Потому что –
Плотный обветренный мужчина с оттопыренными ушами, из которых торчала щетина, опустился напротив меня, выставляя с подноса разнообразные тарелочки и тарелки.
Видимо, большой любитель поесть.
– У меня сын точно такой же. Подонок, – сообщил он, кивая на выход. – Выбрил себе половину головы, губы – накрашенные. Собираются в каком-то подвале. Музыка, девки. Сталина на них нет. Расстрелять бы человек пятьсот – враз бы успокоились. Порядок нам нужен. Твердая рука.
Он со свистом утягивал суп.
– Иммигрант? – спросил Карась, обозревая розовый перламутр ушей.
– Чего?
– Приехал сегодня утром?
– Утром…
– Ну и помалкивай, – посоветовал ему Карась. – Много болтаешь. Утром… Какое твое дело? Сталин – не Сталин.
Плотный мужчина немедленно выпрямился и расправил широкие плечи.
– Капитан Кирдянкин!..
– Вот что, капитан, – сухо сказал Карась. – Явишься через час в горком. Первый этаж, комната девятнадцатая. Харамеев. «Спецтранс». Там тебя оформят.
Он поднялся и демонстративно посмотрел на часы.
– Ровно пятнадцать тридцать!
Это – уже для меня.
Мы прошли через фанерные двери, где обламывался Идельман, и Карась опять ослепительно улыбнулся:
– Все-таки ты запомни. График, график и график. Запомни. Прежде всего – график. Сценарий. Запомни. Иммиграция нас погубит. Я надеюсь, что ты все понял.
– Понял, – ответил я.
И сглотнул набухающий острый металлический привкус во рту.
Меня подташнивало.
По городу бродило Черное Одеяло.
Будто мертвая торфяная вода, проступило оно из боярышника напротив и, трепеща оборванными фантастическими краями, медленно тронулось через площадь – распространяя бесцветный жар, сгибая нижней кромкой своею обглоданные травяные былинки. Хищная ночная бабочка, вышедшая на охоту. Махаон-людоед невиданных размеров. Одеяло не опасно. Оно передвигается улиточьим шагом, от него легко уйти. Обитает оно у реки, в полуразрушенной Гремячей Башне. По ночам на Башне светится ртутный огонь в бойницах и раздается странный протяжный заунывный гул, точно от множества пчелиных ульев. Лязгают инструменты в Механических Мастерских. Синий колючий пух, разрываясь, вылетает оттуда. Это – не легенды. Это – душа Безвременья. Я увидел, как пустое рыхлое тело, словно амеба, дернулось, почувствовав Карася, а потом развернулось всем колеблющимся полотнищем и уверенно, вкрадчиво поплыло ко мне, переливая внутри себя темные потоки электричества. Воздух поднимал над ним стеклянную дрожь. Струпьями выделялся меж складок желтый потухший фосфор.
Я невольно отступил в ближайшую подворотню. Апкиш предупреждал: Мы живем среди монстров. Первобытное сознание порождает летаргическую фантасмагорию небытия. Вакханалия тиранозавров. Старцы. Паутина и лезвие. Голубая египетская покорность. Вознесение в Политбюро. Кровь – из цинка и меди. Социальная шизофрения. Ощетиненные лишайники концлагерей. Глад и сковороды. Маниакальность. Коридоры. Давильня. Акафисты. Шестьдесьмая статья, удушающая, как смирительная рубашка. Простираются вурдалаки из прошлого. Пляшут кладбища, раздирая костяками асфальт. Мы живем в параноидальном карнавале. Раскаленные звезды Столицы предвещают нам коммунизм. Красный цвет их неумолим. Страх, как радиация, пронизывает все общество. Страх и равнодушие. Отвратительный облик власти. Бородавчатые рептилии. Пожирание окрестных миров. Земли, воды, растения. Люди, пажити, города. Патология насыщения. Камнепад привилегий и благ. Точно в прорву Вселенной. Этот голод не утолить. Только когда от государства останется чисто выеденная скорлупа. Только когда библейский Армагеддон. Люди и монстры. Зомби. В идеале – монстры и зомби. Ящеры. Места для человека нет. Присмотритесь: когда выступает товарищ Прежний, на лице его – землистая чешуя. Многокостность. Роговые наплывы у глаз. Мы уже не замечаем. Привыкли. Только – когда это существует в истинном своем проявлении. Если – маленький город. Персонификация. Сколопендры. Бескровье. Обреченность и бледные сумерки. Обнажения истоков небытия…
Кажется, он говорил все это вчера. Или, кажется, еще не говорил? Я не мог сообразить. Меня мутило. Двор был тесный, квадратный, уставленный мусорными бачками. В правой части его громоздилась арматура кроватей, а по левую руку рассыпались во прах потемневшие консервные банки. Битое стекло карнавально отсвечивало между ними. Оживленно роились мухи. Очень неприятный был двор. Ловушка. Заколоченная крест-накрест парадная. Три обшарпанные глухие стены. Судя по всему, я попался. Деревянное время, набухая, прижало меня. Видимо, сейчас из ближайших подвалов, как ошпаренные, полезут рыжие гигантские сороконожки – скрежеща челюстями, истекая в экстазе секретом пахучей слюны. Щелкнут лаковые черепа. Дыбом встанет вдоль туловищ фиолетовая тугая щетина. Сороконожки падки на человечину. Или наоборот: вдруг откинется крышка бака – разгребая очистки, выберется оттуда тощий унылый Мухолов в брезентовых штанах, – с удрученной вежливостью поведет вокруг себя сачком для насекомых, приподнимет дурацкую соломенную шляпу: Здрасссь!.. – Черный глаз его будет косить на меня, а коричневый, надрываясь – куда-то в сторону. Это чтобы ничего не пропустить. Мухолов обожает интеллигенцию. Да в конце концов, просто – колыхнется земля, с погребальным коротким вздохом осядут здания, – из кирпичного облака выйдут Трое в Белых Одеждах и безмолвно прошествуют – от чистилища в преисподнюю, чтобы миловать и карать – словно архангелы, воздевая туманные длани. Дымом будут сиять раскаленные складки на их хитонах. От босых легких ног загорятся янтарные следы. А узревший их обратится в горячий пепел.
Я зажмурился. Но почему, почему, почему?! Почему я обязан расплачиваться?! Неужели весь Хронос – это сукровица и ножи? Земляные оскалы репейника? Огнедышащая краснота в подвалах? Я ведь сдался. Как обещал. Я смирился и поднял руки. Я забыл. Я отрекся. Я не собираюсь никого разоблачать. Страх и немощь разъедают мою дырявую совесть. Распадается на кусочки память. Истлевают в крапиве никому не нужные документы. Мертвые молчат. Толще – пленка забвения. Кто такой, извините, Корецкий? Я не знаю никакого Корецкого! Все – в прогаре. Стеариновый тихий запах остается от погасшей свечи. Капли воска. Молчание. Надвигается кромешная полночь. Пусть все будет, как будет. Я, конечно, готов. Поглядите же на меня! Разве я способен бороться?! Я покрыт венерической липкой дрожью. Я смертельно боюсь. Я – как студень в жару. Я – как жидкий моллюск, грубо выдернутый из раковины. Воют нервы и ссадины. Растекается в слякоть оголенное слабое тело. Рвань сознания. Иглы бешеной боли. Мыло и тряпки перекипают у меня внутри. Плотный вкус их ужасно гадок. Я хочу быть –
Меня все-таки вытошнило, и я быстро согнулся над хвощами в углу, извергая опилки и гуталин, выбивая фонтаном шипящую мыльную пену. Длинная судорога прошла от желудка до горла. Я буквально выворачивался наизнанку. Колотилось сердце, вылезали к переносью глаза. Как воздушные шарики, надувались уши. По-видимому, началось привыкание. Одеяло висело в четырех шагах. Мне было чрезвычайно плохо, и я знал, что дальше будет – все хуже и хуже…
Собственно, требовалось немногое. Требовалось подписать сверку. Сверка была желтой, ломкой и сильно выцветшей. Будто из витрины музея. Верхний край ее отгибался надорванностью, а углы, за которые берутся, непривычно отсутствовали. Серый шрифт почти сливался с бумагой. Видимо, эту страницу использовали бесчисленное количество раз. Видимо, использовали. Видимо, не первый год. Даже чернила на полях побурели и превратились в прозрачные тени. А поверх всего покоился нестандартный синий конверт с деньгами. Только что принесенный аванс. Я их тут же вынул и пересчитал. Было восемьдесят рублей червонцами. Гладко-новенькие, без морщинки, хрустящие. Целых восемьдесят рублей. Так бы и поцеловал! Если каждый день по восемьдесят рублей, это же скопятся две с половиной за месяц. Примерно. Или около тридцати тысяч в год. Ничего себе. Сумма. Цена крови. Никогда в жизни у меня не было таких денег.
Я сложил эту пачечку и убрал далеко в карман. Лида понимающе смотрела на меня. Она уже откинулась на диване – расстегнувшись и отщелкнув незаметную кнопку на лифчике. Развалились по сторонам курносые вялые груди. Она была какая-то озабоченная.
Она сказала:
– Будет Фаина. Кажется, в одиночку. Тебе давно пора познакомиться с ней официально. Будет Джеральдина, Зульфия и еще одна моя приятельница. Впрочем, с ними ты уже имел возможность общаться. Наконец, будут Тофик и Мунир. Ну, это – для материального обеспечения. Компания вполне приличная. Так что перебьемся. Запротоколируем пребывание. Проведем маленький местный хронометраж…
У нее закатились глаза. Краснели точечные потертости на ключицах. Голое худое плечо инстинктивно дрогнуло. Я неловко подошел и уткнулся – лоб в лоб, ощущая искусственные ароматы лосьона. Честно говоря, я бы предпочел оставаться на месте. Было мерзко, безвыходно и жутковато. Будто под микроскопом. – Ну – что-что?! – раздраженно спросила Лида. Как колоду, я опрокинул ее на диван и в отчаянии повалился сверху. Заскрипели раздавленные пружины. Твердый кожаный валик вдруг ударил меня по уху. Сразу же стало тесно. Мы возились, словно брачующиеся насекомые, – переплетая туловища и конечности. Закипали гормоны. Холодом пузырилась лимфа внутри трахей. Это было – продолжение рода. Скучная тупая необходимость. Мы уже проделали
Точно на гигантских качелях я перешагнул пространство и рванул полукруглую белую ручку в форме дуги: узкая, заточенная, как перочинный ножик, фигура с другой стороны нехотя разогнулась.
– Что вам здесь надо?!..
– Виноват, – сказал Циркуль, жадно взирая через мое плечо. – Виноват, виноват, товарищ начальник. Должен был убедиться лично, таков приказ. Собственно, на этом мои функции заканчиваются. – Он хитро подмигнул мне, цыкнул зубом, и пошел по коридору редакции, – как бродячий скелет, выворачивая ноги в канареечных желтых носках. Черные очки болтались на мизинце.
Надо было попросту дать ему в морду. Надо было развернуться и дать. Только это – не по сценарию. Стыд и бешенство переполняли меня.
Лида уже застегивалась.
– Сколько времени? – поинтересовалась она.
– Двадцать девять минут.
– Двадцать девять?!!..
– С секундами.
Я опомнился и вернулся за стол. Семь минут я, конечно, прибавил. Семь коротких и важных минут. Я надеялся, что она не заметит. Мне нельзя было суетиться.
– Я готова, – сказала она.
Собственно, требовалось немногое. Газета была за восемнадцатое число. Сразу же под заголовком помещалась фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Лица у них были измученные. Вероятно, кого-то встречали с дружественным визитом. Будто с фронта. Или наоборот, провожали. Будто на фронт. Впрочем, неважно. Передовая статья в четыре колонки призывала активно критиковать, проявлять рабочую инициативу и вскрывать имеющиеся отдельные недостатки. Видимо, она была рассчитана на дефективных. Шрифт был скверный, слепой. Характерные щербинки испещрили весь текст. Я их сразу же узнавал. Память у меня была профессиональная. Далее на трех страницах колосились бескрайние яровые, рассупонивался и шумел вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наворачивались копыта на позвоночник. Рабочие автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить весь год без бензина – которого нет. И без грузовиков – которые все равно поломаны. Сельхозтехника интенсивно готовилась к консервации. И одновременно – к битве за урожай. Силоса заготовили сколько надо. Правда, надо было еще столько же. Корнеплоды вовсю осыпались. Повышалась сверхплановая яйценоскость. Уменьшались падеж и сальмонеллез. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего, кроме привычного отупения. Я уже читал это сегодня утром. Никаких изменений не было. Абсолютно никаких. Все было четко выверено, профильтровано и отмечено на полях теми самыми побуревшими разложившимися чернилами. А на последней странице, где указываются выходные данные, сверху от прямоугольничка туши, вычеркнувшего прежнего редактора, была аккуратно вписана моя фамилия. Мелкими печатными буквами. Синей пастой. Что мне теперь оставалось делать? Ничего. Мне даже не надо было расписываться. Потому что моя подпись уже стояла. Ну и слава богу. Ну и пожалуйста. Главное сейчас было – время. Времени у меня было в обрез.
Я сказал очень тихим начальственным голосом:
– Будьте любезны, Лидия Сергеевна, отнесите все это в типографию. Будьте любезны, прошу вас…
А когда оскорбленная Лида ушла на цыпочках, я немедленно выдвинул ящик письменного стола и достал полиэтиленовую прозрачную папку с «Максимой Гулливера». Мой резерв составлял семь коротких минут. И минуты две-три я рассчитывал
Я надеялся.
Пальцы у меня дрожали.
«14. Истинно говорю вам:
15. Есть хлеб черный. Как смоль. Называемый – головня. Имя ему: Ложь. Миллионами злаков прорастает он в колыбели мира. И едят тот хлеб с радостию. И, насытившись, хвалят его. «Вот хороший хлеб». Но едят только Ложь. И болеют от вкуса Лжи. И тайком выблевывают обратно красную позорную мякоть.
16. И еще говорю вам:
17. Есть хлеб белый. Как лунь. Называемый – пырей. Имя ему: Страх Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
18. И я говорю вам:
19. Откажитесь от хлеба: Ложь. Который напитал вас ненавистью и тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который немочью сковал ваши члены.
20. Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание.
21. Вы свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
22. Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они ясно видели дела ваши…»
Вот, что было на трех страницах, исписанных мягким карандашом. Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся. Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого
Откровение было в другом.
Ему велели: – Подойди, паскуда, сюда! – Он, проваливаясь, подошел. – Сядь, паскуда! – Он присел на краешек табуретки. – Что расскажешь новенького? – Ничего… – Ничего?! – Он подумал, что сейчас его ударят. Но его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно привстал: Погляди-ка на эту хренулину! – Сердце у него упало. – Что-что-что? – Я имею законное право, – пробормотал он. – Ах, имеешь право? – По конституции… – Мятый тетрадный листочек затрепыхался в руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. – «Генеральному прокурору СССР. Заявление». – Голос был яростный, с расплавленной гнойной хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? – Я пишу прокурору… – Ты хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. – Отскочили манжеты. Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!.. – Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. – И у следователя Мешкова задрались прямоугольные брови: – На каком, тля, суде? – На суде. – Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! – Сучковатый квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак. Ободранный. – Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. – Деревенская морда тут же просунулась в камеру: А чего изволите? – Дай ему «дрозда», Вертунок! Дай – чтоб сразу обгадился!.. – Он хотел закрыться, но не успел. Каждый раз он хотел закрыться, – не успевал. Обжигающая дурнота разлилась вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? – Понял, – сказал он. – Тогда – жри! – Он покорно нагнулся. Весь комок был ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту, десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще многое придется вынести. Неужели же правда – насчет суда? Абсолютно – не правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это – пытки, гестапо. Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. – Вкусно? – спросил он. – Вкусно. – А теперь скажи: кто ты такой? – Полное дерьмо! – отчеканил он. – Поподробней, пожалуйста. – Он, как и положено, продекламировал: – Я – вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! – Молодец, – сказал следователь. – Будешь еще писать свои хренулинки? – Не буду! – Проси прощения. – Извините меня, товарищ следователь! – И Мешков устало потер крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: – Ладно. Пока живи. – И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: – До чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, – учишь, учишь ее… Он сейчас в какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую, пусть немного подумает… – Он хотел закричать: – Не надо!!!.. Я все понял, я умоляю – не надо!!!.. – Но он все-таки не закричал, потому что он не хотел доставить
Они шли по коридору, окна которого были заделаны решеткой. За решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами – то пустая площадь, оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый месяц, с удивлением подумал он. Не совсем – чтобы выдержал. Но ведь все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно, например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб сознание – как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание – как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я опять становился человеком. С каждым разом, однако, – все труднее и труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление. Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся, зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди-иди! – Но идти уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере однобокая цифра «четыре». Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах, приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, – изумленно сказал он. – Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. – А потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? – Хватит, хватит на всех, – недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. – Сладкий приторный запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к нему: – Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. – А Вертунок в свою очередь озверел: – Ну-ка, заткни хлебало!.. – Чего-чего?.. – Заткни, говорю, хавло!!.. – Лягашка, мусор!!.. – В карцер, мать твою, захотел?!.. – Мусор, лягашка!!!.. – Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в руке. Шло – к увечиям. Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый лениво сказал: – Цыц, малявки! Давайте жить дружно! – И, по-прежнему, не вставая, помахал своею кепочкой над головою: – Благодарствуем вас, товарищ полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и незабвенный Феня… – Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: – Ну – курвы рваные, доберусь я до вас… – а потом оба засова задвинулись, и он сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках, около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его. Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас понадобятся все мои силы… – Только Бог, вероятно, уже отвернулся от мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и торжественно, величаво взмахнул рукой: – Ну-ка,
Вот, так оно было. Теперь я знал, как оно было. Я бежал по мосткам, прогибающимся в пустоту земли. Доски были старые, растрескавшиеся, кривобокие. Сучковатые горбыли их вскрикивали на разные голоса. Черной опушью махала заслоняющая поднебесье крапива. Рассыхались заборы, и придвинувшиеся из-за них дома шевелили деревянными скулами. Встречные, будто призраки, шарахались от меня. Я, наверное, сильно –
Карась говорил:
– Где-то находится источник. Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается.
Голос его просовывался в сознание, как червяк. Расплывалась эмалевая ослепительная улыбка. Морда была довольная, сытая. По такой морде хорошо лупить кулаком. Чтобы чавка – моталась. Я не верил ни в какое подполье. Идеологи-схоласты, нелюдимые боевики. Пропаганда и силовое давление. Демонстрации, саботаж, листовки. Сеть законспирированных ячеек. Дисциплина, пароли. Штаб – будто мозг параноика, поднимающий из темноты волны политического террора. Все это – бред и самообольщение. Разноцветная мишура на елке. Никакое подполье в наших условиях невозможно. Потому что подполье опирается на народ. Лишь тогда оно может эффективно работать. А народа у нас нет. Нет, нет и нет. Нет народа. Только – вялые, анемичные зомби. Подгибающиеся конечности, клочковатая мокрая шерсть. Как лемуры, блуждают они в яркий полдень, даже не догадываясь о наследственной слепоте. Выпирают фасеточные глаза, искажают пространство ядовитые пары алкоголя. Социальный гипноз приносит свои плоды. Разумеется, приносит! Общество слабых и равнодушных. Нечто клейкое, расползающееся. Студень. Полное и всеобщее отупение. Деидеологизация. Целенаправленный жестокий эгоизм. Какое, к черту, подполье?! Никакого подполья! Благосостояние. Инфантильность. Глохнут бомбы в прокуренных городах, остывают игрушечные стволы у автоматов, вязнут явки и криптограммы легенд, как папирус, рассыпаются бессмысленные прокламации, черной пеной поднимается над миром заря, выстрелы гремят вхолостую, кровь на тротуарах – это просто грязь, и ушастые зомби переступают, не замечая ее.
Кажется, я разговаривал сам с собою. Губы у меня пузырились, и мелькала вокруг ожесточенная жестикуляция. Я, наверное, походил на сумасшедшего. – Дядя, чокнулся? – спросили меня из какого-то тупичка. Осовелая крысиная морда высовывалась оттуда. Щеточки усов постригали воздух, и изогнутые резцы красовались поверх нижней губы. Я, проскакивая, отмахнулся. Было уже – начало шестого. Станция распахнулась передо мной запотевшими белесыми далями. Влажно-зыбкий туман, словно марево, обволакивал горизонт. Рельсы уходили туда, как в кипящее молоко. Обнаженные лезвия их сверкали. Грунт был в черной копоти, каменист. Видимо, здесь находился край земли. Синие дощатые бараки протянулись по этому краю. Я все время оглядывался. Слежка за мной, кажется, прекратилась. Наружное наблюдение было снято. Циркуль-Клазов исчез. Это – момент отключения.
Я дрожал. Крупный серый паук, отливающий замшей, с крестом на спине, опускался, попискивая, откуда-то сверху. Сегментарные лапы его шевелились розеткой, а из сытого литого брюшка выползала блестящая клейкая лента. Середина ее также дрожала. Будто сердце струны. И дрожала, разгуливая, квадратная балка, на которой она была прикреплена. И дрожал сам барак – проворачивая в дереве шляпки гвоздей. И дрожал плотный воздух. Дрожь и ненависть колебали всю землю. Я тут был ни при чем. Просто длинный стремительный товарняк вырвался внезапно из небытия и безжалостным грохотом принялся перепиливать станцию, – брызгая гарью, щебенкой, обдирая горчичную тишину с лопухов. Хлесткие пыльные вихри крутились вокруг колес, и фальцет парового свистка процарапывал небо. Хоронясь в темной щели, я увидел, как какая-то приземистая фигура, до сих пор, наверное, скрывавшаяся среди строений, кинулась составу наперерез и, отчаянно размахнувшись, точно из катапульты, взлетела чуть ли не до крыши вагонов. Руки ее были распахнуты для смертельных объятий, крылья вздернутого пиджака надувались. Я не видел, кто это был. Может быть, кто-то из недавних знакомых. Но вряд ли. Налетающее железо ударило его, и, отброшенное дикой скоростью, описав крутую дугу, тело рухнуло на перекрестье путей, – дважды перевернувшись и замерев среди соломинок ковыля. Безобразно торчали подошвы. Клок мохнатого дыма разорвался хлопком и исчез. От кирпичных развалин вокзала, спотыкаясь, бежали железнодорожники. Все было в порядке. Я попятился. Дрожь земли ощутимо слабела, и все глуше стучали уходящие колеса на стыках. Растворился в тумане последний вагон. Я боялся, что меня тут заметят. Это был бы конец. Крылья Хроноса шелестели над головой. Отверзались провалы времени, и клубилась в них голодная нечисть. Я поспешно выдирался из щели с противоположной стороны. Документы я спрятал на груди, под рубашкой. Я надеялся, что демонам сейчас не до меня. Я теперь знал, что мне делать…
Улица покатилась обратно. И обратно покатились дома, обшитые досками. Промелькнули – заборы, гостиница, скучный столб посередине двора. Грохнула внизу инвалидная половинка парадной. Разбежались перила. Кнопка звонка утонула в пластмассовом корпусе и не обнаружила никаких соединений. Я, как бешеный, заколотил по коричневой многослойной осыпающейся пузырчатой краске: – Идельман, откройте!.. – А когда дверь открылась и сквозь черноту проклюнулся щуплый перепуганный человек в заплатанном свитере, то я мощно рванулся к нему, – то ли собираясь о чем-то умолять, то ли, наоборот, – чтобы вытрясти из него обомлевшую душу. Я был полностью вне себя. Только человек этот оказался намного проворнее, – цепко схватив меня коготками за лацканы и приблизив грачиную узость лица.
– Молчите, молчите! – возбужденно сказал он. – Не должно быть вашего голоса. Зачем вы сюда пришли? Я же предупреждал вас, что приходить нельзя. Ведь – тотальная слежка. Мы
Он шипел и подпрыгивал. Он вилял, будто птица, островерхим приподнятым задом. Кажется, он намеревался юркнуть обратно в квартиру. Но я выставил ногу, и дверь уперлась.
– А теперь послушайте меня, – с тихой яростью сказал я. – За кого вы меня принимаете? За придурка? За свихнутого очкастого диссидента? Видимо, вас неправильно информировали. Вы серьезно ошибаетесь насчет меня. Я – обычный советский гражданин. Я – работник газеты. Незаметный, лояльный. Коммунист – между прочим. По убеждению. Что такое партийная дисциплина? Подчинение меньшинства большинству. У меня нет претензий к правительству. Есть доверие. Партия знает, куда идет. Я не собираюсь никого свергать. Наше общество меня вполне устраивает. Политические эксцессы, амбиции – не для меня. Я хочу, чтобы вы это твердо усвоили. Слушайте, слушайте, Идельман! Я вас не искал, вы меня сами нашли. Я вас не просил ни о чем и, естественно, не обещал ничего взамен. Я не брал перед вами никаких деловых обязательств. Совесть у меня чиста. И давайте расстанемся. Заберите ваш компромат, не желаю иметь с вами ничего общего…
Выговаривая все это, я по-прежнему придерживал дверь и одновременно пихал ему белый мятый конверт, вытащенный из-за пазухи. Руки наши сплетались, как змеи, скомканная бумага шуршала, я прикладывал массу усилий, но почему-то получилось так, что конверт опять оказался у меня, а громоздкая дверь неожиданно вырвалась и впилась в косяк вертикально прибитой кромкой. Тупо чокнула щеколда. Я немедленно громыхнул по коричневым старым доскам: Отоприте же, Идельман!.. – ни единого звука не донеслось изнутри. Тихо мучилось радио, лиловел угасающий свет в окне, пахло жареной рыбой, и сорвавшийся от удара мох плавал рыхлыми невесомыми хлопьями. Видимо, все это было безнадежно. Полированная табличка сияла над чернотою звонка: «Идельман И.И.». Буквы были доисторические, с вызывающими круглыми завитушками. Я схватил ржавый гвоздь, валяющийся у порога, и на меловой затертости чуть выше таблички, матерясь и отплевываясь, процарапал короткое нецензурное слово. То, которое и должно было здесь находиться.
Повторялись события утра.
Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди меховым платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы. Ноги ее были обуты в обрезки валенок, а огромный живот стянут широким солдатским ремнем. Было в ней что-то от довольного людоеда.
– Ну, не хулюгань, не хулюгань, парень, –
Баба теснила меня невероятным корпусом. Волосы у нее топорщились, словно пук бельевых веревок. На площадке нам было не разойтись. То, что я принимал за картошку, на самом деле оказалось скопищем грязно-бурых пятнистых жаб – полумертвых, подсохших, будто действительно из-под земли. Лица у них были – сплошь человеческие. Самая верхняя чрезвычайно походила на Батюту. Прямо копия. Эта жаба выбралась из толкотни, и, оскальзываясь, цепляясь за ведерную дужку, недвусмысленно погрозила мне пальцем.
– Игры разыгрываешь, журналист. Достукаешься, – пискляво предупредила она.
Честно говоря, мне все это надоело. Надоело, надоело и надоело. Я смертельно устал. Существует предел, за которым наступает естественное пресыщение. Вероятно, так получилось и у меня. Я шагал через двор, и асфальт колыхался, будто волны в зыбучем песке. Ноги как бы все время проваливались. Останавливаться было нельзя. Крылья Хроноса шелестели над головой, и невидимый черный пух обжигал мне щеки. А когда я доплелся до середины квартала, то из-за угла неожиданно вывернул военный патруль и пошел шаркать кирзами по осевой широкой улице. Двое рослых солдат прижимали к груди автоматы, а их третий вел на поводке полутораметрового служебного таракана с «беломором» во рту. Таракан семенил шестью тонкими наборами голеностопов, вздергивал, замыкал петлей роговые закрученные усы и старательно, как овчарка, обнюхивал почву перед собою. Папироса его беспощадно дымила. Все они, словно по команде, уставились на меня. Улица была абсолютно пустынна. Даже иммигранты, по-видимому, рассосались. И куда-то исчезли рыхло-сонные неторопливые аборигены. Будто сгинув сквозь землю. Значит, Идельман был все-таки прав. Ситуация действительно переходила в экстремум. Я почувствовал холодок меж лопаток. Локти мои упирались в полированную тугую поверхность. Я, оказывается, отступал и теперь открывал спиною запружиненные двери на почту. Это была именно почта.
Две девицы немедленно появились из задних комнат. Первая была могучая, точно мамонт, с равнодушными округлыми телесами, выпирающими из условного платья. А вторая – как школьница, очень чистенькая, застенчивая, в облегающем скромном фартучке, на котором алел комсомольский значок. Обе они двигались чрезвычайно свободно и чрезвычайно свободно переговаривались, словно меня тут не существовало.
– Капли – тепленькие, рубиновые… – А на солнце так и блестят… – Гвозди притаранил Чухна… – Он способный… – Ну, украл – или что… – А Надька – насчет изображения… – Сплошь порнуха… Это – балки, веревки… – Привязали, а потом не поднять… – Ну, описаться можно… – Девки, смех… – Тьма египетская до часа шестого… – Три «гнилухи», конечно, с собой… – И в запас… – На газете, стаканы… – И еще захотели постричь… – Обязательно… – А Надька ему говорит: – Ты попробуй, попробуй… – Или громом пусть вдарит… – Молоточком по шляпке – тюк-тюк… – Замотали ему простыню на бедрах… – Голый, жалостливый… – Для короны – горшок… – Царь Иудеи… – Обязательно… – Сева сделал копье… – А Надька – подпрыгивает… – Тычет, тычет… – Балданутый легионер… – Ребра выперли… – Языком и молитвою… – Но – не дали, не дали… – На вершине холма… – Вечер пятницы… – Солнце к закату… – Пятки, кости, торчок… – Разумеется, чтоб без ножниц… – А он, бедненький, как завопит… – Ты оставил меня!!.. – Где ты, господи!!.. – Час шестой… – Представление… – Девки, восторг!..
Вклиниться в этот разговор было невозможно. Рябь бессмыслицы убаюкивала меня. Перекашивая до боли зрачки, я расплывчато видел, что патруль останавливается перед зданием почты. Автоматы, как органы, торчали у них от бедра. Таракан, разъезжаясь конечностями, точно выброшенный, так и рвался к добыче. Концентрировались они, разумеется, не на мне. Концентрировались они, разумеется, на документах. Я ждал оклика или, может быть, тихого выстрела в спину. Только выстрела пока не последовало. Вместо этого третья девица – сильно вытравленная, патлатая, пересыпанная веснушками по голым плечам – неожиданно возникла за рабочим столом и, выламываясь, выдвигая костяк из халата, окатила меня унижающим, хрипло-сорванным, перегретым голосом:
– Бандероль?.. Заказная?.. В Москву?.. Почему неразборчиво?.. Гражданин?.. Новокаменная пятнадцать?.. Лучше ценная?.. А бесплатно не хочете?.. Что бы сразу сказать!.. Вы что, заторможенный?.. Ну и публика!.. Девяносто копеек!..
Поворачивалась она абсолютно не в такт словам. И смотрела, как кукла, – разведенными от оси глазами. Патлы, смытые перекисью, обнаруживали черноту корней и смыкались ресницы комковатыми гребенками туши. Губы были в помаде. А на щеках – прыщи. Я рассыпал по стойке последнюю грязноватую мелочь. Две монеты скатились и, звякнув, упали на стол. Но она даже не пошевелила нитяными бровями. Я теперь узнавал всех троих. Я уже имел с ними дело какой-то кошмарной ночью. Осторожную школьницу звали, как кошку, – Надин. А тупую, дебелую, странным именем – Слон-девица. Подрабатывали они, как я понял, своим ремеслом. Проститутки. По вызову. Особая такса. Я догадывался, что сейчас они не страшны, потому что сейчас я немного опережаю события, и, откинув барьер, на цыпочках прошел за него. Оборачиваясь на окна, я заметил, что патруль постепенно перемещается к почте. Я не помнил: должны меня прихватить или нет? Чтобы помнить
Было мусорно, и хрустела густая щепа. И топорщились козлы – устрашающим пыточным инструментом. Спрессовались – газеты, окорье. Точно выползни, проглядывала стружка из-под земли. Здесь когда-то велись распиловочные работы. И поэтому громоздились вокруг обезглавленные чурбаны. И брезгливо щетинились сечкой. И на крайнем из них восседал Гулливер, упираясь ногами в бревно и откинувшись телом на продавленную переборку сарая. Это был именно Гулливер. Я не мог ошибаться. Как всегда, – угловатый, насупившийся. Подтянув к переносью губу. Тренировочные штаны его окончательно выцвели за сегодня, а на майке уже образовывалась свежая нитяная прореха. Он угрюмо молчал и курил. Он сидел с таким видом, словно торопиться ему было совершенно некуда. Словно тихие
Он сказал, разлепив неподъемные веки:
– Все-таки нашел меня, дядя. Настойчивый. Хочешь, я сделаю тебя Секретарем? Пойдешь на горком, будешь командовать? Только научись по-настоящему врать. Научись унижать и научись пресмыкаться. Морда у тебя слишком интеллигентная. Но попробовать можно. Что ты молчишь? Я тебе предлагаю вполне серьезно. Будешь Секретарем, возьмешь меня заместителем. А? Не хочешь? Ну и хрен с тобой. Я тоже думаю, что ничего не получится. Черный хлеб, называемый – Ложь. Белый хлеб, называемый – Страх Великий. Разумеется, этого они не захотят. Не пугайся, дядя, я сейчас отдыхаю. Ты же знаешь, что именно мне предстоит. Вот поэтому я сейчас отдыхаю. А обычно я отдыхаю – вот так. Отойди-ка чуть-чуть, чтоб тебя не задело…
На мгновение он как остекленел. Протянулась рука, и в глазах полыхнул фосфорический уголь. Место было совершенно безлюдное. Распахнулись – убогие сараи, дворы. Ветхим скопищем уходили они на окраину города. В самом деле – задворки. Будто птицы, плескалось белье. Две кирпичных трубы возвышались над шифером кровель. Обе были почему-то в полоску. Зеленел комариный закат. Апельсиновый дым, как усы, расползался по светлому небу. Доносились густые удары и лязганье. Просвистел астматический паровозный гудок. Как всегда, приступала к работе вечерняя смена. На заводе никто ни о чем не подозревал. Я увидел, что ногти на вытянутой руке неожиданно побелели. И пропал яркий фосфор в глазах, – догорев. Гулливер, как во сне, отряхнул узловатые пальцы. Слабый треск вдруг истек из фаланг, и на землю посыпались продолговатые ленивые искры. Вздулся медленный вихрь. Полетели – окорье, щепа. Завалился сарай, обнажив деревянные внутренности. Будто лопнула, вжикнув, струна. Две кирпичных трубы осторожно качнулись и сползли, породив завитушное облако. Высверк пламени пронзил его до небес. Раскатился чудовищный грохот. Я едва устоял. Серо-красный бархан вырастал над заводом, – торопясь, затопляя собою окрестности.
– До свидания, дядя, – тоскливо сказал Гулливер. –
Он отбросил хабарик и побрел вдоль развала досок, – диковатый, уверенный, что события еще развернутся. Кулаки его были, как обычно, в карманах, а на майке – мазутный рубец. Розоватая лишайная плешь почему-то обнаружилась на затылке. Я опомнился и кинулся ему вслед. Я надеялся. Только время надежды, наверное, уже миновало. Гулливер уже куда-то свернул. За углом было пусто. Лишь какой-то дремучий мужик исступленно рыл землю посередине улицы. Он был голый до пояса и лоснящийся по коже от мокроты. Рыжеватая борода его ходила, как заведенная. Было видно, что он роет тут уже не первый час, и что будет рыть еще, рыть и рыть – несмотря ни на что, и что все-таки выроет то, что ему потребовалось…
7. Ночью на площади
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще немного дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
– Циннобер, Циннобер, Цахес… – сказал редактор.
Кажется, он был без сознания.