Сомнений не было.
Пришли из-под земли косноязычные угрюмые люди, обросшие сивой шерстью, и на плоских холмах у реки поставили город, с трех сторон огороженный студенистой лентой воды. Дома в этом городе были деревянные, мостовые были – деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное зерно, и бледно-голая деревянная крапива, ощетиненная мутным стеклом, буйно взметывалась к деревянному же волокнистому небу.
Утром над городом поднималось солнце – крепкой дубовой коры. Щепки-лучи его скреблись о деревянные крыши. Вопили недорезанные петухи. Сипело радио. Тогда в спертой нечеловеческой духоте за ставнями пробуждался комариный звон и начинали ворочаться, как аллигаторы, – на влажных простынях, на подушках, выдираясь из порнографических сновидений. Просыпаться было трудно. Да и незачем. В городе не существовало времени. Оно давно уже истончилось, высохло и рассыпалось в коричневую комковатую пыль, устилающую улицы. Его просто не было. Вакуум. Деревянная пустота. Напрасно тикают металлические будильники по квартирам.
В этом городе сажали картошку, и картошка вырастала удивительно крупная и безвкусная – как трава. Здесь сжирали ее вместе с землей, и от этого волос на теле становился еще теснее, а лоснящаяся кожа уплотнялась и ороговевала. Днем здесь открывались учреждения с названиями: «Зипзапснабтяпляптранссбыт» или – «Главмочсанбумсовхренпросвет», где производили в поте лица невероятное количество бумаг. Медленным светлым бураном кружились они по этажам, навевая тоску.
Город питался резолюциями.
В праздники здесь хлестали фиолетовый вонючий самогон, от которого трескались поперек себя стаканы, жрали сардельки, вызывающие неудержимую икоту, а затем хрястко и скучно, словно отрабатывая наряд, били друг друга по морде, наворачивая громадные синяки, опрокидывая в канавы, – терпеливые насекомые струились по бесчувственным холодным щекам.
Так оно все и было. Распадались годы. Незаметно проходила жизнь. Подрастали унылые косноязычные дети. А когда наступал последний срок, то друзья и родственники, вытирая необязательные слезы, заколачивали уходящего в деревянную скупую землю – чтобы его здесь не было больше никогда.
Я отлично понимал, что и меня – заколотят. Специальными оцинкованными гвоздями. Это – судьба. Сучковатые пальцы Безвременья давили мне горло. Они швырнули меня на вокзал, где у кассы висело пожелтевшее объявление: «Билетов нет», и заставили долго стучаться в зафанеренное слепое окошечко, нервничая, обдирая костяшки, пока оно, наконец, не открылось: Вы что, неграмотный?! – Девушка, всего один билет, умоляю, прошу: общий, стоячий, висячий, в тамбуре!.. – Билетов нету! – А когда будут? – Не знаю. – А кто знает? – Пушкин!! – Грохнула фанера. Число на объявлении было сегодняшнее. И вчера оно тоже было сегодняшнее. И позавчера – сегодняшнее. Бесполезно было кричать и выпрашивать снисхождения. Циркуль-Клазов, прислонившийся неподалеку, с чрезвычайным интересом разглядывал свои ногти. Он был наглый и очень спокойный. Я не знал, какие у него инструкции. Должен ли он задерживать меня при выезде или нет? Вероятно, не должен. Черный Хронос обступал меня со всех сторон. Горбоносый мужчина кавказской наружности, которого я отодвинул, пробиваясь к кассе, дико и неприязненно погрозил: Зачэм шумишь, дарагой? Висэм зийчас плохо. Тибэ плохо, минэ плохо. У меня брат – велыкий человек. Тц-тц-тц… Ему завсем плохо. – Он качнул кепкой в угол, где на темной отполированной скамье зала ожидания, притиснутый вещами, сидел точно такой же горбоносый, знойного вида южанин, но – небритый, совершенно отчаявшийся, в летаргии обхвативший голову. – Упал духом. Ушибся, – объяснил мужчина. – Свой трамвай имел. Трамвай – понимаешь? Ты – на «Волге», я – на трамвае. Уважают! – Он воздел загорелые полные руки, не знавшие труда. – Теперь – сахтамыр!.. Бехтар сахтамыр!!.. Канэц!!!.. Турудящийся ездит… Кто такой Турудящийся, скажи, пожалюста?!.. Зачэм ездит?.. Он дэньги платил, да-а?.. – Мужчина полиловел от возмущения. Чуткие надменные веки его дрожали, а в уголках рта ядовитой слюною копился гнев. Ему бы – плетку и пистолет. Ему бы – деньги, власть, женщин. Я уже встречался с такими. Некоронованные правители. Нойоны. Удельные князья социализма. Откуда они тут взялись? Боже мой! Неужели придется жить с монстрами? Иммиграция!..
Я шарахнулся от него, как помешанный. Длинные коробки, узлы и чемоданы громоздились со всех сторон. Некуда было деваться. Сучковатые пальцы потащили меня и выбросили в переулок, примыкающий к задворкам вокзала: оглушительный разноголосый гомон, крапива, плоская рябь окурков на земле. Я торпедой ударил по сборищу, которое возбужденно клубилось и жестикулировало. Вероятно, кого-то убивали. Или, по крайней мере, насиловали. Разумеется, заочно. Столбик с желтой табличкой вздрагивал над озверелой кипящей толпой. Там корячились какие-то цифры, маковые буковки – не разобрать. Но и так все было понятно. Автобус номер три на сегодня отменили. По техническим причинам. Об этом извещала бумага, криво приколотая на столбе. А автобусы восемь, тринадцать и шестьдесят девять сегодня вообще не ходили. По расписанию. Вам, собственно, какой номер требуется? Мне, собственно, любой номер требуется. А вам, собственно, куда ехать? Мне, собственно, все равно куда ехать. На меня смотрели, как на идиота. Я не мог никого осуждать. Я догадывался, что все они – зомби. Этот путь был также обрублен. Деревянный город неутомимо пережевывал меня. Надвигалось вплотную удушающее пустое Безвременье. Я включался в круговорот. Заляпанная грязью полуторка, вся продавленная и щербатая, видимо из колхоза, притулившаяся неподалеку, была уже окружена суетливым муравейником ожесточения: бросали вещи через борт, жутко карабкались и отпихивали друг друга. Кряжистый чумазый шофер в сапогах и ватнике, будто краб, очумело приседая, размахивал гаечным ключом: Не поеду, дыр-дыр-черездыр!.. Слазь оттудова!.. Не поеду сейчас, мудыр-черездыр!.. Завтра, завтра, кому говорят?!.. – Он стаскивал за штаны одного, но сразу трое устремлялись на освободившееся место. Рессоры жалобно повизгивали. Я знал, что и завтра он, конечно, никуда не поедет. Он не поедет никогда. Хронос! Хронос! Ковчег! Я толкался и наступал на пятки. Было ясно, почему Циркуль-Клазов даже не пытается задержать меня. Потому что – Хронос! Хронос! Ковчег! Мне отсюда не выбраться. Я спросил неизвестно кого – искаженные, пропадающие и выныривающие лица: Как пройти на деревню Лаврики? – пять торопливых рук тут же указали мне в противоположные стороны: Туда!.. – Можно было не спрашивать. Я все время чувствовал сучковатые жесткие пальцы на горле.
Апкиш вчера сказал:
– Социализм в нашем варианте – это железная естественная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это правда. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, как универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура – это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? – Да!.. – Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? – Да!.. – Но одновременно – и консолидация, и уверенность, и стабильность. Прежде всего – стабильность. Так хочет народ. Косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно радуясь и разворачивая транспаранты – обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
Он сидел – бледный и хрупкий, как статуэтка, странно ушастый, керамический, неподвижный – отражаясь в лакированной пустыне стола. Перед ним лежал длинный заточенный карандаш.
Только и всего.
Я сказал, преодолевая гипнотическую силу его интонаций:
– А вы не боитесь вслух говорить об этом? Для вас ведь тоже существуют невидимые и жестокие законы. Может быть, даже более жестокие, чем для нас. И, между прочим, Корецкого раздавили за гораздо меньшее свободомыслие.
Но Апкиш лишь изогнул брови:
– Кабинет не прослушивается. Провинция. Кроме того, ситуация у нас исключительная: главное – играть по сценарию, остальное неважно. А Корецкий ваш – просто дурак. Ему надо было прийти ко мне. Обязательно. Сидел бы сейчас – здесь, а Батюта – в лагере. Я нисколько не шучу. Иногда позарез нужны свежие незамутненные люди.
Он легонько кивнул мне и ужасно медленно, будто створки раковин, опустил известковые хрустящие веки.
Аудиенция была окончена.
– С вами страшно жить в одном мире, – поднимаясь, ответил я.
Видимо, меня опять корректировали. Видимо, психологически. Я прекрасно слышал короткий и резкий гудок приближающегося поезда. Жаркие туманные дали неожиданно распахнулись передо мной. Бросилось вдруг в глаза: стрелка, шлагбаумы, ровная протяженность путей, которые немного подрагивали. Шпалы были засыпаны непережженным углем. Остро пахло гарью. Паровоз ворвался на станцию, точно землетрясение – пышущий дымом и скоростью, громыхающий раскаленным железом. Это был товарняк: вагонетки, груженные серой щебенкой. Вероятно, для стройки. Они свистели мимо, как проклятые. Ветер, нажимая поверх, сдувал полотнищами неприятную колкую пыль. Глаза у меня слезились. Я стоял у самых рельсов, и свистящие гнутые поручни мелькали, как взмах крыла. Есть у вагонеток такая узенькая лесенка сбоку. Лесенка – две ступеньки. Нечего было и думать, чтобы уцепиться за нее. Я постанывал от волнения. Если я сейчас не уеду, то я погиб. Это мой последний шанс. Я примеривался тысячи раз и тысячи раз не решался. Сучковатые пальцы по-прежнему держали меня. Очень мешал конверт, зажатый под мышкой. Его некуда было деть. Грохот удилищем стегал по ушам. – Безнадежно!.. – высоким срывающимся голосом прокричали мне сзади. Я досадливо отмахнулся. Подумаешь, Циркуль! Чихал я на Циркуля! – Почтово-багажные… идут медленнее… все равно безнадежно!… – прокричали мне сзади. Я опять отмахнулся. У меня не оставалось времени. Вагонетки лупили по глазам яркими промежутками солнца. Наступала томительная секунда: звенящая и определяющая судьбу. Я отчетливо представлял себе, как я прыгаю, промахиваюсь, ударяюсь, судорожные руки соскакивают и крутящаяся безостановочная махина колес, уродуя и сминая, торопливо колотит меня по шпалам. В кино это выглядело намного проще: беги рядом с поездом и цепляйся. Но ведь – это в кино. И для этого надо иметь обе свободных руки. Обе руки – как минимум. Или все-таки бросить, к чертям, документы? Я рванулся вдоль насыпи, напрягаясь и холодея, – что-то немотно ударило по щиколотке, что-то поехало, осыпаясь, вертикально встала земля, кувырнулся летящий состав, в невозможной близости прыгнули к лицу – гравий, песок, темное воющее пространство под вагонами. Я даже не успел испугаться по-настоящему. Смерть была совсем рядом. Сильные руки подхватили меня и, немыслимым образом крутанув, снова поставили на ноги. Оборвался камнепадный грохот. Прозвенев на последнем стыке, поезд кончился – стремительно уходя, превращаясь в дымную точку на горизонте. Тут же все прекратилось. – Отпустите меня! – раздраженно сказал я, отрабатывая назад локтями. Мне хотелось заплакать. Это был не Циркуль. Это был высокий худощавый интеллигентный человек с длинными волосами, будто лен, рассыпанными по плечам. Бархатная зеленая куртка и обтянутые брюки из белой джинсы. Лира в петлице, золотые пуговицы, крестик на тончайшей цепочке. По одежде – типичный художник. Или неудачливый музыкант. – Каждый день две-три жертвы, не стоит пробовать, Борис Владимирович, – мягко сказал он. Я, заламываясь, вскинул голову. – Вы меня знаете? – Разумеется. – Откуда? – Это моя профессия. – Какая профессия? – Знать, – ответил Художник. – Я прошу вас, Борис Владимирович, не повторяйте попытки. Всего хорошего. До свидания. – Он поклонился мне как-то очень церемонно и пошел к вокзалу, журавлиными ногами перенося тело через рытвины. Я увидел, как Циркуль-Клазов, выбежавший навстречу из дверей, вдруг остолбенело выпрямился и содрал очки, а затем пружинисто, четко вздернул облупленный подбородок – ать! – по-военному приветствуя его. Я смотрел и обливался горячим потом. Мне было не вырваться отсюда.
Итак – иммиграция. Газеты были за восемнадцатое число. Обе – мятые, грязные, в размазанной типографской краске. Я их здорово отделал, катаясь по насыпи. В центральной – четверть первой страницы занимала мутноватая фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Кого-то встречали после дружественного визита. Или, наоборот, провожали. (Хорошо бы навсегда). Передовая статья призывала критиковать, невзирая на лица, проявлять инициативу и по-коммунистически, смело вскрывать имеющиеся недостатки. (Нашли дураков!) В международном разделе сообщалось, что американская военщина по-прежнему бряцает и нагнетает напряженность, в то время, как наши мирные учения «Дружба» существенно углубили процесс разрядки. (Ну, – это понятно). Король Какермакии Макеркакий Второй заявил племенным вождям, что его страна отныне выбирает социалистический путь развития. (Значит, и у них мяса не будет). Количество забастовщиков на металлургических предприятиях Обдиральда за истекшую неделю увеличилось примерно наполовину. (Видимо, с двух до трех). Некто Опупени, выдающийся (на своей улице) политический деятель, восхищался грандиозной Продовольственной программой нашей страны. (Это – без комментариев). Наличествовала также громадная статья о правах человека на Западе. Никаких прав там отродясь не было. И, естественно, никогда не будет. (Здесь я вообще молчу). Рубрика «По родной стране» бодро извещала, что посеяно, собрано, намолочено, сохранено, доставлено в магазины, продано населению, съедено и переварено, запущено, построено, введено в действие, заселено, повышено, улучшено и так далее – по крайней мере на одиннадцать процентов больше. (По сравнению с чем?) Подвал на четыре колонки содержал острокритические материалы о дефиците гуталина в городе Сербюжанске. Осуждался товарищ Цухабеев. Дальше ютились – спорт, искусство, телепрограммы. То есть, полный и абсолютный ноль. Дежурное блюдо словоговорения. Я напрасно скользил глазами по диагоналям квадратных статей. Не было ни единой зацепки. В местной газете, испещренной подслеповатым шрифтом, красовалась все та же унылая фотография о встрече на аэродроме, и все та же изрядно протухшая неудобочитаемая передовая призывала трудящихся смело критиковать. А на остальных страницах безудержно колосились яровые, шумел и наливался вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наматывались копыта на позвоночник. Рабочие местного автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить без бензина и без грузовиков. А в дальнейшем – и без самих водителей. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Вероятно, Карась был прав. Район, как трактор, пер за достижениями. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего кроме привычного отупения. Я не понимал, почему началась иммиграция? Ведь не на пустом же месте? Нужны катастрофические причины, чтобы взбаламутить такое количество людей, привыкших к благам и к неограниченной личной власти. Требовался, по меньшей мере, ураган, чтобы вырвать их из насиженных кабинетов и, словно деревья по небу, обдирая тугую листву, вращая корнями и ветками, зашвырнуть в Великое Никуда. Правда, газеты были за восемнадцатое число! Да! – за восемнадцатое. Август! Понедельник!
Я уже хотел, ожесточенно скомкав, отбросить их в сторону, но на последней странице жеваной многотиражки, внизу, где обычно указываются выходные данные, после слова «редактор» стояла очень странная и очень неожиданная фамилия. Не – Черкашин И.В., как полагалось бы в номере, а совсем-совсем другая: чрезвычайно странная и чрезвычайно неожиданная – совершенно неуместная здесь. Я, наверное, секунд пятнадцать придурковато взирал на нее, прежде чем до меня дошло: типографские строчки, как водоросли, зашевелились перед глазами. Это была моя фамилия! Она была напечатана вразрядку, прописным жирным боргесом и отчетливо выделялась над перфорированным обрезом. Я смотрел и не мог оторваться. Было нечто завораживающее в девяти обыкновенных буквах. Нечто злобное, окончательное и бесповоротное. Словно потусторонние зрачки приковывали они меня. Значит – Хронос! Значит – дремотный Ковчег! Значит – мне действительно не уехать отсюда! Я все-таки скомкал газеты в безобразный шевелящийся ком и как можно дальше отбросил его в пространство между двумя железнодорожными бараками, а затем поколебался секунду и швырнул туда же мятый тяжелый незаклеенный конверт с документами, прошуршавший и врезавшийся в лопухи. Все! С меня было достаточно. Серебристая паутина, свисая, блестела на низких стропилах. Я увидел пропыленную россыпь бутылок, треснувший серый ящик из-под картошки, заплесневелую половинку хлеба, над которой столбиком роилась озабоченная мушиная зелень. Удивительное безлюдье царило вокруг. Удивительное безлюдье и тишина. Разъезд был пустынен, тускло сияли рельсы, пузырилась на шпалах смола, солнце подбиралось к зениту, я не знал: следят ли еще за мною или нет, но меня это не интересовало, потому что проступали уже сквозь землю многочисленные крысиные следы.
Крысиные следы были повсюду. Они пересекали кремнистую вытоптанную тропу, ведущую вдоль обрыва, глубокой колеей подминали лопухи в канаве, которые так и не распрямились, и по толстой ватной пыли, покрывающей улицу, отворачивали к забору, мимо щепастых досок, к калитке в человеческий рост, обитой поперек ржавыми полосами железа. Я бы никогда не догадался, что это – следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! – А почему нельзя? – спотыкаясь спросил я. – Очень плохая примета. – И чем же она плохая? – спросил я. – Говорят, что сожрет Младенец. – А вы верите в Младенца? – изумленно спросил я. – А вы не верите в него? – в свою очередь спросил редактор. – Но это же слухи, вымысел, – сказал я. – Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, – сказал редактор. – Все равно, не могу поверить, – озираясь, сказаля. – Я тоже сначала не верил… – А теперь что же? – шепотом спросил я. – А теперь верю, – сухо ответил редактор. Он пошарил пальцами в узкой дыре над ручкой и со скрежетом оттянул засов. Калитка отворилась. Показался чистый метеный дворик, куда из сада тяжело перевешивались дурманящие ветви смородины. Подбежал розовый умытый поросенок и, хрюкнув пару раз, весело задрал пятачок. – Циннобер, Циннобер, Цахес, – тихо сказал редактор. – Вы, наверное, помните историю о маленьком уродце, который присваивал чужие заслуги. – Нет! – отрезал я. Я его ненавидел в эту минуту. Пожилая женщина, обирающая ягоды со стороны двора, почему-то босая, расстегнутая до белья, услышала нас и повернулась – медленно, будто во сне, – уронила таз, выкатила из-под ресниц блестящие родниковые слезы. – Как хорошо, что ты вернулся, Бонифаций, – ласково и горько сказала она. – Я так за тебя боялась, я уже думала, что тебя украли, раздели, сварили на колбасу, я очень скучала по тебе… – Она покачнулась. Давя рассыпанные ягоды, осклизаясь на кожицах, редактор стремительно шагнул и привлек ее к себе, не давая упасть. Женщина всхлипнула утиным носом. – С тех пор, как ты умер, у нас все по-старому: родился Кузя, Марью Федоровну зарезали, яблоки гниют и гниют – хоть плачь, у Кабашкиных стащили простыню среди бела дня, картошку еще не копали, позавчера был сильный дождь, каждую ночь приходит Дева и скребется ногтями в твое окно… – Из каких-то складок она достала здоровенный покрытый ржавчиной гвоздь и, не смущаясь, почесала им в голове. – Ты же, наверное, хочешь есть, Бонифаций? Здесь у меня кусочек мыла – положи сверху немного известочки и будет вкусно, ты же всегда любил известку, я помню, помню, помню… – Голос ее пресекся на коротком и остром вдохе. Жизнерадостный поросенок терся о щиколотки, вокруг которых запеклась грязь. Подошла взъерошенная деловитая курица и задумчиво клюнула меня по туфле. –Онинас всех переделают…Они не пощадят никого… – оборачиваясь ко мне, сказал редактор. Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская, невыносимо долгая, накопившая густое электричество, широкая беззвучная молния – обнимая ветвями половину мира, превращая его в негатив и выхватывая на мгновение лишь квадратные угольные зубы на скуластом лице, которое оплывало дрожащим фосфором. Я уже видел эту женщину! Я уже видел, как она танцует, неумело кружась, словно школьница, слегка приподнимая лохмотья измочаленной юбки. Я уже видел, как редактор беспомощно цепляет ее за округленные локти, пытаясь остановить и – умоляя, умоляя о чем-то. Я уже видел, как шарахается из-под ног обезумевший поросенок, радостно включаясь в игру, а испуганная курица, клокоча и теряя больные перья, горячим комком перепархивает через забор. Я уже видел это – двести миллионов раз! Это – его сестра, ей пятьдесят шесть лет, она учительница географии, у нее сколиоз, недавно ее навестили, и теперь она целыми днями собирает тараканов – разговаривает с ними о жизни, называет по именам и подкармливает бутербродами с клубничным вареньем. Они тут все сумасшедшие! Зубы Хроноса! Дремотный Ковчег! Прокатился шелестящий гром, словно выдох, и распахнулась калитка на соседнюю улицу, облитую белым полуденным жаром. Пыль съедала шаги. Курица еще почему-то дико носилась в небе. Эту улицу я тоже видел – двести миллионов раз! Она заросла чертополохом, бородавчатые цветы его достигали груди, а меж зеленых завязей их, посверкивая на солнце, роились трудолюбивые пчелы. Плетеные кривые изгороди. Паутинный крыжовник. Серая морщинистая картофельная ботва, бесконечными рядами проваливающаяся куда-то в преисподнюю. А за обрывом, открывающим стеклянные дали, – мутная запотевшая амальгама неподвижной реки. Хронос! Ковчег! У меня пробуждалось сознание. Хаотично и путано, как после болезни, соединялись разрозненные детали. Ковчег! Ковчег! Хронос! Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Нам никуда не уйти. Редактор, материализовавшийся прямо из воздуха, торопливо дергал меня за рукав: Что вы стоите! Скорее! Скорее! Нам ни в коем случае нельзя здесь задерживаться!.. – Он тащил меня от калитки и заметно прихрамывал, осторожно ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: голова перевязана, скулы обметала за ночь мыльная неопрятная щетина, лихорадочные пятна румянца горели на щеках – выбивалась из пиджака рубашка с казенным штемпелем, и болтались завязки на каких-то немыслимых дореволюционных парусиновых тапочках. Видимо, из больницы. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице – сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». Во всяком случае, так он рассказывал, потирая коленную чашечку. Эта была его версия. «Гусиная память». Он был обречен. – Вы мне кое-что обещали, – пробурчал я сквозь зубы. И редактор на ходу протянул розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. – Возьмите, чуть не забыл. Поезд – семь ноль четыре, вагон тринадцатый, место пятьдесят один, боковое. Плацкарт. Но я думаю, что и плацкарт сойдет. – Он едва не уронил билет. Я перехватил его и засунул в потайное отделение, где уже лежал точно такой же плотный и тугой квадратик, полученный мною вчера. – А меня отсюда выпустят? – Будем надеяться. – Значит, есть шансы? – Если попадете на вокзал, – задыхаясь, объяснил редактор. – Надо явиться минуты за две до отправления. Тогда – хроноклазм, сдвиг по фазе, времена совмещаются. Пока поезд на станции, волноваться нечего… – Он присаживался и хватал корневищный дерн, осторожно примериваясь к обрыву. – Откуда это известно? – недоверчиво спросил я. Редактор пожал плечами. – Говорят. – Говорят?!.. – Говорят. Все, конечно, будет зависеть от того, насколько велики отклонения. – Редактор растерянно обернулся. – Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе. – Пригодится, – ответил я.
Мы спускались по кремнистой неровной промоине, пересохшим желобом уходящей вниз. Дно ее было отвердевшее и плоское, как доска, подошвы неудержимо соскальзывали, мелкие камешки, рождая перещелк, осыпались нам вслед. По обеим сторонам распахнулись безотрадные картофельные пространства – в волосатой пыли. Крысиные следы были повсюду. Влажной грязью пересекали они тропу, огибающую валуны, подминали невысокий травяной бордюр на обочине, который так и не распрямился, и по серым раздавленным бороздам, выворачивая клубни и чернозем, переваливали за округлый горизонт. Я бы никогда не догадался, что это – следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! – А в чем дело? – спотыкаясь, спросил я. – Очень плохая примета. – И чем же она плохая? – спросил я. – Говорят, что сожрет Младенец. – А вы верите в Младенца? – изумленно спросил я. – А вы не верите в него? – в свою очередь спросил редактор. – Но это же слухи, вымысел, – сказал я. – Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, – сказал редактор. – Все равно не могу поверить, – озираясь сказал я. – Я тоже сначала не верил… – А теперь что же? – шепотом спросил я. – А теперь верю, – сухо ответил редактор. Он цеплялся за ветви кустарников и заметно прихрамывал, боязливо ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: левая рука перевязана, на морщинистой коже – ссадина, скулы обметала мыльная неопрятная щетина. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице – сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». По крайней мере, так он рассказывал, потирая разбитый локоть. Это была всего лишь версия. «Гусиная память». Я не верил ни единому его слову. Он не спотыкался вчера на лестнице. Он сегодня ночью выбросился с чердака гостиницы. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. – Вы мне кое-что обещали, – процедил я сквозь зубы. И редактор обернулся на ходу: Да-да, конечно, – передавая розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. – Поезд семь ноль четыре, вагон тринадцатый. Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе… – Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская и беззвучная молния, – озаряя собою половину мира, превращая его в негатив и выхватывая только фосфор земли, на котором шевелились редкие угольные травинки. Хронос! Хронос! Ковчег! Низкий и плаксивый голос неожиданно сказал неподалеку: Болит моя голова, болит-болит, ох, болит моя голова!.. – А высокий и очень спокойный дискант терпеливо ответил ему: Не двигайся, папа… – А чего же такого? – поинтересовался голос. – Кажется, еще одна гусеница… – Так за жабры, за жабры ее!.. – простонал, надрываясь, голос. – Не могу, тут – угнездились… – Ох, болит-болит, никакой помощи от сыночка… – Вот она, папа!.. – Тьфу, пакость волосатая! Плюнь на нее!.. – Я тебе, папа, хлорофос притащил… – Слава тебе, господи, хоть раз вспомнил об отце… – Целая бутылка… – Лей!.. – А куда лить, папа?.. – Прямо в дыру лей… – Повернись немного… – Чтоб они сдохли, проклятые!.. Ой-ей-ей!.. – Осторожно, папа!.. – Ой-ей-ей!.. – Не двигайся!.. – Ой-ей-ей, что ты делаешь, ты убить меня хочешь!.. – Тощий и нескладный человек, словно вывихнутый в суставах, сидел прямо на борозде, расставя босые ноги и поддерживая обеими ладонями громадную, как котел, шишковатую голову. Одет он был в фантастические лохмотья и имел на коленях метлу, безобразно изогнувшую голики. Рядом торчали валенки, наполовину закопанные в землю. Я его видел немного со спины. На макушке у него топорщилась пучковатая швабра, а в центральном просвете ее, окаймленная мешковиной, зияла глубокая рваная дыра с чем-то крупчато –белым внутри, и подросток лет четырнадцати, угловатый, остриженный, оттопыря под футболкой худые лопатки, заливал в эту дыру какую-то жидкость из коричневой толстой бутылки неприятного вида. Доносился аллергический запах хлорофоса. – Боже мой! – содрогаясь, прошептал редактор. – Что еще нужно сделать, чтобы мы перестали обманывать самих себя? Человек – это звучит гордо… Человек проходит как хозяин… Знаменитый «человеческий фактор», наконец… Все – вранье и сотрясение воздуха. На самом деле мы – как букашки. Захотят и раздавят. – Посмотрите: у него булавки в голове!.. – Человек обернулся, и я увидел перекосившееся лицо, жутко раскрашенное фломастерами. А из матерчатого лба действительно торчали металлические острия булавок. Он поднялся, вихляя, как на шарнирах, и ударил метлой о землю: Ходят и ходят, ходят и ходят, жить не хотят. Эй! Кто такие?.. – Не отвечайте, – мгновенно предупредил редактор, закрывая мне рот. Я и не думал. У меня пробуждалось сознание. Медленно, будто в слабом проявителе, соединялись разрозненные детали. Существует время, которое давно остановилось. Это называется – Хронос. Существует день, который неумолимо повторяет самого себя. Это называется – Круговорот. Существует город, утопленный в крапиве и в лопухах, где спасаются от наводнения перемен чистые и нечистые. Это – дремотный Ковчег. Это абсолютно невозможно, но это именно так. Словно зачарованная ладья, плывет он среди бурных свирепствующих стихий. Поскрипывают тяжелые весла в уключинах. Тихо струится за бортом непроницаемая зеркальная чернота. Светится одинокий и печальный фонарик на мачте – не в силах разогнать омертвелый туман. – Время. День. Город. – Хронос. Круговорот. Ковчег. – Дева. Младенец. Башня. – Август. Понедельник. – Эпоха развитого социализма. – Я сжимал виски, потому что все это было ужасной правдой. – Лаврики!.. Автобус!.. – Не успеваем!.. – задыхаясь, дергал меня редактор. Он приплясывал, точно на углях, и хватался за сердце. Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Никуда нам не уйти. Хронос! Хронос! Ковчег! Прокатился шелестящий гром, и беспомощно затрепетала листва на кустарниках. Поднялись из перегретых борозд суетливые возбужденные птицы. Человек в лохмотьях, приближаясь и вихляя всем телом, проникновенно сказал: А вот сейчас откушу голову, стра-а-ашно без головы… – Зубы у него были редкие и широкие. Лошадиные зубы. В нечищенной желтизне. Он, казалось, разваливался на части, и подросток, исказив лицо, неумело колотил его кулаком по хребту: Папа, опомнись, пап!.. – Деревянное солнце рассыпалось в зените, как тифозные, стонали птицы, от бугристой земли поднимались душные дрожащие испарения. Я уже видел все это – двести миллионов раз! Это – дорога на Лаврики. Надо пройти четырнадцать километров. Здесь обитает Младенец. У него есть скипетр и корона. Он питается человеческой кровью. Половина горкома ходит к нему на поклонение. Хронос! Хронос! Ковчег! Я не мог сдвинуться с места. В кармане у меня уже скопилась пригоршня розовых и тугих квадратиков, полученных мною неизвестно когда. Выворачивая подкладку, я швырнул их прямо в расцвеченную ядовитыми фломастерами, редкозубую ушастую рожу, мокро шлепающую губами, и человек на шарнирах немедленно рухнул, как подкошенный, загребая билеты к животу: Это в-все м-мое б-будет… Х-хорошо… – Швабра у него на голове стояла дыбом, а вместо глаз загорелись яркие электрические лампочки. – Что вы делаете?! – закричал редактор. Было уже поздно.
Мы бежали по горячей и светлой дороге, полукруглым изгибом спускающейся вниз, к реке. Дорога была очень пыльная и очень безжизненная, старая, накатанная, придавленная неподвижным зноем. По обеим сторонам ее открывались безотрадные массы воды, разделенные поперечным настилом, а на другом берегу, в осыпях и валунах, поднималась до небес странно вогнутая, нереальная громада обрыва, несущая на спине своей разметанные строения и огороды. Крысиные следы были повсюду. Пятипалой россыпью пересекали они дорогу, подминали волокнистую лебеду на обочине, которая так и не распрямилась, и по серым расплющенным бороздам, выворачивая клубни и чернозем, уползали за дымящийся горизонт. Даже на гладких камнях белели свежие сахарные царапины. – Осторожно, не наступите! – конвульсивно прохрипел редактор. – А в чем дело? – спотыкаясь, спросил я. – Очень плохая примета. – И чем же она плохая? – спросил я. – Говорят, что сожрет Младенец. – А вы верите в Младенца? – изумленно спросил я. – А вы не верите в него? – в свою очередь спросил редактор. – Но это же слухи, вымысел, – озираясь, сказал я. – Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, – через силу выдохнул редактор. Он мучительно потел и протягивал на бегу розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. – Я вам кое-что обещал: поезд семь ноль четыре, вагон тринадцатый… – У меня пробуждалось сознание. Медленно, будто в слабом проявителе, соединялись разрозненные детали. Существует время, которое давно остановилось. Это называется – Хронос. Существует день, который неумолимо повторяет самого себя. Это называется Круговорот. Существует город, утопленный в крапиве и в лопухах, где спасаются от наводнения перемен чистые и нечистые. Это – дремотный Ковчег. Это абсолютно невозможно, но это именно так. Хронос! – Круговорот! – Ковчег! – Отбеленные доски настила загрохотали у меня под ногами. Мост был длинный и чистый, словно вымытый, он лежал почти вровень с течением, и я видел глянцевые кувшинки, распластавшиеся у самого берега. А коричневая вода между ними темнела, как бездна. Я отлично понимал, что попытка к бегству также запрограммирована. Никуда нам не уйти. Юркая уродливая фигура вылетела мне навстречу и панически шарахнулась, просверкав никелированными разводами. Завизжали шины. Продребезжал звонок. Угловатый подросток, согнувшись над велосипедом, бешено вращал педали. Кажется, он кричал что-то невразумительное. Неважно. Я опять увидел Пугало, которое ползало по борозде, равнодушно чертыхаясь и собирая билеты. Словно выстриженные лишаи, розовели они в пыли. У меня пробуждалось сознание. Деревянный город замыкался вокруг меня. Просияла молния. Застонали птицы. Редактор, малиновея, как клюква, и хватаясь за грудь, душераздирающе просипел: Не могу больше… сердце разрывается… – Мне уже было наплевать. Я карабкался по кремнистой неровной промоине, пересохшим желобом уходящей вверх. Дно ее было отвердевшее и плоское, как доска, подошвы неудержимо соскальзывали. Собственно, чего я хочу? Я хочу любой ценою выбраться отсюда. Удается ли мне это сейчас? Нет, мне это совершенно не удается. Собственно, почему мне это не удается? Собственно, потому, что я давно уже превратился в зомби и теперь вращаюсь в бесконечном жестоком круговороте. Хронос! Хронос! Ковчег! Прокатился шелестящий гром, и заскрежетала калитка, скособоченная полуденным жаром. Пыль съедала шаги. Курица еще почему-то дико носилась в небе. Эту улицу я тоже видел – двести миллионов раз! Она заросла чертополохом, бородавчатые цветы его наклонились вперед, и меж крупных завязей их, поблескивая на солнце, роились трудолюбивые пчелы. Я вернулся обратно. Вот и все! Внутренний карман у меня оттопыривали квадратики, накопленные неизвестно когда. Целыми пригоршнями я разбрасывал их – застревая и бормоча проклятия. Я боялся не успеть: из колючих акаций, осыпанных каменными стручками, из мушиной узорчатой тени на противоположном конце улицы выделилась патлатая девица – очень худая, костистая, будто рыба, в каких-то круглых железных очках без стекол, с медным посохом, который зачищенным острием своим упирался в землю. Тонкий линялый сарафан висел на ней, как на палке. Она шагала, точно слепая, осторожно проверяя дорогу. Было что-то странное в ее движениях, что-то необычайно целеустремленное, внимательное – казалось, она искала кого-то, поводя сквозной оправой по сторонам. – Только не шевелиться, – еле слышно прошептал редактор, материализовавшийся прямо из воздуха. – А в чем дело? – раздраженно спросил я. – Ради бога, ради бога, пожалуйста… – Он поспешно умолк, но даже этого неуловимого шороха, едва слетевшего с губ, оказалось достаточным: девица тут же оборотила к нам скопище веснушек на анемичном лице. Глаза у нее были закрыты, а веки – в шершавом налете ржавчины. – Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый, – назидательно сообщила она и внезапно икнула, обнаружив металлические десны. Я замер. Это была Железная Дева. Секретарь суда. У меня пробуждалось сознание. Говорят, что она – в законе. Говорят, что все тело ее – из чугуна. Говорят, что она пробуждается ровно в полночь и обходит пустынные улицы, подстерегая прохожих. Мне рассказывала Лида. Она очень подробно рассказывала. Если Дева дотронется, хотя бы пальцем, то как бы утратишь всю волю, полностью обессилишь, она тогда зацепит тебя рукояткою посоха и отведет к Башне, в задавленные кирпичом подвалы, где у нее в глубине – убежище. Станешь ее новым мужем. Дева постоянно ищет мужа. Говорят, что в подвалах оборудована вполне современная квартира: ванна, два цветных телевизора, холодильник – какая угодно еда и армянский коньяк без ограничений; единственное, что нельзя оттуда уйти, – не переступить порог. Дева ненасытна в удовольствиях и держит очередного мужа, пока не родится ребенок. Она рожает каждый месяц. Двенадцать раз в год. Говорят еще, что дети у нее – тоже железные, вместо молока употребляют солярку, а по утрам грызут запчасти от паровозов, которые ежедневно поставляет Батюта. Они затем становятся футболистами мирового класса или идут на ответственную партработу. А девочки – секретаршами по начальству. Где нужна выносливость… Разумеется, слухи. Фантасмагория. Тенета рабского воображения. Но ведь слухи овеществляются там, где нет правды. Это утверждает редактор. Хронос! Хронос! Ковчег! Я скосил глаза и увидел, что редактор отчаянно мигает мне: ради бога! Вид у него был неважный: левая рука перевязана, на ободранных скулах – пластырь. Было удивительно, что Дева не слышит его астматического дыхания. Но она почему-то не слышала – покачнулась, как статуя, и вцепилась в рогатый посох: Черт его за ногу, землетрясение – наверное… Ну иди, иди сюда, пупсик, я тебя приласкаю… Иди по-хорошему, а то хуже будет!.. – И вторично икнула, распространяя вокруг могучий перегар. Мельхиоровые ногти ее протянулись вперед. Бестолково и жутко ощупывала она пространство. Тишина стояла чудовищная. Надрывалось деревянное солнце. Распускался чертополох. Пахло дешевым портвейном, и предательски ляскали зубы у трясущегося редактора. Призраки вышли на охоту. Я боялся, что сейчас закричу. Пропади все пропадом! Но именно в тот момент, когда воздух, задержанный в груди, уже раздирал мне легкие, неожиданно прошуршали шины, и подросток в футболке и в тренировочных штанах соскочил на ходу с велосипеда, зарывая сандалии в пыль. – Опять, идиотка, надралась! – крикнул он. – Застегнись, тебе говорят! Чучело!.. Марш домой, пока я тебя не пришиб!.. – Губы у него побелели от бешенства. Дева покачнулась. – Тц… тц… тц… тц… – сказала она. – Ты на меня не шуми. У меня задание… – Знаю твое задание! – сказал подросток. – Бормотуху хлестать! Дам по морде, вот и будет задание! – Он угрожающе двинулся, поднимая кулак, но Дева мгновенно положила пальцы на руль, и подросток тут же застыл, распялив в неподвижности малахитовые глаза. Тогда Дева хихикнула: Так-то ведь лучше, пупсик… – и принялась бесцеремонно ощупывать – плечи, гортань, тонкостенные пушистые щеки. От ее прикосновений оставалась на коже яркая синева. Это было спасение. Дева ничего не слышит сейчас. Она в эйфории. Я немедленно сказал редактору: Уходим отсюда! – У меня еще теплилась небольшая надежда. Но редактора уже не было рядом. Совсем не было! Черное корявое дерево, опаленное грозой, поднималось вместо него: корни на глазах изгибались, чтобы протиснуться в почву, а короткие оголенные сучья раздваивались и уплотнялись, покрываясь корой. Я в недоумении дотронулся до ствола, и горячая поверхность дернулась, как животное, простонав: Не надо… – голос быстро ослаб, изменился, рассеялся, успокоилась разрываемая земля, крона шевельнулась в последний раз и одеревенела, с потрясенной верхушки слетел одинокий желто-огненный лист – и вот тогда мне стало по-настоящему страшно.
5. Ночью на площади
Я хватался за воздух. Машина шла юзом. Задняя половина ее крутанулась и неожиданно затыртыркала, будто по сырой резине. Тесный фургончик накренился. Мигнул свет в кабине. Я вдруг оказался распластанным поверх слипшегося комка. Казалось, мы сейчас перевернемся. Разом вскрикнули. Вырос хоровод подошв. Но уже в следующую секунду раздался обратный спасительный удар и заскрежетало сцепление. Колеса опять очутились на грунте. Нас швырнуло в другую сторону. Было не пошевелиться. Я едва дышал. Грузный Батюта придавил меня всеми своими девяноста четырьмя килограммами, а сбоку острым локтем залезал под ребра неприятный грошовый субъект, состоящий, наверное, из одних костей. От него изрядно попахивало. Дребезжали запоры на прыгающих дверях. Медленно ворочалось, распадаясь, переплетение туловищ и конечностей. Лунные решетчатые тени выползали из замызганного окошечка. Вывернув до хруста шею, я успел заметить позади неживую раскатанную колею и серебряный горбыль чертополоха, убегающий куда-то вниз. Кажется, мы свернули на Таракановскую. Слава богу! Впрочем, это еще ничего не значило. Отсюда так же недалеко. Отовсюду недалеко. Я прикрыл глаза. По слухам, расстреливают у Карьеров. У Карьеров и у Забытой Пади. Там, где Рогатые Лопухи. Доставляют партиями. Человек по восемь-двенадцать. Звезды. Слезящийся голый месяц. Темные и сырые просторы полей. Бревнами висит над обрывом свет от автомобильных фар. «Синие гусары» из частей особого назначения переминаются, затягиваясь после водки «беломором». Лейтенант с татарскими скулами на обветренном плоском лице весело машет перчаткой: Выхады!.. Сатыройся!.. Равинее-равинее!.. Как стаишь!.. Пили!!.. – Плачущий надрывный стон раздается из Лопухов. Перекатывается до горизонта эхо. Утром приходит бульдозер и заравнивает вывороченный глинозем. Жутко хохочут филины – во имя торжества социализма. Нет! Не может быть!
Я прислушивался, но выстрелы пока не доносились. Отрезая все звуки, равномерно гудел мотор. Шелестели шины, и в беспамятстве лепетал Батюта, как страшилище, навалившийся на меня: Двести рублей, триста рублей… мелко порезать – и со сметаной… Четыреста рублей, пятьсот рублей – и с подсолнечным маслом… Семьсот рублей, восемьсот – не вмещается больше, сытый… – Он был почему-то в трусах цветочками и в домашних матерчатых тапках с помпончиками. Белый живот его выпирал из-под майки. Отвратительный белый живот. Словно барабан, – гладкий, усеянный рыжим пухом. Идельман, касаясь его, морщился, будто стручок. Все-таки изловили Идельмана. Не удалось отсидеться. И еще двое – незнакомых, испуганных – глухо молчали в оцепенении. А девица на коленях одного из них непрерывно подмигивала и жевала резинку. Чихала она на все. Юбка у нее была до пупа. И неясная женщина, притиснутая к самым дверям, время от времени жалобно восклицала: Гремячая Башня… Ради бога!.. Только не подвал!.. Ради бога!.. Только не подвал!.. – Она чрезвычайно густо потела и болезненно колыхалась мякотью. Ее засадили последней, – сержант наподдал коленом пониже спины. Тоже, наверное, из отщепенцев. Или просто – блажная. Не имеет значения. Я старался отодвинуться, но было некуда. Мы набились, как сельди в банку. Судя по всему, происходила коррекция. Устрашение и частичный перемонтаж. Отбраковка. Бытовая селекция. Промывание слишком умных мозгов. Наступает полночь. Желтые милицейские гробовозы, как жуки, расползаются по улицам. Быстро вращаются мигалки, и тревожный фиолетовый блеск, отражаясь от стекол, торопливо взбегает по этажам. Топот задубевших сапог. Четыре звонка в квартиру. Озверелость и громыхание кулаком по филенке. Страх, который испарениями витал над городом, приобретает теперь вещественные очертания: Гражданин Корецкий? – Да… – Игорь Михайлович? – Да… – Вы арестованы! – А в чем дело?.. – Одевайтесь, гражданин Корецкий! – Но позвольте, позвольте… – Одевайтесь, вам говорят! – Но я все-таки не понимаю… – Одевайтесь, к-курва болотная, а то без штанов заберем!.. – Ошарашенность. Сердцебиение. Свет господень по всей квартире. Пустотелая комбинация. Простыни. Бестолковая суета жены. Боль прозрения. Физиологические позывы. Беззащитность и саднящее удушье стыда. Перепуганная дочь в ночной рубашке, будто ангел, возникающая на пороге: Что такое случилось, папа?.. Я проснулась – чужие люди… – Унижение. Босые ноги. Озноб. Кое-как накинутый тесный костюм. Дрожь и пуговицы. Незавязанные шнурки на ботинках. Лестница под разбитой лампой, провонявшая помоями и кошачьей мочой. Абсолютная беспомощность. Слепота. Проплывающий через мрак огонек сигареты. Две фигуры в фуражках и кителях придвигаются от сереющего переплета рам: Этот? – Этот. – Ничего себе. Хар-рош барсучонок!.. – И внезапно: обжигающий хлесткий мгновенный удар по зубам: Мать-мать-твою-перемать!..
Это – коррекция. Если не слышно выстрелов и не идут к Карьерам грузовики с иммигрантами, то это – коррекция. За день накапливаются отклонения. Хронос не терпит вариаций. Необходимо полное совмещение со сценарием. Иначе – кромешный слом. Так полагает Апкиш. Я открыл глаза. ПМГ тормозила и поворачивала. Луч прожектора, наклоненный с вышки, расщеплялся о четырехугольник двора. Громыхнули, затворяясь, ворота. – Вылезай! – Клешневатые руки подхватывали нас и заставляли выпрямляться: Фамилия?.. В «вошебойку» его! – Фамилия?.. В «вошебойку» его! – Фамилия?.. «Дезинфекция и пропускник»!.. – Зомби работали чисто механически. Сортировка – и все. Мы – шпатлюем, объяснял когда-то Нуприенок. Они даже не шевелились. Девица передо мною, все еще жующая зеленые пузыри, подняла сзади юбку и ответила: А вот это ты видел, котяра? – Удовлетворенно хихикнула. – Хм-км-гм, ты тут, знаешь, не очень-то, – заиграв бровями, пробормотал сержант. Квакнула «лягушка» из затертой машины. Кто-то стонал, кто-то плакал, кто-то неизбежно раскаивался и канючил по-детски, чтобы не забирали. Кто-то сидел прямо на асфальте, угощая себя тумаками по голове: Идиот!.. Идиот!.. Говорили тебе: Не высовывайся!.. – Багровела под стеною колючая проволока, и жужжали керамические сверла в подвалах. Происходила коррекция. Взяли, очевидно, всех. Город был опустошен. Я увидел Гулливера, который стоял, как всегда, наособицу – отстраняясь и выпячивая презрительную губу. Тренировочные у него сползали, а вдоль бедер были прижаты кулаки в цыпках. Клочковатый старик махал на него щепотью: Свят… Свят… Свят… – Я, как в обмороке, обернулся. Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, обнажив бледную немочь ног, он еще дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Двое милиционеров ухватили его и, напрягаясь, потащили к воротам. – Циннобер… Циннобер… Цахес… – Блестели на земле осколки луны, и с деревянным шорохом выцарапывала штукатурку из стен потревоженная гигантская крапива. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. Карась, не замечая окружающего и проговаривая бессмысленный текст, очень тихо сказал: Умрет, наверное, – а потом, оглянувшись, какположено, добавил. – Тебе бы лучше уйти отсюда. Не надо, чтобы тебя здесь видели. – Он, по-видимому, еще надеялся на что-то. Гулливер, конечно, уже исчез. Мне скомандовали: Марш! – Разомкнулся страхолюдный коридор, и посыпалась трескотня пишмашинок. Перекошенные двери устремлялись далеко вперед. За дверями кто-то орал: Молчать, сволочь!.. Отвечай! Язык проглотил?!.. Молчать! – Тосковал неисправный туалет, и засыхали на окнах фикусы. Жутковатые манекены ожидали своей очереди на скамейках. Женщина, что в фургончике потела и колыхалась, затянула опять, как больная: Ради бога… Ради бога!.. Гремячая Башня… – Ей советовали заткнуться. Видимо, это и были знаменитые Коридоры, о которых рассказывал Идельман. Они сложены в несколько ярусов и доходят до самой области. Учреждения сваливают сюда свои бумаги. Неизвестно, кто их построил. Говорят, что построил Младенец. Нет ни плана, ни даже примерной схемы. Люди здесь исчезают бесследно. Плотоядные демоны слоняются в переходах. Слышно шарканье абразива и вгрызание электропилы. Говорят, что отсюда можно выбраться за пределы Ковчега. Врут, конечно. Я рассчитывал, что исчезновение мне пока не грозит. Слом еще не наступил. Циркуль-Клазов в ярчайшем проеме, жестикулируя и мотаясь, оглушительно кричал на Надин, расстегнутую догола: Нет-нет-нет! Все не так, детка! – Подскочил, будто на пружинах, и взял за соски бледно-розовую выпирающую грудь – энергично тряхнув. – Ты как мертвая, детка. Ей-богу! Искренность, искренность – вот, что требуется. Не в театре. Ей-богу! Искренность – прежде всего! – Он переживал, совершенно не притворяясь. Рослая Надин чуть сгибалась и ежилась, не осмеливаясь возразить. Ей было больно. Я взирал на них как бы из небытия. Отключали действительно всех. Ошалевший Батюта неожиданно сказал басом: А позовите кого-нибудь из начальства… – Сроду он не говорил басом. И Циркуль тут же ущемил его за складку на животе: Допрыгался, сволочь? Топай, топай… – Это было плохо. Это было чрезвычайно плохо. Вероятно, коррекция выходила из-под контроля. У меня перехватило дыхание.
Повернулась на оси тысячесвечовая ослепительная лампа, заслоняя собою и продолговатый кабинет, и фанерную клопяную мебель, обитую дерматином, и четверых одинаково-смутных людей в приспущенных галстуках, и решетку от пола до потолка, забирающую окно, и унылые казенные стены, где на мышиной краске, наверное, еще с довоенных времен желтели под стеклом типографские развороты с Правительственными Указами. И кто-то капризно сказал, будто жвачку, растягивая интонации: Сделаем ему «мясорубку», пожалуй… Или «овечий компот»… Пусть, как ягненок – заблеет… – Но другой голос, резкий и деловой, немедленно возразил: Рано еще… – А третий, вкрадчиво-ласковый, убаюкивающий и опасный, как отрава, леденящий кровь, предложил, возникая у самого уха: Не надо «мясорубку». Право же, зачем? Он нам и так все расскажет. Он ведь умный человек. – И железные пальцы тронули меня за виски, сладострастно и сильно сдавливая. – Ты ведь умный человек? Ты ведь понимаешь, что надо собраться с духом и все рассказать?.. – Толстый и кривой ноготь, видимо, изуродованный в младенчестве, обросший диким мясом, выплыл неизвестно откуда и повис среди блистающей пустоты. Лохматились чудовищные заусеницы: Где ты находился в указанное время?!.. Какие у тебя отношения с гражданином Черкашиным?!.. Когда ты видел его в последний раз?!.. – Голоса лупили, как хлысты, в основание черепа. Казалось, что сейчас лопнет мозг. Я пытался щуриться, но вместо прохладных и темных век сквозили рваные хлопья крови. Лида, будто Иисус по водам, прошла между ними и встала рядом с желточным ногтем, поправляя аккуратное коричневое платье. Хрупкий бант белел в ее волосах. Она была точно школьница. Она сказала: Впечатлителен. Неуверен в себе. Характер аморфный, вялый. Склонен к компромиссам. В моменты интима – бесконечные колебания и подавленность. Ясная доминанта отсутствует. Не способен к мироосмыслению. Нравственные принципы интуитивные. Честен. Слаб. Возбудимо-мнителен. Неосознанный страх перед громадой общества. Социальная активность исключается. Видимо, достаточно превентивных мер. В крайнем случае – простое физическое воздействие. Без «терминала». Желателен постоянный пресс на сознание. Рекомендации: объект не верит в возможность каких-либо изменений и остро чувствует собственное бессилие. «Картинку» необходимо закрепить. Допустимы варианты. – Лида непринужденно улыбнулась и пожала плечами. – Элементы позитивизма. Способен на внезапный аффект. Максимальный и непредсказуемый поступок типа «А, провались все к черту»! Импульс интенсивный, но короткий во времени. Быстро переходит в растерянность. Дальнейшие прогнозы: сожаление о содеянном, робость и пассивное раскаяние. Рефлексия. Угрызения совести. Пожалуй, все… – Она говорила с откровенным удовольствием. И кокетливо морщилась при этом. Предавать, оказывается, можно и с удовольствием. Очень трогательно. – Сука! – сказал я. Нуприенок, появившийся из ацетиленового тумана, одобрительно похлопал ее по заду: Молодец, Ерголина. Ты определенно растешь. – Потянулся всем телом и отломил нижний лепесток заусеницы – принялся хрустко жевать, словно капустный лист. Кожаные ремни на его мундире поскрипывали. Было чрезвычайноплохо. Лида, вытянув руки по швам и торжественно окаменев, отрапортовала в пространство: Это что за Бармалей лезет там на Мавзолей? Брови черные, густые, речи длинные, пустые. Кто даст правильный ответ, тот получит десять лет! – После чего присела на заусеницу, и Нуприенок приветливо погладил ее по голове: Хорошая девочка… – Вдруг неторопливо повел щепотью – с переносицы на затылок, как бы расстегивая молнию. Голова у Лиды начала разваливаться на две половины, сминая глазницы, а из щели выперли серые живые дымящиеся извилины. Слабые искорки мерцали на них. Лида при этом глуповато почесывалась и сияла во весь рот. Левое колено непроизвольно подпрыгивало. Волосы свисали мочалками. – Что вы делаете?!.. – закричал я. Она пожаловалась: Не люблю щекотку. – Я не мог пошевелиться. Нуприенок разглаживал парную массу, нагибался и всматривался, быстро отщипывая изнутри крохотные зеленоватые кусочки: Вот так, так… А теперь – вот так… Будешь всегда послушная… Будешь ходить на цыпочках… – Искры угасали одна за другой. Он старательно облизывал пальцы. Морда у него побагровела от наслаждения. Ноготь вдруг чавкнул по мякоти роговым и, как помешанный, заорал: Рррудники мои-и-и серебряные-е-е!!!.. – Неизбежная коррекция продолжалась. – Заложите его в сейф, – приказал кто-то со стороны. Меня тут же подняли. Кажется, я был пристегнут к сиденью. Опрокинулась тысячесвечовая лампа, и крутанулся штурвал, какой бывает на хранилищах в банке. Завизжали металлические петли. Полированная теснота надавила со всех сторон. Внутри не было ни капли воздуха. Гулко клацнул замок. Я сползал, обессиленный, по горячей броне. Жить мне оставалось четыре мгновения. Сейф качнулся неразъемностью монолита и отчетливо завибрировал, опускаясь на нижний ярус. Колени мои упирались в противоположную стенку. Она почему-то лязгнула и отошла. Я мешком повалился наружу.
Фаина, белея открытым платьем, голыми руками и пирамидальной седой прической, сделанной специально для банкета, очень ловко подхватила меня:
– Расхождение в полтора часа. На бюро – скандал. Саламасов топал ногами. Начинается изъятие. Проскрипционные списки утверждены. Горком дал санкцию. Вынуто уже девяносто человек. Все – пройдут через подвалы. В Дровяном сегодня танцевали демоны, и на Огородах распускается чертополох. Ходят слухи о воцарении Младенца. Апкиш – совсем зеленый. Объявили боевую готовность в казармах… – И не спрашивая ни о чем, ни секунды не колеблясь, повлекла по невидимым ступенькам – сначала вниз, через хозяйственные тупички, уставленные забытой мебелью, а потом – вверх, к длинным пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, наполненный ковровой тишиною и глянцевым неспокойным блеском дверей. – Завтра ты уедешь, я тебя положу в «семерке», света, пожалуйста, не зажигай, я тебя разбужу в шесть утра…
Повернулся щелкнувший ключ, и я увидел негатив окна, отпечатавшийся серебром на шторах. В номере было темно и накурено. Проступала белизна подушек. Приглушенная музыка обтекала потолок. Колотили где-то в отдалении молотком по батарее, и хрипела на разные голоса засорившаяся канализация. Камарилья гуляла. Я схватил Фаину за теплые локти:
– Мы уйдем отсюда вместе. Поклянись!
Но Фаина резко освободилась:
– Главное, запомни: ничего не происходит. Что бы ни случилось: с тобой ничего не происходит. Саламасов пьет, как лошадь, – вот, что происходит. Набуровит стакан водки – хлоп! Набуровит второй стакан – хлоп! Через час уже скрежещет зубами, мучается. Страшно. Глаза – раздавленные. Думаешь, легко было извлечь тебя оттуда? Просишь, просишь – как в камень. Мычание. Кажется, он уже ничего не решает. Только пьет. И не хочет ничего решать. И не может решать. От него мертвечиной попахивает. Говорит, что придут скоро Трое в Белых Одеждах, они и решат: сожгут город, разрушат – закопают нас всех живьем. Говорит: это – сведения из ЦК. Не желаю в землю!.. – У Фаины размотались отбеленные локоны на висках. Она нетерпеливо топнула. – Ну что ты там, дядя? Заснул? – И не дожидаясь ответа, на одном дыхании проговорила утвержденный текст: Черт его знает, вылетело из головы, это – «тягач», приехал сегодня, вроде бы вполне приемлемый, зомби – конечно, чокнутый, скажешь ему, что это – временно, и поменьше всяких разговоров, хотя – наплевать! – Быстро чмокнула меня в нос, особенно не разбирая. – Ну, теперь мне пора, время, как бы они не спохватились…
Простучали каблучки, и опять повернулся ключ. Но это было еще не все. Потому что едва затворилась дверь, как прокуренный низкий голос из темноты поинтересовался:
– Сосед?
– Сосед, – ответил я.
– Вот какая история, сосед, – вяло сказали из темноты. – Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный человек. И этот Дурак Ушастый делал одно важное Дело. Это было очень серьезное и очень нужное Дело, и его надо было сделать как можно скорее. Вся страна ждала, когда будет сделано это Дело. И Дурак Ушастый очень старался. Он прокладывал дороги и он расчищал пустыри, он закладывал фундаменты и он тянул многокилометровые трубы, он взрывал котлованы и он бетонировал их. И Дело двигалось очень быстро. Даже быстрее, чем ожидали. И Дурака Ушастого постоянно хвалили за это, его ставили в пример и о нем писали в газетах. И вот однажды к этому Дураку Ушастому пришел один человек. А это был очень простой и очень незаметный Человек. И он работал в очень простой и очень незаметной организации. И вот этот простой Человек сказал Дураку Ушастому, что какие-то там жучки погибли из-за этого Дела. И какие-то червячки тоже погибли из-за этого Дела. И какая-то там лягушка с красивыми перепонками перестала метать икру. И, представьте, все – из-за этого самого Дела. И что так дальше нельзя. Потому что засохнут какие-то там травинки, и не будут летать бабочки на лужайках. И тогда всем будет плохо. В общем, чушь он сказал. Ерунду. И Дурак Ушастый даже слушать его не стал. Он делал серьезное Дело, и ему некогда было думать о жучках с перепонками. Но простой Человек был, оказывается, не совсем простой человек. Он был очень упорный и очень настойчивый человек. И он стал писать письма во все Инстанции. И он начал громко требовать и предупреждать. И Дураку Ушастому это, естественно, не понравилось. Потому что теперь ему пришлось отвечать на какие-то вопросы. И ему пришлось давать какие-то объяснения. И ему даже пришлось кое-что менять в своей работе, что затягивало окончание Дела. Главное, что он не видел в этом никакого смысла. Только чушь. Бабочки, жучки. И тогда он раздавил этого простого Человека. Он позвонил кудаследует, и были приняты меры. А потом он еще раз позвонил кудаследует, и опять были приняты меры. Собственно, ему и делать ничего не пришлось. Все получилось само собой. А Большой Начальник неизменно поддерживал и одобрял его. Потому что все это – ради Дела. И вот Дело, наконец, было сделано. Было сделано грандиозное великое Дело. И были речи на пленумах, и были огромные передовицы, и были сияющие золотые ордена. И Дурака Ушастого опять хвалили и даже назначили заместителем к Большому Начальнику. И Дурак Ушастый был этим чрезвычайно доволен, потому что теперь он мог работать еще лучше. Но однажды он вдруг вспомнил о простом Человеке, который когда-то приходил к нему. И вдруг оказалось, что этот простой Человек умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек. И он был слабый Человек. И когда его раздавили, то он просто умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек. И тогда Дурака Ушастого что-то царапнуло по сердцу…
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Все возвращается на круги свои. Первый удар курантов – полночь. А последний удар курантов – утро. Между ними – беспамятство. Пустолетье. Провалы. Шелестящие крылья Хроноса. Что происходит, когда ничего не происходит? – Ничего не происходит. Почему ничего не происходит? – Потому что – Безвременье. И какой же тогда выход? – А выхода просто нет. Просто нет никакого выхода. Я вздохнул и повалился на горячие подушки. Мне было чрезвычайно не по себе. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся горловой ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле – «тягач». Я уже слышал эту историю вчера. И позавчера я тоже ее слышал. Я знал, что сейчас он спросит, не заснул ли я?.. И сосед, как положено, спросил: Вы не спите? – Нет, – как положено, ответил я… Ничего не происходило. Надрывалась луна. Круговорот замкнулся. Что у нас позади? – Диктатура. Коррекция. Постепенное сползание к слому. Что у нас впереди? – Диктатура. Коррекция. Постепенное сползание к слому. Будет ли когда-нибудь иначе? – Нет, иначе никогда не будет. Почему не будет иначе? – Потому что это никому не нужно. – Я вас слушаю, слушаю! – безнадежно сказал я. Наступала полночь. Растрескивалась земля. Шелестела бумага. Демоны выползали из подземелий. Умирал под наркозом редактор. Пробуждались насекомые. Плакала в одиночестве Старуха. Гулливер вышагивал по дороге босыми исцарапанными ногами. Ничего не происходило. Я лежал в темноте, открыв глаза, и безропотно ждал, когда разгорится над нами красноперая Живая Звезда…
6. Вторая половина дня
Было солнечно. И цвела аквариумная тишина. И гундосила муха в межоконье пустых фрамуг. Лица у всех были – как из желтого пластилина. Разбирали Батюту. Вечером он поднял по тревоге местный хор русских народных инструментов и устроил ему генеральную репетицию, – дирижируя лично. Репетиция продолжалась четыре часа. Голоса были слышны даже в области. К концу ее половина хора забеременела от напряжения, а две впечатлительные колхозницы родили прямо на сцене. Маленькие Батюты, оба в квадратных костюмах, в широких провинциальных галстуках, словно коммивояжеры, оглядевшись и прикурив от сигареты отца, тут же потребовали себе должностей в горисполкоме. Очень напористо. Их едва утихомирили. Руководитель хора, отставной полковник, бывший завскладом тары из-под сантехники, с ужасом ощупал свой раздутый живот и строевым шагом направился в клинику, где отдал команду – подготовить все для немедленного аборта. Его без споров госпитализировали.
Теперь Батюта, загнанно-осоловевший, похожий на вареного поросенка, сутулился с краю стола, виновато моргая и утягивая нездоровую голову в плечи, чтобы казаться поменьше. Видно было, что – еще под парами. Его осуждали. Лысину ему намазали конторским клеем, и она блестела, как лакированная. Завиток волос на макушке беспощадно отрезали. Чтобы не торчал. В рот запихали носок и прищемили скрепкой мягкие уплощенные ноздри. Шпунт опрокинул ему за шиворот пузырек чернил, а Дурбабина хватила деревянной линейкой по лбу – так, что треск пошел в помещении. Клетчатый змееподобный Циркуль-Клазов, ядовито улыбаясь, выкручивал ему левое ухо, между тем, как оба отпрыска, присосавшиеся с боков, видимо, в качестве доказательства, то и дело втыкали родителю чувствительные подзатыльники. Батюта только хрюкал, не пытаясь сопротивляться. Ему было муторно. Саламасов, глыбою пиджака возвышаясь над остальными, произнес речь о моральном облике руководителя. Руководитель, по Саламасову, – это человек кристальной чистоты, соблюдающий и овладевающий, неуклонно проводящий в жизнь, укрепляющий, развивающий и поднимающий, своевременно вскрывающий и проявляющий, отдающий всего себя титанической борьбе за благо народа. Руководитель является нерушимым примером и образцом. Так учит нас Партия. Так учит нас товарищ Прежний. При последних словах он оглянулся на портрет в золоченой раме, который сиял за спиной, и мне показалось, что товарищ Прежний, одобряя, шевельнул по глянцу фантастическими густыми бровями. Ордена на бескрайней груди его звякнули. Кто-то, не выдержав, сглотнул. Кто-то шаркнул тяжелым стулом. Неестественно выпрямился Циркуль-Клазов, а фарфоровый, хрупкий, как гномик, Апкиш приподнял заскрипевшие веки. Колыхнулась потревоженная духота. – Ты не руководитель, ты – дерьмо собачье, – припечатывая ладони к столу, заключил Саламасов. И глаза у него запотели изнутри.
Дело было, конечно, не в Батюте. Дело было совсем в другом. Передо мною лежала сводка за вчерашний день. В двадцать три ноль-ноль на проспекте Благосостояния две молоденькие кикиморы, сладострастно покряхтывая и прильнув друг к другу, исполняли танго, – совершая непристойные телодвижения. На призыв участкового Овсюка «разойтись» они ответили нецензурной бранью. Часом ранее в Доме культуры «Паровоз» фабрики металлоконструкций просочившийся без билета домовой, судя по очкам, изображающий интеллигента, приглашая на менуэт, попытался украсть бутылку портвейна у гражданки Бамбук девятнадцати лет, а получив решительный отпор, пережег в Доме пробки – к удовольствию присутствовавшей молодежи. Еще двое демонов были замечены на территории винзавода, где они из хулиганских побуждений накормили колбасой сторожевую овчарку. Овчарка, естественно, околела. По оценке ГУВД МВД, обстановка в городе ухудшается. Синий дым вытекает из подвалов, и зарегистрированы случаи вариаций. Продолжительность светового дня сократилась на восемнадцать процентов. Ходят слухи о воцарении Младенца. Появились клопы размером с суповую тарелку, нападающие на работников горисполкома. За истекшие сутки девять раз отключали воду, а из кранов по неизвестным причинам хлестал неочищенный денатурат. Коммунхоз в растерянности. Утверждают, что во всем виноваты евреи. Произведено расследование, и задержан гражданин Зильбельглейт, у которого обнаружили однотомник Шекспира. Дело взято на контроль городской прокуратурой. Красными чернилами, особо, было подчеркнуто, что при сверке на рабочей партгруппе временной разрыв со сценарием достиг целых полутора часов. Вариации в пределах полуночи не устранены. Существует тенденция к увеличению.
Так что дело было, разумеется, не в Батюте. Батюта – мелочь. Саламасов неторопливо сказал:
– Сволочь ты, сволочь неумытая, козел безрогий, жаба и дерьмоед, профурсетка, поносник вонючий. Кто тебе сказал, что ты – уже человек? Для меня ты – мешок с блевотиной. Я тебя разотру – как соплю, отправлю в колхоз звеньевым, будешь вылизывать свинарники, выгоню из партии к едреней матери – побирайся со своими недоносками. Жеребец хренов. Пердюковина. Встань, когда с тобой разговаривают! (Батюта поднялся – весь понурый и закапанный клеем). Рыло свиное, нализался, гаденыш. Проститутка. Дебил. Развлекается, видите ли, закаканец. Сядь, кому говорят! (Батюта неуверенно сел и потянул носок изо рта). Спирохета. Урод. Как сидишь? Паразитище. Ты не у бабы своей сидишь, ты – на бюро горкома. Брюхо подбери. Гамадрил. Ягодица с ушами. Морду бы тебе поленом разбить, да мараться не хочется…
Говорил он спокойно и равнодушно. Унижать надо спокойно и равнодушно. Я не мог отделаться от мысли, что происходит какая-то игра. Деревянное солнце растопырило лучи по кабинету, оплывали лица из горячего пластилина, и доносились с площади малоразборчивые голоса. Был август, понедельник. Крупный бородавчатый десятиногий рак, отливающий прозеленью в сочленениях, выполз откуда-то на середину стола и приподнялся, упираясь хвостом, – беспокойно и резко посвистывая.
– Нет, как хотите, ребята, а мне это не нравится. Не нравится, не нравится, – очень пискляво сообщил он. – Труба текет, от ей – спарения. Текет труба: мастер трахнутый. Мастер трахнутый – поднеси стакан. Работаешь, работаешь – и ни шиша. Насморк. Плохо. Теперь дальше берем. Труба текет, от ей – испарения. По четыре квадратных метра и коридорчик обделанный. Восемнадцать макак, шмакодявки. Неисправный сортир и мамаша – сопит за ширмочкой. Плохо. Насморк. Сосисек нету, водка дорогая. С комсомола тошнит, на свистульках – сека. Валя-Галя, конечно, согласные, но – куда? Запечатали. Насморк. Труба текет. Я вам, ребята, объясняю по-русски: да пошли вы в задницу со своим социализмом. На бюро горкома. Хреномотия одна. Правильно я говорю? Ты меня обеспечь, если я работаю. Ты мне шмат говядины положи, а не бумажку мятую. Ты квартиру мне предоставь. Туалет персональный. Нагрузи меня сервелатом. Завали джинсою. Чтобы у меня макароны из ушей торчали. Ты меня эксплуатируй – человека человеком. Но не задарма. Не задарма. Понял? А как называться будет, это мне безразлично. Хоть – социализм. Хоть – с винтом на полочке. Насморк. Хрен моржовый. Вот так, ребята. Говорил шофер грузового автопарка Вася Шапошников. Можете меня чпокнуть теперь. Привет. Между прочим, пока вы тут маетой занимаетесь, некоторые уже автоматы себе выпиливают. И скоро выпилят. Насморк. Соображать надо.
Рак небрежно чихнул и шипастой треугольной клешней почесал головогрудь в наростах. Он и весь был в наростах – в шершавых ракушечных известкованиях и в крупинках песка. Словно подводный камень. Лет ему было, наверное, двести. Или даже четыреста пятьдесят. Он был абсолютно реален. Я увидел, как отклеилась прядь волос у перекосившегося Нуприенка, как Батюта втянул ноздрями воздух и осел, точно инфарктник, как набычился осторожный недоверчивый Шпунт, как у Саламасова проступила вдруг сквозь кожу бисерная влага дурноты, а из-за спины его, очертив подбородок складкой, резко подался вперед элегантный и безжалостный Суховей – зацарапав ногтями по кобуре. Что-то громко щелкнуло под потолком.
– Господи, боже ты мой! – расползаясь в широком кресле, изумленно протянула Дурбабина. – Время!.. Время!..
Лаковые настенные часы в продолговатом футляре почему-то стояли. Оборвался металлический перестук внутри, и сиял неподвижностью солнцеликий причудливый маятник. Стрелки показывали самое начало второго. Было очень душно. И давила на перепонки клиническая глухота. Все вдруг оцепенели, будто залитые в коконы из прозрачного парафина. Ярко блестела лысина у Батюты. Нисходило жужжание. Кажется, начинался останов. У меня похолодели ладони. Саламасов, по-рыбьи таращась и не отрывая от циферблата распяленных мутных зрачков, произнес одной длинной слипающейся фразой:
– Предлагаю объявить строгий выговор с занесением в учетную карточку, есть другие предложения, нет других предложений, ставлю на голосование, кто – за, кто – против, принято единогласно, переходим ко второму вопросу: «О дальнейшем улучшении в свете последних решений и перевыполнения Продовольственной программы»…
Я не знаю, на что он рассчитывал. Останов есть останов. Рак пошевелил усами и неожиданно выплюнул тонкую чернильную струю, которая раздробилась о стену. Потекли за плинтусы немыслимые разводы. Остро запахло денатуратом. Отпрыск, присоседившийся слева от Батюты, проникновенно сказал: – Надо сваливать, Сигизмунд. – Но второй, приседая и настороженно щурясь, через голову оборвал его: – Стой где стоишь! – Оба они шныряли обеспокоенными глазами. Начинался останов. Рваное чернильное пятно зашипело, как кислота, проедая штукатурку, и от него побежала во все стороны сетка мелких извилистых трещин – оплетая собою кабинет. Войлоком развернулась многолетняя пыль по углам. Хрустнул плафон светильника, и зашелушились краски на золоченом портрете. Словно съежился товарищ Прежний. Вдруг посыпалась какая-то доисторическая труха. Лида, разносившая чай на подносе, перегнулась ко мне со спины и безжизненно спросила: В пять часов вечера? Ты не забыл? – Высохшие, как у дистрофика, пальцы ее передвинули щербатую чашку. Ногти были – твердыми палочками. На суставах – отполированная кость. Я боялся оглянуться. Девять глиняных мумий, плоских и перебинтованных одеждами, восседали за горбылями стола, верх которого лохматился полуистлевшим сукном. Аккуратные пластинки волос лежали у них на черепах, и блестели в глазницах комковатые морщинистые пленки. Был двадцатый век. Полдень. Мелко сложенная записка, переданная неизвестно кем, в три секунды выцвела и пожелтела: «Ведешь себя пассивно». Буквы выглядели тенями. Писал, конечно, Карась. Он, как и полагается референту, находился несколько позади Саламасова, весь внимая и держа на коленных чашечках проржавевшие остатки блокнота. Тоже – мумия. Из коричнево-красной глины. Голова его качнулась, и со лба отвалился кусочек окаменевшей кожи, а под ним затемнела четырехугольная пугающая пустота. Он действительно был из глины. Все смотрели на меня.
– Время!.. Время!.. – механическим голосом повторила Дурбабина.
Ощущая, как разламываются солевые отложения в костях, я натужно выпрямился. Я примерно представлял, чего от меня хотят. Твердый керамический и невозмутимый Апкиш, словно продолжая беседу, чрезвычайно вежливо поинтересовался: Что же вы предлагаете, Вася Шапошников? – А изогнутый рак молниеносно ответил: Перестрелять всех! – Перестрелять? – Загнать в овраги – и под пулемет! – Сотни тысяч… – напомнил ему Апкиш. – Ну и что? – хладнокровно ответил рак. – Теплые, живые… – напомнил Апкиш. – Ну и что? – снова ответил рак. Апкиш немного подумал. – Но ведь это практически неосуществимо, – сказал он. – Реальная власть – в наших руках. Вы хотите, чтобы мы сами себя уничтожили? Это абсурд. – Рак взмахнул клешнями. – Вы живете ради народа? Так уйдите ради народа! Да! Народ устал от вас… К черту!.. В овраг!.. Под осиновые колья!.. – У него вибрировали усы и раскачивались водянистые тугие глаза на веточках. Как две ягоды. Капала грязно-серая жидкость со жвал. – К черту!.. В овраг!.. – Только не надо кричать, – раздражаясь, заметил Апкиш. Он вторично подумал. Было слышно, как лопается пересохшая краска на потолке. – Хорошо. Ладно. Перестрелять. Ну и что дальше, Вася Шапошников? Кто придет нам на смену? – Хрен! А кто угодно, – ответил рак. – Например? – Обнаружатся люди. – Какие люди? – Не все ли равно? Людей хватает. – Апкиш дернул растрескавшейся коричневой головой. – Нет, все-таки не получается. – Почему? – Потому что эти люди будут такими же, как и мы. Они по-другому не умеют. Понимаете? Они даже представить себе не способны, что может быть по-другому. Значит, опять в овраги? – Значит, опять, – неумолимо ответил рак. – И сколько? – Сколько потребуется, – ответил рак. – Это не выход, – успокаиваясь, сказал Апкиш. – Это для вас не выход, – возразил ему рак. – Это ни для кого не выход… Апкиш кашлянул, и кусок штукатурки обвалился на стол, – разбросав по нему ноздреватые крупяные созвездия. Заклубилась известковая пыль – точно облако. С легким шорохом отщепилась дранка. – Переходим ко второму вопросу, – как ни в чем не бывало, провозгласил Саламасов. Восемь глиняных мумий окружили его. Раскорячившись, чтобы не упасть, задержав от стыда дыхание, кое-как я все же поднялся и, сгибаясь от радикулита, прислушиваясь к стреляющему позвоночнику, поцеловал Батюту прямо в рыхлую, клеевую, блестящую, подсыхающую лысину, на которой топорщились всевозможные соринки. У меня кружилась голова. Остывала кровь в спадающих артериях. Жизнь заканчивалась. Я уже почти ничего не видел. Мне, наверное, было девяносто лет. Волны Хроноса укачивали меня. Дряблые бесплотные губы мои прилипли, и я едва оторвал их.
К сожалению, иначе было нельзя. Шеф неоднократно повторял: Надо делать – каквсе. Социализм – это, каквсе. Если ты высовываешься, – значит, ты не согласен. Если ты не согласен, – значит, ты хочешь изменить. А если ты хочешь изменить, – значит, ты – идеологический противник. Знаешь, как у нас поступают с идеологическими противниками? Их обычно переубеждают. Переубеждают, перевоспитывают, открывают им глаза. Очень гуманно. И они становятся – каквсе. «Взор стеклянный, голос тихий». Благолепие. Отрешенность. Это уже проверенный десятилетиями метод. Надо делать – каквсе. – Он лежал поперек кабинета, загораживая проход. Бегеможья туша его вздымалась холмами, были вывернуты прелые ломти губ, резкие складки перечеркивали кожу, ноги, как тумбы, копытились фиолетовыми ногтями, а сиреневое неживое подбрюшье оттягивали перепонки водорослей. Ископаемое страшилище. Человеко-ящер. Он был мертв и неуловимо-жалок. Канцелярская папка с тесемками – белая, расплющенная – как-то нелепо торчала у него под мышкой, и на гладкой поверхности ее пламенело фломастером: «О Корецком И.М.». А немного пониже: «Белогорову», – то есть мне. Я шарахнулся. Никакая это была не игра. Деревянный Ковчег еле слышно поскрипывал уключинами. Замыкалось пространство, и прямо из воздуха прорастали неожиданные колючки. Время действительно ходило по кругу. Повторялось каждое событие, каждый неловкий шаг. Вот почему здесь такая чудовищная крапива. Больше нигде нет такой крапивы. Только здесь. Потому что крапива не чувствует хода времени. И вот почему здесь такие чудовищные насекомые, у которых – пурпурные глаза и холодная лимфа, вытекающая из члеников. Потому что насекомые тоже не чувствуют хода времени. И вот почему здесь такие люди – зомби с мозгами из костей и тряпок. Люди – прежде всего. Мысли их упорядочены и предначертаны свыше. Радости их ограничены и заранее утверждены. Жизнь их от рождения до смерти запечатлена в бумажных скрижалях. Скучно влачатся они по параграфам, даже не подозревая, что уже занесена печать, и что высыхают уже чернила на резолюции, возвещающей полный мрак. Нет дорог из этого города. Все дороги приводят обратно. Нет над этим городом неба. Вместо неба – сучковатое дубовье. И еще нет в этом городе милосердия. Потому что милосердие непостижимо для волосатых зомби. Кренятся остроконечные заборы, как живая, разворачивается заржавевшая проволока перед домом в Горсти, опрокидывается черно-белая карусель, и нельзя удержать ее выгибающимися резиновыми пальцами. Я и не собираюсь удерживать. Я – слабый, слабый, слабый человек. Я хочу быть, – каквсе. Отомкнулись зафанеренные дверцы шкафа, и мохнатые серые хлопья, переламываясь, вылетели изнутри. Омерзительно пахнуло затхлостью. Я вываливал прямо на пол твердокаменную слежалость бумаг, у которых уже пожелтели обрезы. Пачек было великое множество. Обе секции. До потолка. Рассыпающиеся страницы, словно бабочки, непрерывно махали крыльями. Сладкой моросью спадала пыльца. К счастью, шеф никогда ничего не выбрасывает. Никогда. Ничего. Я ужасно торопился. Стрекотала за стеною пишущая машинка, и крутился пулеметный треск спичек на лестнице. Раздавалось, как обычно: А он? – Ну, конечно, присел, зажмурился. – А она? – Ка-ак дюбнет его утюгом по макушке. – А он? – «Что ты делаешь, дорогая»?!.. – А она? – «Получай свой Нью-Йорк»!.. – Приглушенный горбатый смех. Кашель и мгновенная нецензурщина. Вероятно, травили анекдоты. В это время всегда травят анекдоты. Середина рабочего дня. Затишье. Холодок сползал у меня по спине. Больше всего я боялся, что кто-нибудь войдет. Ключ торчал в дверях, но, по-моему, они не были закрыты. Безобразная тупая туша, как обвал, придавила створки. Может быть, это к лучшему. Не хватало, чтобы меня здесь застали. Интересно, какое сегодня число? По нечетным у нас летучка. Наплевать! Остриями полуботинок я расшвыривал макулатурный компост. Пачки нехотя лопались, и из них вытекал предостерегающий змеиный шорох. Солнце палило невыносимо. Я отчетливо слышал, как переговариваются на лестнице курильщики, собираясь в пивбар, и одновременно из окна между стенкою и дверцами шкафа видел страшную пузатую земляную площадь, над булыжником которой разметалась оцепеневшая крапива. Одинокий зомби как-то очень скучно пересекал ее, волоча подошвы, и костлявые прямые руки его висели, точно перебитые железом. А на черепе трепетала полуметровая стрекоза. Видимо, обедала. Останов есть останов. Я едва не сплюнул. Полки в шкафу зияли деревянной пустотой. Золотилась пыль над бумажным развалом, и блестела кнопка посередине стола. Значит, шеф ничего не получал? Старый дурак! Ничего не получал. Я не мог пропустить конверта. Мятый такой конверт. Захватанный. С фиолетовым почтовым штемпелем. Заказной. Увесистый. Точно бомба. Я бы его заметил. Единственное мое спасение. Значит, не получал. Стиснув зубы, чтобы не застонать, я выдергивал папку, зажатую под мышкой у бегемота. Папка, естественно, не шла. Я, как гномик, упирался коленом. Кожа на брюхе скользила, и сиреневые складки углублялись в нее. От лоснящихся боков поднимался пар. Веки у шефа подрагивали. – Ты – слабый, слабый, слабый человек, – бормотал он. Будто в обмороке. Глаз не открывал. Пахло тиной и гниющими водорослями. Мне уже было все равно. Я нетерпеливо оборвал тесемки: «Дело жизни и смерти… Обращаюсь к тебе, потому что… Травля, шантаж, угрозы… То же – секретарь горкома… Если еще существует порядочность… Умоляю… Во имя дружбы… Никогда… Опасаюсь физической расправы»… – В общем, – вопль, смятение. Судороги червяка. Тоненький листочек трепыхался у меня в руках. Мне казалось, что я слышу голос редактора – безнадежный и задыхающийся, вижу его отечные щеки, отливающие желтизной, мягкие болезненные вдавления на лбу. Это было письмо Черкашина к шефу. Две недели назад. Вечность. Значит, моего отправления шеф все-таки не получал. Хронос! Хронос! Ковчег! Я с размаху пнул круглую коричневую ступню, низ которой был облеплен бумагой. Мне хотелось завыть. Что-то чмокнуло у бегемота внутри, и по всему туловищу пробежала быстрая волна сокращений. Шеф вдруг зашевелил тумбообразными ногами. – В чем, собственно, дело? – неприязненно спросил он. – Почему такой развал? Мусор перед носом. Помойка. Ты здесь игрища устраиваешь, что ли? Между прочим, где мой любимый стул? Нет моего любимого стула! Р-р-распустились, мер-р-рзавцы, мебель ломаете!.. – Неуклюже сел и облизал недоеденную траву с морды. – Что тебе надо? Зачем ты явился? Твое место не здесь. Иди работай! Без тебя тут – всего хватает! – Он крутил продолговатой мясистой башкой. Влажно хлюпали ноздри, пропуская дыхание. Колыхался живот, и толстенные валики жира образовывались на шее. – Документы, – в упор сказал я. – Какие документы? – По делу Корецкого. – Не понимаю. – Бандероль. – Ну и что? – Восемнадцатого августа. Вот квитанция. – Шеф, обнюхивая подмышки, еле покосился на нее. – Убери свою фитюльку. – Почему? – спросил я. – Потому что выбрось! – Он внезапно чихнул, и квитанция вылетела из моей руки. Неожиданный сквозняк подхватил ее. Будто призрачные, заколебались стены. Медленно прошелестело на полу. Свет мигнул. – Документы надо уничтожить, – сказал я. – Надо уничтожить документы: точка возмущения исчезнет, вариация будет ликвидирована, пропадет давление, я не собираюсь за вас расплачиваться, я хочу быть – каквсе. – Кажется, я кричал. Не знаю. Шеф впервые поднял красные звериные глаза, где метались кипящие искры. – Только на меня не рассчитывай, – предупредил он. – Уничтожить! Уничтожить – это проще всего. Ситуация в стране неясная. Видимо, идет грандиозный раздрай. Ты газеты хоть немного читаешь? Убирают, по-видимому, и тех и других. Вероятно, прет какой-то локомотив. Ты как хочешь, а я на рельсы не лягу. – Шеф недобро сощурился. Из-под нижней губы его торчали клыки. – Что ты смотришь на меня? – спросил он. – Бей! Бей и уходи отсюда! – А куда? – поинтересовался я. – Шеф опять мотнул головой, и одновременно в дверь коротко и деликатно постучали: Валентин Сергеевич, вас там спрашивают… – Интонация была кисло-приторная. Вероятно, Маргарита. Маргарита везде успеет. – Ну, дождались, – обреченно сказал шеф. – Это за вами? – За мной. – Он вскочил с необычайной легкостью. – Чтоб тебя так!.. Видишь, у меня рук нету?!.. – Пыльный тяжелый рулон опрокинулся из хозяйственного закутка, – во все стороны прыснули глянцевые тараканы, и покатилась медная крышечка от чернильницы. Я едва успел отскочить. – Поднимай, поднимай!.. – закричал шеф. Рулон был мятый, исключительно неудобный. Он все время сворачивался обратно. Сильно мешали пачки бумаг, разъезжающиеся под ногами. Шеф топтался, как башенный кран. В крохотном кабинетике ему было не развернуться. Где-то очень далеко стрекотала машинка. Ручка на дверях осторожно перемещалась: Валентин Сергеевич, к вам двое мужчин… – Было ясно, что Маргарита просто так не отстанет. Останов есть останов. Шефу теперь придется несладко. Чрезвычайно несладко. Туго придется. Хорошо еще, что дверь заперта. Значит, дверь все-таки заперта? Впрочем, это ничего не меняет. Я поставил неказистую табуретку, вынутую из-под стола, и, раскачиваясь, кое-как вскарабкался на нее. Табуретка очень опасно поскрипывала. Вероятно, вылезли шипы. Шеф протягивал мне снизу твердолистый конец рулона. А в зубах у него уже был молоток. Я ударил, и мышиным шорохом потекла штукатурка внутри стены. Перекрытия были очень старые. Еще довоенные. – Крепче, крепче! – приговаривал шеф, обдирая боками углы. Он натужно пыхтел и подсовывался грушевидными ноздрями. Прямо под молоток. Так бы ему и залепил! Я ловил равновесие, опираясь локтем о шкаф. Я боялся упасть. Упаду, тогда – все. Мускулы одеревенели. Здоровенные гвозди входили, как в масло. – Валентин Сергеевич… – проникал снаружи надоедливый кислый голос. Маргарита не успокаивалась. Я ударил в последний раз и автоматически спрыгнул, чуть не перевернувшись вместе с табуреткой. Дело было сделано. Транспарант висел вкривь и вкось, по периметру огибая кабинет, серебристые шляпки оттягивали его зигзагом, верхняя кромка ужасно пузырилась, а один конец, не поместившись, просто болтался в воздухе, – но он все-таки висел, и большие печатные буквы возвещали с малинового полотна: «Партия – наш рулевой!» – Вот теперь мы в безопасности, – удовлетворенно сказал шеф. – Только немного кривовато, как ты думаешь? – Обойдется, – ответил я. – И над дверью остается какая-то щель. – Небольшая, – ответил я. – Если – щель, то они могут сюда просочиться, – озабоченно сказал шеф. – Ну и наплевать, – сказал я. – Наплевать? – спросил шеф. – Наплевать! – сказал я. И отбросил молоток, потому что мне действительно было наплевать на все на свете.
Мотоциклы шли лавой. Как ревущие дьяволы. Одинаковой гордой марки. Одного темно-красного цвета. Цвета крови. Это называлось – Кагал. Если – шестеро в ряд. Будто шесть пулеметов. Глушители у них были сняты. Извергался вонючий дым. Улица была узка для них. Но они благородно пренебрегали. Раскаленные бока их касались друг друга. Механический грохот и треск. И сверкающий выгнутый никель деталей. Черные кожаные куртки. Очки – в половину лица. Одинаковость. Сила. Натиск. Из витрины-окна было видно, как они, вырастая в размерах, бодро выскочили на площадь и рассыпались шестернею веера – точно вкопанные, замерев у тротуара. Одновременно. Кажется, дрогнуло само здание. – Не смотри на них, – возбужденно прошипел Карась. – Почему? – Потому что они этого не любят…
Первым возник Коротышка, рыжий и конопатый. Стриженный под колючий бобрик. Со стоячим воротником. Очень плотный. Квадратный. На расставленных утиных лапах. А за ним – еще пятеро. Команда. Тоже – стриженые, наклонив черепа. Вероятно, комсомольцы. Жутковатая окаменелость распространилась от них. Будто паралич. – В очередь! – пискнул кто-то.
Коротышка поднял палец:
– Ветеран, – снисходительно обронил он. Переваливаясь, подошел к раздаче – оттеснив стоящего: Вале наше почтение. Шесть комплектов! На шестерых. – Обернулся и вытаращил глаза, крашенные изнутри небесной голубизной: Шьто?.. Удостоверение показать?.. – Граждане за барьером зябко подобрались. Коротышка подождал неприязненную секунду и махнул подскочившему сзади верзиле, у которого на щеке была нарисована стрелка. Стрелка и неровный кружочек. Черной липучей краской. – Забирай! – А другой верзила, шевеля на лице угрями, изогнулся перед столиком у засохшей пальмы:
– Извините, пожалуйста, вас тут не сидело…
На мизинце у него покачивались очки. Три дородные женщины в открытых платьях, только что ожесточенно болтавшие, вдруг зажглись пятнами и начали синхронно вставать, прижимая раздутые сумочки к груди.
– Не туда, – так же вежливо объяснил верзила. Растопырившись, словно клоун, показал рукою на выход. – Во-он в ту сторону…
Все три женщины засеменили на улицу. Тогда верзила непринужденно уселся, ощущая внимание, и задрал нескладную ногу – на ногу:
– Офици-янт!..
А пока образовавшаяся посудомойка убирала со стола, бормоча что-то неодобрительное, выщелкнул из пачки длинную тонкую сигарету.
– Не смотри на них, – опять прошептал Карась.
Видимо, по мне было заметно. Даже наверняка – заметно. Я крошил пересохшую корку хлеба. Государство трудящихся. Справедливость. Народовластие. Вот он, народ! Жмутся, как цыплята к наседке. Кажется, чего проще? Этих подонков шестеро. А в столовой, наверное, человек тридцать. Два десятка здоровенных мужиков. Не больные ведь? Не больные. Взять за шиворот и выкинуть. К чертям собачьим! Распатронить по тротуару. Растоптать. Заколотить на четыре метра. Чтобы уже не поднялись. Пока не поздно. Пока эти еще, как следует, не проросли. Пока не укоренились по-настоящему и не сплелись в глубине корнями. Пока не нашли Хозяина. Справедливость. Народовластие. Нет! Будут нюхать. Будут жаться и отводить глаза. Будут упорно не замечать. Потому что уже привыкли ежедневно глотать дерьмо. И купаться в дерьме. И учиться дерьму – у дерьма. Никого уже ничто не колышет. Лишь бы не меня. Государство кастратов. И я тоже – кастрат. Подойди и скажи. Вон тому, с угрями. Кто-то должен сказать. Вон тому, с угрями. Изобьют? Изобьют. И пускай изобьют. Боли я не боюсь. Вру, боюсь. Но боюсь не настолько. А чего я боюсь? Я боюсь унижения. Потому что – по морде. Потому что – взашей и в поддых. Потому что – ногами по ребрам. Буду валяться, как грязь. Ни единая сволочь не пикнет. Вытрут сопли. Дерьмо. Замдиректора вызовет милицию. Или не вызовет. Вот что невыносимо. Унижение. И беспомощность. Наглое тупое зверье. Можешь? Не можешь. А не можешь – сопи в тряпочку.
Машинально я составлял еду на поднос. Крупнотелая седая мегера отстучала мне чек на кассе. Было очень противно. До дурноты. Будто стадо гусей, гоготали за спиною мотоциклисты: Просим… Просим… Пожалуйста… – А высокий девичий голос умоляюще отвечал им: – Не надо, ребята… – Раздавались какие-то шлепки. Но меня это уже не касалось. Вообще ничего не касалось. Оживленный Карась подзывал меня из угла, где висела табличка: «Приносить и распивать спиртные напитки…» За соседним столиком так и делали, прикрываясь полою пиджака. Впрочем, не особенно прикрываясь. Ну и хрен с ними!
Карась сказал:
– Плохо не то, что появился рак. Плохо то, что он появился днем. Демоны стали появляться днем. Это свидетельствует о проникновении. Нуприенок то и дело докладывает: группы оборотней собираются на окраинах. Люди-волки. И люди-кабаны. Нападают на дома в Горсти и похищают детей. Зачем им дети? В полночь ребенок возвращается. Там же – Красные Волосы, поднимающиеся до небес. Окунувшийся в них превращается в орангутана. Козы дают «айгешат» вместо молока, вызревают плавленые сырки на огородах, толстый Зеленый Змей прячется в лопухах, подкарауливая алкоголиков. И – осадки из пятнадцатикопеечных монет. И – пузатые глупые индюки, говорящие по-немецки. То есть, периферия выходит из-под контроля. А на Красноказарменной сегодня провалилась земля. Жук-древоточец с еврейским шнобелем высунулся оттуда и ведет антисоветскую агитацию. Совершенно открыто. Нагло. Требует выезда в Израиль, чтобы воссоединиться с семьей. Что-то там о правах человека. Разумеется, квартал оцеплен. Жители выселяются. Наконец, получила распространение легенда о Гулливере. Гулливер и Младенец. Дескать – Второе Пришествие. Страшный Суд. Трубы. Ангелы. Саранча. Представляешь, если – воскреснут вдруг погребенные? – Он потыкал вилкой в котлету с зеленоватым оттенком. Ослепительно улыбнулся. – Мы сползаем к слому, Борис. Медленно, постепенно – сползаем…
– Это инструктаж? – спросил я. И Карась наклонился вперед, выставляя початок зубов.
– Где-то находится источник, – сказал он. – Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный, ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка – явление вынужденное. Может быть, – подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Он брезгливо выловил из тарелки что-то шевелящееся и бросил на пол. Суп был несъедобный, белесый. Запах преющих тряпок исходил от него. По краям до сих пор бродило кипение, а в разваренной густоте друг за другом ныряли разноцветные тупые обмылки. Видимо, – процесс окисления. Ложка, опущенная туда, выделяла шипящий газ. Плавали какие-то неприятные нитки, клопяные пятна олифы. То есть, годилось для дезинфекции. Или – как боевое ОВ. Что-нибудь нервно-паралитическое. Я с утра ничего не ел. Но котлеты были из гуталина, а пюре представляло собою опилки, щедро политые мазутом. Это был действительно гуталин и действительно – натуральные опилки, вероятно, собранные на ближайшей фабрике. Очень серые. Очень сухие. Две-три мелкие щепочки не оставляли сомнений. В качестве гарнира имела место плитка столярного клея, сколотая по ребру. Данному блюду в меню соответствовала строка: «Биточки любительские н/й». – Что значит «н/й»? – спросил я. – Это значит – «на йодоформе», – ответил Карась. – Готовят они отвратительно. Ешь! Или, по крайней мере, делай вид, что ешь. Нам нельзя выделяться. Сам виноват. Могли бы обедать в горкомовской столовой. – Он прихлебывал керосин из стакана, где на дне танцевали полукруглые дольки резины. Это называлось – «компот». Он все время причмокивал и улыбался.
Я ответил ему:
– Какой свободы они хотят? Свободы ненависти? Свободы насилия? Чтобы право рождалось непримиримостью пистолета, а судьба человека была определена разноцветьем хрустящих банкнот? Апология индивидуализма? Деньги и оружие! Они хотят разодрать наше общество на группы, ощетинившиеся враждой. Захохочут гиены, волки в бронежилетах будут рыскать по городам, раздвоится луна, и стремительный блеск ее смертью вытянется от приклада до цели. Верую в Будду, верую в Магомета, верую в Христа. Желтые пятки Хираяма Ницукути озаряют мне путь. Я выбрасываюсь из пылающего небоскреба. Все люди – братья. Кроме тех, кто верит иначе. Возлюби ближнего своего. Но – убей, если он захочет твоей любви. Расколи пополам отвердевшее Яблоко Земное и ложись отдыхать. Потому что рассвета уже не будет. В сердце твоем – Сатана. Поднимаются дремучие частоколы. Плюрализм, как кислота, разъедает общество. Свастика на тяжелых знаменах. Золотое высокомерие Иерусалима. Мы такой свободы не примем. Мы – советский народ. Государство социализма предполагает полное единство идеологии. Добровольное и всеобщее равенство. Регулируемость. Коллективизм. Идеалы, зовущие нас, сияют, как ледяные вершины. Мы идем к коммунизму. Мы отказываемся от личной свободы ради свободы для всех. Символ веры: народ, а не личность. Символ демократии: абсолютная правота государства. Партия – это совесть современной эпохи. Дни и ночи думает о нас выдающийся товарищ Прежний. Спасибо ему! Именно он воплощает сегодня наши духовные устремления…
Меня слегка подташнивало от вранья. Металлический привкус, как болезнь, растекался по горлу. Но наверное я говорил все хорошо и правильно, потому что Карась удовлетворенно кивал, пережевывая резину и выплевывая на тарелку черные зернышки антрацита.
– Сойдет, – наконец, решил он. – В качестве основы мировоззрения вполне приемлемо. Только меньше эмоций. Меньше эмоций. Надо тщательно следить за собою. Прорываются – сарказм, пародийные интонации. Это может тебе повредить. И хотелось бы большей определенности при оценке товарища Прежнего. Деятельность его на благо социализма носит исключительно важный характер. – Он немного прислушался и, не поворачиваясь, вскинул гуттаперчевые брови. – Однако…
Однако, ничего не происходило. Как всегда – ничего не происходило. Просто шестиглавый Кагал закончил обедать и теперь выгребался из-за стола, резкими веселыми пинками опрокидывая на прощание стулья. Руки они вытирали о пальму. Бодро и коротко матерились. Каждый парень прежде, чем отойти, сыто цыкал слюною в нагромождение грязной посуды. Видимо, это был отработанный годами ритуал. Танец дикарей. Проходя, они, также по очереди, гладили по спине какую-то женщину, нервно окаменевшую над салатом. – Цыпа… – ласково говорили они ей. Угреватый, изображая томление, даже поцеловал в висок. Женщина как бы не замечала. Яркое лицо ее превратилось в маску, а расширенные глаза потемнели. Ложечка вибрировала однотонную дрожь. Кто-то гаденько хохотнул. Громкие жевательные звуки наполняли столовую. Полыхало солнце. Парни чувствовали себя неуязвимо. А чего им бояться? У дверей они столкнулись с неким тщедушным черноволосым человеком, который не успел посторониться, и передний верзила тут же, выпендриваясь, загородил ему дорогу:
– Сева, он меня толкнул…
Человек, похожий на грача, хотел было нырнуть обратно, но его уже обступили сплошною стеной, и веснушчатый голубоглазый Коротышка по-хозяйски раздвинул спины:
– Шьто такое?..
– Сева, он нас не уважает…
– Етот? – спросил Коротышка.
– Етот…
Тогда Коротышка неожиданно, двумя сильными пальцами ухватил человека за нос и принялся размашисто водить его из стороны в сторону, нагибая чуть не до земли и неторопливо, назидательно приговаривая:
– Что же ты, паскуда, обидел моего лучшего друга?.. Или ты, паскуда, не знаешь, что моих друзей обижать нельзя?..
Человек, как мочалка, болтался на его руке, – жутко корчась и истекая мычанием.
Я внезапно узнал его.
Это был Идельман.
– Сиди! – приказал мне Карась.
Я и так сидел. Меня это не касалось. Сквозь сияние бокового стекла я отчетливо видел милиционера, который смотрел в нашу сторону, а потом отвернулся и лениво зашагал прочь. Сапоги его загребали пыль.
Ничегонепроисходило.
Застучала мотоциклетная пальба, и Кагал шестернею покатился к реке, оставляя за собой клубы дыма.
– Сволочи! – простонал Идельман.
Он выхаркивал кровь и сопли, жутко размазанные по лицу. У него подгибались колени. Он не обращался ни к кому конкретно, и никто конкретно ему не отвечал.