обресков был человеком с подпорченной репутацией. В 1826 году он, отпрыск известных аристократических родов, офицер, был обвинен в краже драгоценностей из дома своей родственницы, жены воронежского губернатора Кривцова, судим, лишен звания и всех прав дворянства и отправлен простым солдатом на Кавказ, где участвовал в турецкой войне, получив в битве при Эрзеруме солдатского Георгия. Путь Обрескова назад, в дворянство, был трудным и долгим. Только в 1833 году он был высочайше прощен и уволен из армии в чине коллежского регистратора, это самый низший чин по Табели о рангах, не дающий прав потомственного дворянства. Как раз в этот период и произошла встреча с Натальей Федоровной Ивановой. В 1836 году она уже носила фамилию Обрескова. Можно, конечно, предположить, что их связало сильное взаимное чувство, которое вынудило Наталью Федоровну (и всю ее семью) закрыть глаза на перипетии биографии предполагаемого жениха. А может быть, причиной этого брака было фатальное отсутствие женихов. Только в 1846 году Обрескову было возвращено потомственное дворянство, которое распространилось на его детей еще через три года. В семье Обресковых их было четверо, старший сын родился в год гибели Лермонтова.

В стихах, посвященных Н. Ф. И., Лермонтов много раз клялся, что не забудет ни ее любви, ни ее предательства, что рана, нанесенная ему этими переживаниями, никогда не затянется. Последние стихи, написанные в альбом Наталье Ивановой, датированы 1832 годом:

Что может краткое свиданье Мне в утешенье принести, Час неизбежный расставанья Настал, и я сказал: прости. И стих безумный, стих прощальный В альбом твой бросил для тебя, Как след единственный, печальный, Который здесь оставлю я.

Виделись ли они после этого, — неизвестно. Лермонтов ушел из Московского университета весной 1832 года и отправился в Петербург. В его планы входило перевестись в Петербургский университет, но там не захотели зачесть два года учебы и предложили снова поступить на первый курс. Становиться вечным студентом Лермонтову вовсе не хотелось. Но он попал в еще более суровую переделку, предпочтя закрытое военное учебное заведение — Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, откуда вышел в 1834 году корнетом в лейб-гвардии Гусарский полк. Дальнейшая жизнь его, связанная с петербургским высшим светом, как кажется, не соприкасалась со скромной жизнью Натальи Федоровны Обресковой, которая протекала, в основном, в провинции — Курске, потом Харькове. Во всяком случае, он не мстил ей за свое поруганное чувство, как Сушковой, может быть, потому, что все угрозы были уже произнесены в стихах, а образ легкомысленной и непостоянной Натальи Загорскиной до неразличимости совпал в его собственном сознании с неверной возлюбленной его юности. Для художника жизнь, проживаемая в искусстве, не менее реальна, чем действительные события, из которых строятся их биографии.

Несмотря на то, что Наталья Федоровна Иванова не оправдала ожиданий молодого поэта, несмотря на то, что он страдал и долго не мог забыть ее «измены», а может быть, как раз вследствие этого, ее имя прочно слилось с именем Лермонтова и — осталось в истории, где, казалось бы, вовсе не было места обыкновенной женщине с обыкновенной судьбой. Лермонтовское предсказание сбылось на удивление буквально:

Когда я буду прах, мои мечты, Хоть не поймет их, удивленный свет Благословит; и ты, мой ангел, ты Со мною не умрешь: моя любовь Тебя отдаст бессмертной жизни вновь; С моим названьем станут повторять Твое: на что им мертвых разлучать? Стихи М. Ю. Лермонтова из «Ивановского цикла»

* * *

Когда одни воспоминанья О днях безумства и страстей Наместо славного названья Твой друг оставит меж людей, Когда с насмешкой ядовитой Осудят жизнь его порой, Ты будешь ли его защитой Перед бесчувственной толпой? Он жил с людьми как бы с чужими, И справедлива их вражда, Но хоть виновен перед ними, Тебе он верен был всегда. Одной слезой, одним ответом Ты можешь смыть их приговор, Верь! Не постыден перед светом Тобой оплаканный позор! Н. Ф. И...вой Любил с начала жизни я Угрюмое уединенье, Где укрывался весь в себя, Бояся, грусть не утая, Будить людское сожаленье; Счастливцы, мнил я, не поймут Того, что сам не разберу я, И черных дум не унесут Ни радость дружеских минут, Ни страстный пламень поцелуя. Мои неясные мечты Я выразить хотел стихами, Чтобы, прочтя сии листы, Меня бы примирила ты С людьми и с буйными страстями; Но взор спокойный, чистый твой В меня вперился изумленный. Ты покачала головой, Сказав, что болен разум мой, Желаньем вздорным ослепленный. Я, веруя твоим словам, Глубоко в сердце погрузился, Однако же нашел я там, Что ум мой не по пустякам К чему-то тайному стремился, К тому, чего даны в залог С толпою звезд ночные своды, К тому, что обещал нам бог, И что б уразуметь я мог Через мышления и годы. Но пылкий, но суровый нрав Меня грызет от колыбели... И в жизни зло лишь испытав, Умру я, сердцем не познав Печальных дум печальной цели. К Н. И....... Я не достоин, может быть, Твоей любви: не мне судить; Но ты обманом наградила Мои надежды и мечты, И я всегда скажу, что ты Несправедливо поступила. Ты не коварна как змея, Лишь часто новым впечатленьям Душа вверяется твоя. Она увлечена мгновеньем; Ей милы многие, вполне Еще никто; но это мне Служить не может утешеньем. В те дни, когда любим тобой, Я мог доволен быть судьбой, Прощальный поцелуй однажды Я сорвал с нежных уст твоих; Но в зной, среди степей сухих, Не утоляет капля жажды. Дай бог, чтоб ты нашла опять, Что не боялась потерять; Но... женщина забыть не может Того, кто так любил, как я; И в час блаженнейший тебя Воспоминание встревожит! Тебя раскаянье кольнет, Когда с насмешкой проклянет Ничтожный мир мое названье! И побоишься защитить, Чтобы в преступном состраданье Вновь обвиняемой не быть! К*** Не ты, но судьба виновата была, Что скоро ты мне изменила, Она тебе прелести женщин дала, Но женское сердце вложила. Как в море широком следы челнока, Мгновенье его впечатленья, Любовь для него как веселье легка, А горе не стоит мгновенья. Но в час свой урочный узнает оно Цепей неизбежное бремя. Прости, нам расстаться теперь суждено, Расстаться до этого время. Тогда я опять появлюсь пред тобой, И речь моя ум твой встревожит, И пусть я услышу ответ роковой, Тогда ничего не поможет. Нет, нет! милый голос и пламенный взор Тогда своей власти лишатся; Вослед за тобой побежит мой укор И в душу он будет впиваться. И мщенье, напомнив, что я перенес, Уста мои к смеху принудит, Хоть эта улыбка всех, всех твоих слез Гораздо мучительней будет. * * * Время сердцу быть в покое От волненья своего С той минуты, как другое Уж не бьется для него; Но пускай оно трепещет То безумной страсти след: Так все бурно море плещет, Хоть над ним уж бури нет! Неужли ты не видала В час разлуки роковой, Как слеза моя блистала, Чтоб упасть перед тобой? Ты отвергнула с презреньем Жертву лучшую мою, Ты боялась сожаленьем Воскресить любовь свою. Но сердечного недуга Не могла ты утаить; Слишком знаем мы друг друга, Чтоб друг друга позабыть. Так расселись под громами, Видел я, в единый миг Пощаженные веками Два утеса бреговых; Но приметно сохранила Знаки каждая скала, Что природа съединила, А судьба их развела. К* Я не унижусь пред тобою; Ни твой привет, ни твой укор Не властны над моей душою. Знай: мы чужие с этих пор. Ты позабыла: я свободы Для заблужденья не отдам; И так пожертвовал я годы Твоей улыбке и глазам, И так я слишком долго видел В тебе надежду юных дней, И целый мир возненавидел, Чтобы тебя любить сильней. Как знать, быть может, те мгновенья, Что протекли у ног твоих, Я отнимал у вдохновенья! А чем ты заменила их? Быть может, мыслию небесной И силой духа убежден Я дал бы миру дар чудесный, А мне за то бессмертье он? Зачем так нежно обещала Ты заменить его венец? Зачем ты не была сначала, Какою стала наконец? Я горд! — прости — люби другого, Мечтай любовь найти в другом: Чего б то ни было земного Я не соделаюсь рабом. К чужим горам, под небо юга Я удалюся, может быть; Но слишком знаем мы друг друга, Чтобы друг друга позабыть. Отныне стану наслаждаться И в страсти стану клясться всем; Со всеми буду я смеяться, А плакать не хочу ни с кем; Начну обманывать безбожно, Чтоб не любить, как я любил Иль женщин уважать возможно, Когда мне ангел изменил? Я был готов на смерть и муку И целый мир на битву звать, Чтобы твою младую руку Безумец! — лишний раз пожать! Не знав коварную измену, Тебе я душу отдавал; Такой души ты знала ль цену? Ты знала: — я тебя не знал!

Царица Спарты

Борис Пастернак и Елена Виноград

Меня не любишь ты,

Так что ж, зато тебя люблю!

Хабанера из оперы «Кармен»

В 1913 году двадцатитрехлетний Борис Пастернак впервые вкусил самостоятельной жизни: отделился от родительской семьи и снял крошечную комнату на верхнем этаже большого доходного дома у въезда в Лебяжий переулок со стороны Кремля. Свою крошечную квартирку он сравнивал в стихах со спичечным коробком, на котором был изображен красный померанец:

Коробка с красным померанцем — Моя каморка. О, не об номера ж мараться, По гроб, до морга!

В эту же самую комнату Пастернак волей случая въехал снова в начале 1917 года, возвратившись из своей многомесячной поездки на Урал:

Я поселился здесь вторично Из суеверья. Обоев цвет, как дуб, коричнев, И — пенье двери.

Сюда после длительной разлуки пришла повидаться с Пастернаком его давняя знакомая, двоюродная сестра друга детства А. Л. Штиха — Елена Александровна Виноград. Свидание с нею задало главную тему стихотворения «Из суеверья»:

Из рук не выпускал защелки, Ты вырывалась, И чуб касался чудной челки И губы — фиалок.

Е. Б. Пастернак приводит отрывок ее воспоминаний: «Я подошла к двери, собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка»[99]. Это первое свидание стало началом большого романа, который совпал с первыми днями русской революции, «когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих тостом за воздух».

В мироощущении Пастернака органически соединились наступающая весна, новизна пробудившегося чувства и радость общественного подъема, столько еще обещавшего. Всё это нашло свое выражение в книге стихов «Сестра моя жизнь», основной корпус которой был создан Пастернаком весной и летом 1917-го. Мотивы освобождения, раскрепощения, небывалой свободы, ожидания близкого счастья, естественным образом связанные с революционными настроениями российского общества, становятся главными и в стихах этого времени, сплетаясь с личной историей героев и их любовными переживаниями.

Однако внутренние ощущения Пастернака, как оказалось с течением времени, вовсе не соответствовали тому, что чувствовала и о чем думала его возлюбленная, которая к моменту встречи с ним многое пережила и многое для себя решила. В далеком 1910 году, когда семьи Елены Виноград и ее двоюродного брата Александра Штиха снимали дачу в имении Майковых Спасское под Москвой, Пастернак нередко гостил у них летом. Однажды ранним утром они втроем отправились на прогулку и по шпалам дошли до следующей станции — Софрино. «Во время прогулки вдоль железной дороги Шура Штих, доказывая свое безразличие к смерти, лег на шпалы между рельсами и сказал, что не встанет, когда над ним пройдет поезд <...>. Лена уговорила его встать»[100]. Эта прогулка, очевидно, знаковая для всех ее участников, отразилась в письмах Пастернака Штиху: «Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной. Ах, как ты лег тогда! Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю — ты бы не встал. Можешь не верить себе — это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, — но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: “Я ему не дам, это мое дело”, и потом тебе: и я даже не слышал, потому что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному своему символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас может быть только за этот жест. Знаешь, в первом стихе Антигона держит (зачерпнув) голову Исмены <...>. Но ты даже не подозреваешь, до чего я пошл! Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе»[101].

Подмеченная Пастернаком женственная нежность, которая всегда производила на него сильное впечатление, обращенная к двоюродному брату Шуре Штиху, не была случайностью. Между Александром и Еленой Виноград, действительно, в этот период развивались серьезные отношения, вполне укладывающиеся в широкие смысловые рамки слова «любовь». Эти отношения глубоко ранили Елену и трагическим образом отразились на ее восприятии мира. Задним числом они задели и Пастернака, осознавшего всю серьезность пережитого Еленой много позднее, во время его собственного романа с ней. В одном из доверительных писем Пастернаку она писала: «Я живу, смотрю, вижу, говорю, — но в Москве или в Балашове — разницы я не ощущаю, где бы я не очутилась — мне всюду одинаково. Это потому, что живет, смотрит, говорит едва одна треть моя; две трети не видят и не смотрят, всегда в другом мире, всегда с Шурой. В Романовке с Вами я яснее всего заметила это: — я мелкой была, я была одной третью, старалась вызвать остальную себя — и не могла. Я не только была эти годы дружна с Шурой, я жила вместе с ним. Говорят, что на долю каждого отпущена мера страданий и радости. Моя мера слишком велика. Есть отчаяние, которое выше и горче всего на свете, которое есть предел этого существованья. Мы вместе знали его, и вместе так безразлично оставались жить, как безразлично бы умерли; потому что от этого отчаянья до жизни так глубоко надо спускаться, что к смерти остается сделать только еще шаг ниже. То, что у других бывает редко, знаменательно, налетает, повергает жизнь обыденную, не оставляет и следа ее, и уходит, — стало стихией моей души. Она уже не откликается на другое. Вы говорите, что я не люблю Шуры, пусть так. Значит, я могла бы полюбить другого? Нет, потому что любовь — это счастье, нет, потому что счастье — это возвращенье к обыденному; счастье не обладает той силой и той головокружительной высотой страдания, которые смогли бы захватить меня. Еще раз нет, потому что мы вдвоем, рука об руку, слишком близко подходили к смерти, иногда любя и желая ее, как избавительницу! Иногда смеясь над ней, потому что она не властна над нами — она уничтожает жизнь только, а мы тогда смотрели на жизнь как смотрят с горы в долину. Я думала раз, что довольно этого, что надо быть счастливой по простому, по человеческому — но оказалось, что уйти нельзя, — все туда отдано; мучая друг друга, мы с ним срослись так, как срастаются края свежей раны, оторвать уже невозможно. Когда мы сидим вместе, Шура знает каждую мою мысль, даже не глядя на меня, так что о Вас при нем я боюсь подумать. Я чувствую на расстоянии, когда он болен. Помните, Вы писали мне о Вашем разговоре с Шурой: “Мне хотелось проникнуть в тайну его самоубийственной замкнутости — туда он не подпускает”. Значит, и Вы заметили, что живет и говорит он, но думает о другом постоянно»[102].

Мучительные отношения с кузеном, которые Елена не могла и не хотела рвать, не позволяли ей ответить взаимностью Пастернаку. И сколько он ни пытался — любовью ли, стихами — вернуть ей ощущение жизни и счастья, неизменно встречал ясно выраженный и не терпящий возражений отказ: «Вы пишете о будущем... для нас с Вами нет будущего — нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля, — нас разъединяет судьба. А судьба родственна природе и стихии, и я ей подчиняюсь без жалоб»[103]. С ранней надломленностью Елены, ее неспособностью чувствовать и дарить любовь, с сознательным решением отказаться от счастья Пастернак никак не хотел смиряться и не только потому, что сам был страстно влюблен и желал взаимности. История Елены Виноград краеугольным камнем встроилась в мировоззрение Пастернака, говорившего о себе:

И так как с малых детских лет Я ранен женской долей, И след поэта — только след Ее путей, не боле...

Эта уязвленность женской судьбой и женским страданием всегда воспринималась Пастернаком как главная тема творчества; не случайно в процитированном стихотворении «след поэта», то есть наследие, которое он оставит потомкам, определяется как «след ее путей». Вероятно, причина такого болезненно-трепетного отношения к «женской доле» лежала в устройстве родительской семьи. Выбор матери, гениальной пианистки Р. И. Кауфман, сознательно отказавшейся от профессиональной деятельности и полностью подчинившей себя интересам мужа и детей, всегда представлялся Борису (и не только ему) глубоко жертвенным. Горячая благодарность матери, смешанная с не менее жгучим чувством вины, была неизменной составляющей той домашней атмосферы, которая определяла отношение не только Бориса — всех детей в семье — к Розалии Исидоровне. Интуитивное ощущение женской судьбы как вынужденной или добровольной жертвы подкреплялось и другими детскими впечатлениями.

Так, в апреле 1901 года в Зоологическом саду демонстрировали этнографическую группу из 48 амазонок из Дагомеи. В традиционных костюмах они показывали национальные воинские танцы. Представление произвело неизгладимое впечатление на одиннадцатилетнего Бориса, который посетил его вместе с родителями. В «Охранной грамоте» он писал: «...первое ощущение женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц»[104]. Несвобода и страдание, которые теперь причудливым образом определили в сознании юного Пастернака женскую долю, стали впоследствии лейтмотивами, сопровождающими образы женщин в его творчестве. Причина этой несвободы — мужчина, он сам, отсюда и обостренное чувство вины, которое не раз он испытывал в своей жизни и наделял им своих героев:

О ссадины вкруг женских шей От вешающихся фетишей! Как я их знаю, как постиг, Я, вешающийся на них.

Женщины в пастернаковской прозе и поэзии всегда правы, всегда прекрасны, всегда достойны поклонения, даже если они принципиально различны, как Тоня и Лара или две героини книги стихов «Второе рождение», даже если их жизненный путь не поддержан общественной моралью, как у Анны Арильд, или прямо противостоит ей, как у проститутки Сашки, все равно

Быть женщиной — великий шаг, Сводить с ума — геройство.

В этом парадоксальном заявлении кроется самая суть нравственного credo Пастернака, проявления которого часто еще при его жизни окружающие с насмешкой или восхищением называли особым пастернаковским рыцарством. «Сводить с ума — геройство», потому что за этим вдохновенным первым актом неминуемо следуют прозаические второй и третий, и жизненная пьеса никогда не разыгрывается в пользу женщины, вечно терзаемой, раздавленной обстоятельствами, оскорбленной мужским эгоизмом, мучимой собственной нереализованностью, угнетенной тяжестью ответственности. Отсюда несколько чрезмерное, гипертрофированное восхищение женской красотой и попытка заранее, a priori завоевать прощение, не важно, своей ли, чужой ли вины.

А я пред чудом женских рук Спины и плеч и шеи И так с доверенностью слуг Весь век благоговею.

Не случайно первая прозаическая повесть была написана Пастернаком о Жене Люверс, девочке-подростке: ее взросление, психология, становление ее личности настоятельно требовали анализа и воплощения в слове, внутреннего освоения. Это творческое прикосновение к женской стихии — первая попытка искупить неизбывное чувство вины перед женщиной, с которым, казалось, Пастернак родился на свет. Очевидно, что такой комплекс ощущений, связанных с женщиной вообще, не мог остаться в стороне в моменты сильных личных переживаний, каждое из которых знаменует новый этап не только биографии, но и творчества поэта.

В отношениях с Еленой Виноград все выработанные Пастернаком аксиомы словно нашли еще одно веское подтверждение. Виновником женской драмы на этот раз был друг его детства и юности — Шура Штих. «Ты, кажется, любишь Лену, — писал Пастернак Штиху после личной ссоры в конце 1917 года. — Уже само предупреждение о том, чтобы ты со мной о ней не заговаривал, заключало бы довольно двусмысленности для того, чтобы на долгое время отказаться от всяких встреч»[105]. Образ безнравственного соблазнителя Комаровского в романе «Доктор Живаго» носит в своем зародыше именно этот эпизод, не случайно фамилия героя имеет отношение к ее немецкому инварианту: Штих по-немецки означает стрекало, жало[106].

На исходе романа с кузеном Елена встретила исключительного по своим нравственным качествам, одаренного юношу, внебрачного сына философа Льва Шестова, Сергея Листопадова, с которым ее связало новое сильное чувство. Он уже был женихом Елены, когда его призвали на германский фронт. Вернувшись в Москву на короткий отпуск, он рассказывал об ужасах войны и, случайно встретившись с Пастернаком, отговорил его от намерения идти добровольцем на фронт: «Меня заклял отказаться от этой мысли сын Шестова, красавец прапорщик. Он с трезвой положительностью рассказал мне о фронте, предупредив, что я встречу там одно противоположное тому, что рассчитываю найти. Вскоре затем он погиб в первом из боев по возвращеньи на позиции из этого отпуска»[107]. Гибель Сергея новым страшным ударом поразила Елену Виноград, и от этого удара она так и не смогла оправиться: «На земле этой нет Сережи. Значит от земли этой я брать ничего не стану. Буду ждать другой земли, где будет он, и там, начав жизнь несломанной, я стану искать счастья»[108].

Эти пространные объяснения в письмах Елена Виноград будет давать Пастернаку на его недоуменные вопросы летом 1917 года, фактически на излете их романа. А пока шла весна, всё было еще не столь очевидным. Они часто виделись, весенними ночами гуляли по Москве, Пастернак взахлеб писал стихи. Елене казалось, что происходящее самоценно: поэт вдохновлен своим чувством, оно реализуется в поэзии, ее ответные движения не столь уж важны. Тем более что на взаимность Елена никак не была готова. Много позже она вспоминала свои ощущения того времени: «Когда опыт и талант поэта достигли высокого уровня, когда он переполнен, у него “две души”, тогда необходим взрыв. Взрыв... и потечет лава, потекут стихи. Повод для взрыва любви обычно девушка-картинка, девушка-пустышка. Она и должна быть пустышкой потому, что поэт задыхается от безмерного богатства своей души и, будь у нее содержание, это только бы мешало. У девушки, случайно оказавшейся среди знакомых, были достоинства: она умела слушать и молчать и, не понимая многого в его стихах, умела делать вид, будто понимает. Повторяю: она была только повод, случайный повод для взрыва»[109]. Однако с точки зрения Пастернака, ситуация выглядела иначе. «Сестра моя жизнь была посвящена женщине, — писал он много позже М. И. Цветаевой. — Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого»[110]. Собственно, поэтической темой книги стала не нашедшая воплощения в реальность попытка диалога, которая вылилась в горячую проповедь поэта, обращенную к его возлюбленной. Свой непрекращающийся монолог он ведет постоянно — в доме, на улице, где одновременно с ним «митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды».

Маршруты их прогулок отражены во многих текстах Пастернака. Чаще всего это парки и скверы Москвы, где жизнь пробуждающейся весенней природы чувствовалась особенно явственно: Нескучный сад, Сокольники, Воробьевы горы. Близость человека с природой, родство с миром Пастернак выразил в названии книги, стилизованном под молитвенные гимны Франциска Ассизского («Сестра моя ночь», «Брат мой день», «Сестра моя смерть»)[111]. В эпиграфе к книге, взятом из стихотворения австрийского романтика Николаса Ленау, объединены все многообразные смыслы книги: «Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движение бури я врисовываю, девочка, твои черты».

21 мая (3 июня) 1917 года Пастернак вместе с Еленой Виноград участвовал в традиционном народном гулянье, посвященном Троицыну дню. По народным поверьям, которые в России часто отодвигают на второй план религиозный смысл праздника, это лучший день в году, чтобы объясниться в любви. Но объяснение поэт заменяет попыткой разбудить героиню, заставить ее пережить «полдень мира» как высшую точку собственной жизни, почувствовать интенсивность происходящего вне и внутри нее. Собственно, и слово «воскресенье», которое, конечно, обозначает точный день церковного праздника, здесь имеет второй смысл, связанный с попыткой воскресить душу возлюбленной:

Грудь под поцелуи, как под рукомойник! Ведь не век, не сряду лето бьет ключом. Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник Подымаем с пыли, топчем и влечем. Я слыхал про старость. Страшны прорицанья! Рук к звездам не вскинет ни один бурун. Говорят — не веришь. На лугах лица нет, У прудов нет сердца, Бога нет в бору. Расколышь же душу! Bсю сегодня выпень. Это полдень мира. Где глаза твои? Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень Дятлов, туч и шишек, жара и хвои. Здесь пресеклись рельсы городских трамваев. Дальше служат сосны. Дальше им нельзя. Дальше — воскресенье. Ветки отрывая, Разбежится просек, по траве скользя. Просевая полдень, Тройцын день, гулянье, Просит роща верить: мир всегда таков. Так задуман чащей, так внушен поляне, Так на нас, на ситцы пролит с облаков.

Воробьевы горы в это время были пригородом Москвы, отведенным для народных увеселений с американскими горками, каруселью, тиром, торговлей мороженым и буфетом. Перед «Воробьевским парком» находилась конечная остановка трамвайной линии. Взгляд лирического героя то поднимается вверх («Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень / Дятлов, туч и шишек, жара и хвои»), то опускается к земле («Так на нас, на ситцы пролит с облаков»). Возникает ощущение края мира, обрыва вселенной, что, с одной стороны, обрубает пути к отступлению, а с другой — создает ощущение разомкнутости, открытости «земному простору» и небесным «высям». Как выяснится вскоре, Елена Виноград воспринимала мир совсем иначе, и для нее, живущей только «на одну треть», происходящее не обладало магнетической силой. В одном из писем Пастернаку она признавалась: «Мы с Вами слишком разные, чтобы о жизни говорить. Вам она кажется замысловатой и глубокой, сложной и полной, Вы можете говорить о ней только описательно, восклицаниями, потому что Вы весь в ней. Как человек естественно дышит и не придет ему в голову: “каким образом я дышу”, так и Вы естественно живете, и слишком близки к жизни, чтобы ее анализировать. Я же слишком проста. Поэтому и мне жизнь кажется простой, односложной, односторонней. Я на нее со стороны смотрю, и она мне кажется слишком грубо сколоченной, чтобы что-нибудь значить сама по себе — сама по себе, ей нужно оправданье, смысл. Вы так много в жизни видите, что мой постоянный вопрос: “для чего мы живем” должен был бы казаться Вам диким»[112]. Надо отдать должное не только незаурядному уму Елены, но и ее литературному таланту, — свое мироощущение она излагает удивительно последовательно и отчетливо улавливает различие между собой и Борисом.

Летом 1917 года Елена Виноград уехала из Москвы. Бывая на занятиях Высших женских курсов, она увидела среди объявлений призыв принять участие в создании на местах органов земского и городского самоуправления. Группа собиралась в Саратовскую губернию в город Балашов и близкие небольшие селения. Елена Александровна со своим братом Валерианом записалась в эту группу и в середине июня уехала в деревню Романовку, оставив Пастернаку свою фотографию.

Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, У которой суставы в запястьях хрустят, Той, что пальцы ломает и бросить не хочет, У которой гостят и гостят и грустят.

Начиная с этого момента о их усложнившихся взаимоотношениях помогают составить представление поэтические тексты Пастернака и сохранившиеся у него письма Елены Виноград, не просто тщательно прочитанные, но снабженные многочисленными маргиналиями адресата. Его едва ли не ежедневные письма Елена Александровна уничтожила. На одно из них, в котором Борис, очевидно, настойчиво пытался перетянуть ее в свою веру и заразить желанием жизни, она отвечала такой с ног сшибающей отповедью: «Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня. Я так и осталась сидеть, не веря своим глазам — все кружилось передо мною. Оно так грубо, Боря, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно — как уместилось оно на двух коротких страницах. А сколько в нем еще, кроме презренья. Сколько оскорблений, незаслуженных, несправедливых. И что всего больней — я так обрадовалась этому письму, так заулыбалась, что почтальон поздравил меня с праздником. Я подумала: “Милый Боря, опять он первый про меня вспомнил”. <...> Я не сержусь на Вас — Вы тот же милый Боря. Я благодарна Вам за последние дни в Москве — Вы так много дали мне. Надо ли говорить, как дороги мне Ваша книга и первые письма? Я люблю Вас по-прежнему. Мне бы хотелось, чтоб Вы знали это — ведь я прощаюсь с Вами. Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу, потому что не смогу забыть Вашего письма. Прощайте же и не сердитесь. Прощайте. Лена. Пожалуйста, разорвите мою карточку — ее положение у Вас и ее улыбка теперь слишком нелепы»[113].

В начале июля Пастернак отправился вслед за Еленой. В Романовке он пробыл четыре дня, наполненных постоянными разговорами и мучительными попытками выяснить отношения и расставить точки над i. Тяжелым объяснениям с героиней посвящены самые душераздирающие строки в книге:

Дик прием был, дик приход, Еле ноги доволок. Как воды набрала в рот, Взор уперла в потолок.

Молчание, которым героиня «Сестры моей жизни» встречает приезд героя в степь, — лейтмотив их отношений. За его словесным напором постоянно чувствуется ее тягостное молчание, нежелание «ронять слова, как сад янтарь и цедру», отказ от разговора. Природа, заинтересованно участвующая в его непрерывном монологе, сопровождает ее появление бесшумно. Сон — самое естественное ее состояние:

Думал, — Трои б век ей, Горьких губ изгиб целуя: Были дивны веки Царственные, гипсовые. Милый, мертвый фартук И висок пульсирующий. Спи, царица Спарты, Рано еще, сыро еще.

О том, что героиня жива, свидетельствует только пульсирующий висок, остальное в ней замерло, застыло, уснуло — словно от века Трои до настоящего времени еще не пришел час пробуждения. Спящая красавица, царица Спарты Елена (или ее гипсовая статуя?), уснувшая вечным сном Офелия — такими аллюзиями наполнено это стихотворение. И параллельно с мотивом непробудного сна героини развивается тема живого горя, с которым не может в одиночку управиться герой, которое жжет и разрывает его:

Попытка душу разлучить С тобой, как жалоба смычка, Еще мучительно звучит В названьях Ржакса и Мучкап. Я их, как будто это ты, Как будто это ты сама, Люблю всей силою тщеты До помрачения ума.

Пастернак уехал в смутном состоянии тревоги. Упорный неизменный отказ Елены Виноград от поисков себя и своей любви был для него мучителен. А она находила всё новые неоспоримые аргументы: «У меня есть желание, чтобы один человек был бы счастливым. А раз есть желание, значит можно жить. Мне достаточно того, что один человек ради меня становится лучше, что пока есть я, он не забудет Бога. Забыть себя, любить других. Это бедно и не ново. Но как человек, выбирая палку, говорит: “Эта мне по плечу”, так и я могу сказать: “Это по плечу мне”, в этом не больше и не меньше того, что нужно душе моей. И в этом мое счастье»[114]. Однако теперь речь шла о решении Елены Виноград выйти замуж для успокоения ее матери за надежного, но безразличного для нее человека. Попытка убедить ее, что личное счастье важнее чужих представлений о жизни и навязанных обществом схем, не имела успеха. Узнав о намерении Елены согласиться на брак, Пастернак в сентябре снова поехал к ней в Балашов. С этой второй поездкой связано трагически осмысленное прощание с любовью:

Так пел я, пел и умирал. И умирал, и возвращался К ее рукам, как бумеранг, И — сколько помнится — прощался.

Прощание длилось еще не один месяц. Стихи, обращенные к Елене, складывались в разные циклы, которые составили не только книгу «Сестра моя жизнь», но в большой степени и следующую — «Темы и вариации». Замужество Елены, ее жизнь в далеком селе под Ярославлем, ее внутреннее состояние продолжали волновать и беспокоить Пастернака. Ее образ являлся ему в горячечном бреду во время страшного гриппа «испанка», который поэт перенес в начале зимы 1918 года. Несмотря на необратимые решения, которые Елена приняла и реализовала в своей жизни, она все еще «любимая» и «бесценная». И неутоленная любовь мучает, как прежде, и ощущение ошибочности выбранного возлюбленной пути не дает покоя. К этому добавляется еще чувство собственного бессилия — поэтическое слово, которое способно сворачивать горы, оказалось в этом случае без надобности, его не услышали и не приняли. В начале 1919 года Пастернак написал стихотворение, в котором отразились все эти ощущения. Оно вошло в цикл «Болезнь», название которого связано не столько с пережитым недавно гриппом, сколько с уходящей, но все еще терзающей его любовью. Горестный накал страсти, так и не нашедшей выхода, явственно ощутим в нем:

Увы, любовь! Да, это надо высказать! Чем заменить тебя? Жирами? Бромом? Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса Гляжу, страшась бессонницы огромной.

Пастернак как будто провидел будущее. Брак Елены Виноград с А. Н. Дородновым, владельцем мануфактуры под Ярославлем, не был счастливым. Вскоре он распался, от этого брака у Елены Александровны осталась дочь.

В 1985 году, за два года до своей смерти, Елена Александровна составила несколько ценных письменных свидетельств о весне и лете 1917 года и своих отношениях с Пастернаком. Ее внучатый племянник С. В. Смолицкий вспоминал, как она, уже совсем пожилая, приходила на похороны М. Л. Штиха[115]: «Я вышел в другую комнату, чтобы оставить ее одну у гроба, попрощаться. Гедда Шор, подруга моей покойной мамы, спросила меня, кто это? Я сказал: “Тетя Лена, дедушкина двоюродная сестра. Знаете, у Пастернака стихотворение ‘Елене’ ”? Гедда, прекрасно знающая стихи Пастернака, громко охнула: “Царица Спарты!” — и зажала себе рот рукой: сказано было достаточно громко, чтобы услышали в соседней комнате»[116]. Так пастернаковские строки не только продлили молодость, но и обессмертили героиню книги «Сестра моя жизнь».

Стихотворения Б. Л. Пастернака, обращенные к Е. А. Виноград

* * *

Душистою веткою машучи, Впивая впотьмах это благо, Бежала на чашечку с чашечки Грозой одуренная влага. На чашечку с чашечки скатываясь, Скользнула по двум, — и в обеих Огромною каплей агатовою Повисла, сверкает, робеет. Пусть ветер, по таволге веющий, Ту капельку мучит и плющит. Цела, не дробится, — их две еще Целующихся и пьющих. Смеются и вырваться силятся И выпрямиться, как прежде, Да капле из рылец не вылиться, И не разлучатся, хоть режьте. Сложа весла Лодка колотится в сонной груди, Ивы нависли, целуют в ключицы, В локти, в уключины — о погоди, Это ведь может со всеми случиться! Этим ведь в песне тешатся все. Это ведь значит — пепел сиреневый, Роскошь крошеной ромашки в росе, Губы и губы на звезды выменивать! Это ведь значит — обнять небосвод, Руки сплести вкруг Геракла громадного, Это ведь значит — века напролет Ночи на щелканье славок проматывать! Наша гроза Гроза, как жрец, сожгла сирень И дымом жертвенным застлала Глаза и тучи. Расправляй Губами вывих муравья. Звон ведер сшиблен набекрень. О, что за жадность: неба мало?! В канаве бьется сто сердец. Гроза сожгла сирень, как жрец. В эмали — луг. Его лазурь, Когда бы зябли, — соскоблили. Но даже зяблик не спешит Стряхнуть алмазный хмель с души. У кадок пьют еще грозу Из сладких шапок изобилья, И клевер бурен и багров В бордовых брызгах маляров. К малине липнут комары. Однако ж хобот малярийный, Как раз сюда вот, изувер, Где роскошь лета розовей?! Сквозь блузу заронить нарыв И сняться красной балериной? Всадить стрекало озорства, Где кровь как мокрая листва?! О, верь игре моей, и верь Гремящей вслед тебе мигрени! Так гневу дня судьба гореть Дичком в черешенной коре. Поверила? Теперь, теперь Приблизь лицо, и, в озареньи Святого лета твоего, Раздую я в пожар его! Я от тебя не утаю: Ты прячешь губы в снег жасмина, Я чую на моих тот снег, Он тает на моих во сне. Куда мне радость деть мою? В стихи, в графленую осьмину? У них растрескались уста От ядов писчего листа. Они, с алфавитом в борьбе, Горят румянцем на тебе. Послесловье Нет, не я вам печаль причинил. Я не стоил забвения родины. Это солнце горело на каплях чернил, Как в кистях запыленной смородины. И в крови моих мыслей и писем Завелась кошениль. Этот пурпур червца от меня независим. Нет, не я вам печаль причинил. Это вечер из пыли лепился и, пышучи, Целовал вас, задохшися в охре, пыльцой. Это тени вам щупали пульс. Это, вышедши За плетень, вы полям подставляли лицо И пылали, плывя по олифе калиток, Полумраком, золою и маком залитых. Это — круглое лето, горев в ярлыках По прудам, как багаж солнцепеком заляпанных, Сургучом опечатало грудь бурлака И сожгло ваши платья и шляпы. Это ваши ресницы слипались от яркости, Это диск одичалый, рога истесав Об ограды, бодаясь, крушил палисад. Это — запад, карбункулом вам в волоса Залетев и гудя, угасал в полчаса, Осыпая багрянец с малины и бархатцев. Нет, не я, это — вы, это ваша краса. Разрыв 1 О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б, И я б опоил тебя чистой печалью! Но так — я не смею, но так — зуб за зуб! О скорбь, зараженная ложью вначале, О горе, о горе в проказе! О ангел залгавшийся, — нет, не смертельно Страданье, что сердце, что сердце в экземе! Но что же ты душу болезнью нательной Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно Целуешь, как капли дождя, и, как время, Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми! 2 О стыд, ты в тягость мне! О совесть, в этом раннем Разрыве столько грез, настойчивых еще! Когда бы, человек, — я был пустым собраньем Висков и губ и глаз, ладоней, плеч и щек! Тогда б по свисту строф, по крику их, по знаку, По крепости тоски, по юности ее Я б уступил им всем, я б их повел в атаку, Я б штурмовал тебя, позорище мое! 3 От тебя все мысли отвлеку Не в гостях, не за вином, так на небе. У хозяев, рядом, по звонку Отопрут кому-нибудь когда-нибудь. Вырвусь к ним, к бряцанью декабря. Только дверь — и вот я! Коридор один. «Вы оттуда? Что там говорят? Что слыхать? Какие сплетни в городе? Ошибается ль еще тоска? Шепчет ли потом: “Казалось — вылитая”. Приготовясь футов с сорока Разлететься восклицаньем: “Вы ли это?” Пощадят ли площади меня? Ах, когда б вы знали, как тоскуется, Когда вас раз сто в теченье дня На ходу на сходствах ловит улица!» 4 Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торичелли. Воспрети, помешательство, мне, — о, приди, посягни! Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы — одни. О, туши ж, о, туши! Горячее! 5 Заплети этот ливень, как волны, холодных локтей И, как лилии, атласных и властных бессильем ладоней! Отбивай, ликованье! На волю! Лови их, — ведь в бешеной — этой лапте — Голошенье лесов, захлебнувшихся эхом охот в Калидоне, Где, как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей, Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах лошадей, Целовались заливистым лаем погони И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей. О, на волю! На волю — как те! 6 Разочаровалась? Ты думала — в мире нам Расстаться за реквиемом лебединым? В расчете на горе, зрачками расширенными В слезах, примеряла их непобедимость? На мессе б со сводов посыпалась стенопись, Потрясшись игрой на губах Себастьяна. Но с нынешней ночи во всем моя ненависть Растянутость видит, и жаль, что хлыста нет. Впотьмах, моментально опомнясь, без медлящего Раздумья, решила, что все перепашет. Что — время. Что самоубийство ей не для чего. Что даже и это есть шаг черепаший. 7 Мой друг, мой нежный, о, точь-в-точь, как ночью, в перелете с Бергена на полюс, Валящим снегом с ног гагар сносимый жаркий пух, Клянусь, о нежный мой, клянусь, я не неволюсь, Когда я говорю тебе — забудь, усни, мой друг. Когда, как труп затертого до самых труб норвежца, В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт, Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым — спи, утешься, До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь. Когда, совсем как север вне последних поселений, Украдкой от арктических и неусыпных льдин, Полночным куполом полощущий глаза слепых тюленей, Я говорю — не три их, спи, забудь: все вздор один. 8 Мой стол не столь широк, чтоб грудью всею Налечь на борт, и локоть завести За край тоски, а этот перешеек Сквозь столько верст прорытого прости. (Сейчас там ночь.) За душный свой затылок. (И спать легли.) Под царства плеч твоих. (И тушат свет.) Я б утром возвратил их. Крыльцо б коснулось сонной ветвью их. Не хлопьями! Руками крой! — Достанет! О, десять пальцев муки, с бороздой Крещенских звезд, как знаков опозданья В пургу на север шедших поездов! 9 Рояль дрожащий пену с губ оближет. Тебя сорвет, подкосит этот бред. Ты скажешь: — милый! — Нет, — вскричу я, — нет! При музыке?! — Но можно ли быть ближе, Чем в полутьме, аккорды, как дневник, Меча в камин комплектами, погодно? О пониманье дивное, кивни, Кивни, и изумишься! — ты свободна. Я не держу. Иди, благотвори. Ступай к другим. Уже написан Вертер, А в наши дни и воздух пахнет смертью: Открыть окно — что жилы отворить. * * * Мне в сумерки ты все — пансионеркою, Все — школьницей. Зима. Закат лесничим В лесу часов. Лежу и жду, чтоб смерклося, И вот — айда! Аукаемся, кличем. А ночь, а ночь! Да это ж ад, дом ужасов! Проведай ты, тебя б сюда пригнало! Она — твой шаг, твой брак, твое замужество, И тяжелей дознаний трибунала. Ты помнишь жизнь? Ты помнишь, стаей горлинок Летели хлопья грудью против гула. Их вихрь крутил, кутя, валясь прожорливо С лотков на снег, их до панелей гнуло! Перебегала ты! Ведь он подсовывал Ковром под нас салазки и кристаллы! Ведь жизнь, как кровь, до облака пунцового Пожаром вьюги озарясь, хлестала! Движенье помнишь? Помнишь время? Лавочниц? Палатки? Давку? За разменом денег Холодных, звонких, — помнишь, помнишь давешних Колоколов предпраздничных гуденье? Увы, любовь! Да, это надо высказать! Чем заменить тебя? Жирами? Бромом? Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса Гляжу, страшась бессонницы огромной. Мне в сумерки ты будто все с экзамена, Все — с выпуска. Чижи, мигрень, учебник. Но по ночам! Как просят пить, как пламенны Глаза капсюль и пузырьков лечебных!

Глава третья

Счастливые семьи

Если бы я был где-нибудь государь, я бы дал повеление жениться всем, решительно всем, чтобы у меня в государстве не было ни одного холостого человека!..

Н. В. Гоголь

«Все счастливые семьи похожи друг на друга», — написал Л. Н. Толстой, сравнив их с несчастливыми. Сознаемся, что такое противопоставление слишком глобально и не учитывает множества разнообразных факторов, например профессионального. Распространяется ли это правило на поэтов? И можно ли вообще употребить слово «счастье» для описания их семейной жизни — в тех именно случаях, когда речь идет об очень удачных браках, не только заключенных по взаимной любви, но и продолжающихся в течение многих лет, потому что любовь не иссякает, взаимное уважение не уменьшается, мысль о расставании внушает ужас? Заранее предупредим читателя, что сочетание «счастливый брак», вынесенное в центр этой главы, по мере ее чтения начинает восприниматься почти как оксюморон, хотя ни одно из перечисленных выше условий нарушено не будет. Драматические перипетии семейных отношений, безусловно, любящих друг друга людей создадут ощущение безысходности. Здесь не было тайного авторского умысла — все истории подобрались случайно, но очень настойчиво определили тональность этой главы.

Прекрасная Дама

Александр Блок и Любовь Менделеева



Поделиться книгой:

На главную
Назад