Я помню: у шефа блестела потная лысина, обтекающая мягкий череп, на рубашке проступили большие мокрые пятна, и голос был севший от духоты. Перед ним лежали помятые бутерброды. Он лениво сказал: Собственно, серьезной работы там нет. Бытовуха. Обыденность. То ли он украл, то ли у него украли. Не интересно. Так что ты особенно не копай, просмотри ситуацию в общих чертах, и не дергайся понапрасну, не суетись, впрочем, что мне тебя учить, – и потер пятерней гривастый мощный затылок. Вот тогда я понял, что дело, наверное, плохо. Если шеф кряхтит, как беременный, и трет ладонью затылок, то дело всегда плохо. Но я еще не подозревал, насколько оно плохо в действительности, и когда шеф через силу, явно не желая того, пробасил из горячего ненасытившегося нутра: Исчез Карасев, – то я только тупо, как второгодник, спросил его: Что значит – «исчез»? – А шеф, словно откормленный бегемот, резко выдохнул из себя травяной желудочный перегар и, сердито оскалясь, ответил: Исчез, это значит – исчез, и больше никаких данных. Провалился к чертовой матери! Прислал, понимаешь, писульку: «Прошу уволить меня по собственному желанию»… Разыщи его там, пожалуйста, возьми, то есть, за шиворот и встряхни, как положено, чтоб зубы повыпадали. Объясни, что я его уговаривать не буду, у меня на место – пять человек, расскажи, что я эту его писульку – вот так! – Он брезгливо щепотью поднял развернувшийся из четвертинки листок с одинокой машинописной строчкой посередине и демонстративно разорвал его, а потом старательно скомкал и бросил на пол. Шеф до странности обожал красивые жесты. Рубашка у него была немецкая в зеленых наклейках, а вельветовые брюки шестьдесят второго размера – с эмблемой известной фирмы. Он был модник. – Сколько у меня будет времени? – спросил я, глядя, как поскрипывая, точно живая, разворачивается на полу бумага. – Три дня, – сказал шеф. – Маловато. – Ну, пять, в крайнем случае. Пяти дней тебе за глаза хватит. – Шеф, по-видимому, решил улучшить мое настроение, потому что мигнул водянистым звериным глазом и непринужденно сказал: Ты ведь сейчас не занят? Нет? Тогда давай потанцуем, – и вильнул, приглашая, коричневым голым хвостом. Он и весь был какой-то голый, массивный, коричневый, толстая и влажная кожа на шее его собиралась в глубокие складки, перепонки ноздрей четко хлюпали от дыхания, а глаза, утопленные в бугорках на конце продолговатой морды, ошалело вращались, как плавающая яичница, он сладострастно сопел и ворочался в жарком кабинете, выкаблучивая танцевальные па, ему было тесно, дверца у шкафа вдруг оторвалась и рухнула, – старый добродушный, очень хитрый, подмигивающий бегемот, на которого всю жизнь охотились, но так и не поймали, в шрамах и ссадинах от боев, осторожный, наученный, недоверчивый, чувствующий противника за километр, одолевший все дебри, знающий тайные тропы, опытный, смертельно опасный, если затронуть его интересы, пахнущий болотом и тиной, изжеванными тростниками, вонючей целебной грязью, которая пропитала его, – он, безумствуя, захрипел в экстазе и повалился на бок, будто спичку переломив собою стул. И огромные щеки его задергались. – Я могу идти? – очень нейтрально спросил я. Шеф упорно молчал. Тогда я наклонился и оттянул ему крепкое кожистое веко. Он был мертв. Он был мертв, мертвее не бывает. Вы когда-нибудь видели мертвых коричневых бегемотов? Такая массивная уродливая, совершенно неподъемная туша, загораживающая проход. Мне было не сдвинуть ее, как я ни напрягался. И все равно ведь – в шкафу не спрячешь. Гиблое дело. Я весь вспотел. Я ужасно – до судорог – нервничал. Я, как старая мышь, боялся, что кто-нибудь зайдет ненароком и увидит его. Будет грандиозный скандал. Но вошла только Лида и, спокойно подняв брови, сказала: Бедный, бедный гаврюшка, – подох. Наверное, обожрался помоев. Ничего – свезут тебя в институт, сделают из тебя великолепное чучело. – Мне казалось, что она говорит о шефе, но, оказывается, она говорила обо мне: вдруг погладила по щеке и заглянула в глаза. Черная галактическая пустота зияла у нее под веками.
Вот когда следовало насторожиться – когда вошла Лида. Потому что едва я достал из конверта пухлые рассыпающиеся затрепанные документы, как я сразу же понял, что я – погиб. Я погиб, я накрыт с головой, уничтожен, растерт в невесомый невидимый порошок. Мне, наверное, не помогут ни командировка от центральной газеты, ни мои телефонные поверхностные знакомства с референтами из отдела печати, ни обдуманное задушевное товарищеское письмо осторожного шефа к Черкашину (они вместе учились), ни даже если я тотчас сожгу все эти проклятые дьявольские бумаги и побегу отсюда, зажмурившись, сломя голову. Не поможет. Достаточно того, что я держал их в руках. Это – как несмываемое клеймо. Потому что есть вещи, о которых вообще не следует знать. Потому что если узнаешь о них, то потеряешь спокойствие, сон, чистую незапятнанную совесть, мир внезапно перевернется, станет с ног на голову, откроется копошащаяся изнанка, как в могиле – померкнет бледное солнце, надо будет умолкнуть – уже навсегда, точно крот, никогда не вылезающий на поверхность, либо вдруг помешаться в рассудке и с отчаянностью смертника кричать, кричать, кричать – на всех перекрестках. Может быть, кто-нибудь и услышит. Речь ведь идет не о зарвавшихся хапугах в провинции, которые, пробившись к кормушке, гребут под себя мелкие материальные удовольствия.
Дрожа и передергиваясь, стуча мерзлотой зубов, я засовывал документы обратно в конверт, они упорно не влезали, а когда, наконец, влезли, то почему-то просыпались, и мне пришлось собирать их по всей лестничной площадке. Я поднимал распластанные белые страницы и неуклюже ронял их, опять поднимал, чертыхаясь, и опять ронял, – этому не было конца, я будто внезапно заболел, меня трясло, как при высокой температуре, память, точно распахнулся провал, услужливо и жутковато подсказывала: приехали ночью, перевернули всю квартиру, распороли матрац, обнаружили наркотики, которых никогда не было, понятые, протокол, руки за спину, шесть лет строгого режима; вызвали в Управление, расспросили – что и как, внимательно выслушали, записали, искренне посочувствовали, дали совет обдумать свое поведение, а когда вышел, то оказалось, что в паспорте нет штампа о прописке – поезжай, куда хочешь, пропадай; привезли в дом за проволокой, надели долгополый халат, шприц, эластик, транквилизаторы, серьезные успокаивающие процедуры, электроды во рту, теперь слоняется по коридорам, обритый, и не понимает: сон, смерть, реальность, кто я, – человек или курица с отрубленной головой? Скажите, скажите!!! – гаснет крик в зарешеченных лунных окнах. Существуют и другие способы. Все довольно просто. Можно ли в одиночку расплескать неподвижную стоячую трясину времени, которая торфяными языками своими обнимает и всех, и вся? Разумеется, нет. Я и не собираюсь. Мне тридцать два года, я окончил факультет журналистики, я работаю в центральной газете, много командировок, зарплата средняя, был неудачно женат, давно разведен, сын девяти лет, женщина на Песчанке, гранки, набор и вычитка, друзья-неприятели, мутный рассвет за окном, сплетни в курительной комнате, совещания и летучки, иссушающее ночное дежурство, идеологическая накачка в горкоме, бар не для всех, операция аппендицита, еще одна женщина – из Соляного, колготня на толкучке, приторный кефир по утрам, «Библиотека приключений», одиночество, проливные дожди, смута и неприкаянность, западный фартовый видео, отключение, алкоголь, однокомнатная квартира в тартараканских новостройках. Меня прихлопнут, как комара. Это
Я отчетливо сознавал, что галлюцинирую – днем, с открытыми глазами. Лестничные пролеты складывались гармошкой и невероятно растягивались, низвергая меня вниз, опрокидывалось дно металлического колодца, переплет его накренился и несильно ударил меня по затылку. Я ползал на четвереньках, собирая страницы, которых становилось все больше и больше. Тонко пищала лампочка. – Я слабый, слабый, слабый человек, я не могу бороться, – вслух сказал я. Голос прозвучал, как в ночной воде. – Ты слабый, слабый, слабый человек, ты, конечно, не можешь бороться, – повторила вслед за мной Лида, неожиданно появляясь из ванной. Она сняла цветастый домашний халат и повесила его в шкаф, согретая по изгибу тела алым отблеском из окна. Вызывающе торчали груди. Во весь горизонт растекался сумасшедший пылающий закат. Я протянул пальцы и коснулся упругой, чуть влажной кожи. В последний раз. – Оставь, оставь, мы уже не успеем, – нервно сказала Лида. Потащила ленточку из пучка волос. Оторвалась случайная капля и серебряной искрой скользнула по животу. Когда это было? Вчера? Сегодня? Я совершенно не помнил. Время расслоилось на дольки, и каждая долька еще – на множество слабых ниточек. «Наш бог – Хронос. Он един, неделим и пребывает в вечном успокоении». А это откуда?.. Мне было не разогнуться. Затекла поясница. Здоровенная крысиная морда, точно трактор, высунулась из стены и тихонько пискнула, принюхиваясь, поводя из стороны в сторону тревожной щеточкой усов. – Брысь, зараза!.. – равнодушно сказал я. Я даже не испугался, настолько отупел. – Эх, дядя, дядя, своего счастья не понимаешь, – разочарованно ответила морда и утянулась обратно в стенку. Было не до того. Жалобно скрипела вверху перегорающая, почти невидимая лампочка. «Уважаемый Савелий Игнатьевич»! – прочел я, поднеся к лицу обрывок, затерявшийся среди других документов. Строчки расплывались не в фокусе. Я не верил своим глазам. Это была моя записка к шефу, где я сухо и сдержанно сообщал о том, что высылаю материалы на его имя. Пусть поступает, как хочет. Я был уверен, что не писал ее, но это был несомненно мой почерк: характерная петля у буквы «д» и длинный дурацкий хвост на конце каждого слова, точно автору было лень отнимать перо, а кроме того, внизу красовалась моя личная подпись, увенчанная неповторимыми загогулинами, – я не мог сомневаться. И смятенно глядя на этот позор тщеты, прыгающий в моих руках, я вдруг мгновенно ощутил, что мир действительно перевернулся, стал с ног на голову, я больше ничего не понимаю, и не буду понимать, и не хочу понимать, пусть все остается, как есть, потому что это – единственное, что сейчас возможно, и ничего другого уже никогда не будет. Я ударил локтем по раме в окне, она дико задребезжала, оттуда выпало небольшое стекло и, как граната, разорвалось у моих ног.
3. Ночью на площади
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерченными по краю страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, обнажив бледную немочь ног, он еще дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
– Циннобер, Циннобер, Цахес… – сказал редактор.
Это был приговор.
Карась, опустившийся на корточки с другой стороны, растерянно почмокал и сказал еле слышно:
– Умрет, наверное, – а потом, быстро оглянувшись, добавил. – Тебе бы лучше уйти отсюда. Не надо, чтобы тебя здесь видели.
Он был прав.
Уже зашептались у меня над головой, уже зашелестели возбужденными голосами: Слышу – звон, удар, я выбежал… Это же Черкашин… Боже мой, тот самый?.. Ну, конечно… Ах, вот оно что… Ну а вы как думали… Тогда понятно… Расступитесь, расступитесь, граждане!.. Да пропустите же!.. – Знакомый, энергичный сержант, разделяя толпу, уже проталкивался ко мне, доставая на ходу блокнот. Честно говоря, я не ожидал, что сержант появится так быстро. Честно говоря, не ожидал. Я отчетливо понимал, что теперь – моя очередь. Железный капкан захлопнулся, я погиб. Неужели меня обвинят в убийстве? Невероятно. Но
– Иди-иди сюда! Что ты здесь торчишь, как дерево на автостраде! – А видя, что я даже не шелохнулся, окостенев в отчаянии, резко, без лишних слов втащила меня в удушливый закуток под лестницей и прижала к стене, нестерпимо обдав духами. – Послушай! Не валяй дурака!
У меня не оставалось выхода.
– Завтра мне надо подняться в шесть утра. Поклянись! – безнадежно сказал я.
– Ну, конечно, конечно! – И Фаина, больше не спрашивая, не уговаривая, повлекла меня по невидимым ступенькам – сначала вниз, через подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, а потом вверх – к длинным пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, наполненный ковровой тишиною и глянцевым неспокойным блеском дверей. – Я положу тебя в «семерке», ради бога, не высовывайся оттуда, это всего на одну ночь, полнолуние, царство призраков, я, пожалуй, запру тебя снаружи, так надежнее, я уверена, что тебе там понравится…
Щелкнул выключатель в номере, и разлохмаченная тугая девица, как подброшенная, вскочила с низенького дивана, где валялись журналы: Добрый вечер… – Я нисколько не удивился. Девица была рослая, молодая, симпатичная, складчатая юбка на ней едва прикрывала бедра, а глубокий вырез, доходящий до пояса, оголял молочные полукруги высокой и твердой груди. В общем, – то, что требуется. Она довольно робко улыбнулась и спросила: Мне раздеться?.. – почему-то вдруг густо покраснев. Я и не подумал отвечать. Фаина куда-то исчезла. Рыхлое пузатое кресло, подминаясь, вместило меня. Номер был очень тесный, в полированном столике между нами отражалось печенье и янтарная винтовая бутылка вина. Кажется, уже початая. Вероятно, девица прикладывалась для бодрости. Где-то я ее видел. Она расстегнула одну широкую пуговицу, затем вторую, а потом, снова покраснев, нерешительно потащила платье через голову, оставаясь в ажурном лифчике и узеньких пляжных трусах, которые лепестком белизны выделялись на смуглом теле: Так, наверное, лучше, не правда ли? – Она изо всех сил старалась держаться непринужденно, однако горячая пунцовая краска заливала ее лицо, полыхали щеки и рубиновыми капельками разгорались отвисающие мочки на ушах. Видимо, она работала в первый раз. Здоровенная полуголая дура с мозгами курицы. Захотела веселых денег. Я ее видел на почте. У нее было идиотское имя – Надин. Будто у кошки. Я налил полстакана вина и толкнул его через стол: Закройся! – Девица хлопнула портвейн, как лимонад: Возьмите, возьмите меня… – изогнулась, приподнимая пальцами тяжелые груди… Я прекрасно понимал, что все это означает. Это означает полночь.
И действительно, в ту же минуту вторая девица, одетая столь же незатейливо, но – поджарая, плоская, с вытравленными льняными волосами – хрипло расхохоталась: Дура ты, дура, дура набитая! Вот смотри, как это делают нормальные люди, – и проворно обняла меня, жарко прильнув к щеке: я все умею… я очень хорошо умею… ты только не мешай мне… я все умею… – а поскольку данное сообщение не поразило меня до глубины души, то она откинулась на ручке кресла, – ровная, как доска, – и деловито, с пониманием, покивала сверху: Ладно. Я знаю, что тебе требуется. Сначала небольшая разминка для подогрева. Ладно. Давай выпорем Надьку. Она молодая, ей полезно. Стащим с нее штаны, разложим здесь, на диване, и отхлещем ремнем по гладкой заднице. Пусть орет… Не хочешь? Ну, тогда сыгранем в «бисквит»: Надька под тобою, а я сверху, чтоб было не скучно. Три-четыре оборота, – покувыркаемся… Или давай изнасилуем ее, по очереди, ты и я, это будет забавно… А то пошли в ванную, мы тебе устроим «турецкий барабан». Ты, наверное, никогда не пробовал «турецкий барабан». Отличная это штука – если забарабанить по-настоящему!.. – Девица буквально елозила по мне, чуть ли не процарапывая мне лицо отвердевшими острыми сосками. Щекотали сухие волосы. Я ее отстранял – жестко, но вежливо – мне еще надо было продержаться до утра. Мягкий свет от торшера разбрызгивал зеленоватые блики по стенам, слабо подрагивал потолок, камарилья гудела, и приглушенная близкая музыка, обволакивая, виток за витком, наматывала на меня утомительный и сладострастный щебечущий женский голос.
Между тем, это был уже совсем другой номер. Я и не заметил, когда мы переместились. Впрочем, неважно. Полночь. Шуршание. Время голодной охоты. Третья девица, совершенно голая, могучая, будто африканский слон, свободно расположила свои широкие телеса напротив меня и смолила, смолила ядовитый «беломор», цепко придерживая мундштук ярко-кровавыми заманикюренными ногтями. – Имей в виду, братец, тебе все равно придется участвовать, хочешь ты или не хочешь, – равнодушно сообщила она, давя меня взглядом. Я качнул головой: Навряд ли. – Однако, упрямый ты, братец… – Существуют законные основания, существует
– Все! Все! Закончили!..
Свет погас, и в темноте опустевшего номера я увидел черный патриарший крест, отпечатавшийся изнутри на шторах. Луна сияла, как ненормальная.
Вариация истекла.
– А ты не боишься постареть? – с внезапным интересом спросил я.
У Фаины размотались отбеленные локоны на висках:
– Глупый, глупый, я ведь каждый день занимаюсь одним и тем же. И мне это нравится. Ну, – садись, подвинься сюда, не стесняйся, право – какой ты… – Она разгладила морщины на покрывале и вдруг неумолимо опрокинула меня назад – загудели тугие пружины – жадно поцеловала куда-то в шею, навалилась, чмокнула, я едва успел отвернуться. Щелкнула, вылетая, пуговица на платье, и душистый телесный жар хлынул мне прямо в лицо. Переплелись борющиеся руки. Съехало полотенце со спинки. Фаина коротко и сильно простонала. От нее припахивало легким вином. Глаза привыкали, и я хорошо видел над собою полное энергичное уверенное лицо с раздвинутыми губами, сквозь которые белела яркая наклейка зубов.
– Ничего сейчас не могу, – соврал я, против воли вдыхая у ключиц сладкую медовую кожу. – Ничего не получится, прости, я совсем не могу сейчас…
– Ну и дурак! – насмешливо ответила Фаина. – Я же чувствую, что ты можешь. Между прочим, это было бы самое безопасное для тебя. – Она прижималась тяжелыми нетерпеливыми бедрами. – Думаешь, Лидка твоя сегодня тоскует одна? Ну – рассмешил. Весь город знает, как она лихо
Она вдруг вскинула красивую седую голову и замерла, тревожно прислушиваясь.
– Что случилось? – спросил я.
– Тихо! – сказала Фаина.
– Дева или Младенец? – спросил я.
– Говорят тебе: тихо!
Неожиданно чихнули в трех шагах от меня – резко, как выстрел, и звук этот переливами грома ударил посередине пустынной тишины.
Я только теперь заметил, что номер был двухкомнатный.
– Кто там?
– Извиняюсь – я, – в сонной хрипотце сказали из темноты. – Но вы можете спокойно считать, что меня здесь нет. Я вам мешать не буду.
Мне было все равно, а Фаина, уже одергивая платье и торопливо застегиваясь, прошептала мне в самое ухо:
– Черт его знает, вылетело из головы, не беспокойся, это – «тягач», приехал сегодня, поселили; вроде бы вполне приемлемый, зомби – конечно; скажешь ему, что это временно, и поменьше всяких разговоров, хотя – наплевать!
– Она быстро и твердо поцеловала меня – в подбородок, особенно не разбирая.
– Ну, теперь мне пора, время, как бы
Я рухнул обратно на диван и поправил подушку, обшитую слипшимися кистями. От подушки разило дезинфекцией. Доносилась с потолка бодрая танцевальная музыка. Я кошмарно устал, жизнь кончалась, замирало сердце в груди, кровь еле-еле текла по опавшим венам, но каким-то краешком сознания, какой-то темной и загадочной глубиной его я смутно помнил, что это еще не все, и действительно, едва дверь затворилась за Фаиной, как низкий натруженный голос из проема между комнатами скупо поинтересовался:
– Сосед?
– Сосед, – ответил я.
– Вот какая история, сосед, – вяло сказали из темноты. – Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный человек. И вот как-то раз этого Дурака Ушастого вызвали к одному начальнику, а это был очень Большой Начальник, и он прослышал, что Дурак Ушастый умеет работать, как здоровая лошадь на борозде. И вот Большой Начальник сказал этому Дураку Ушастому, что поручает ему одно важное Дело. Дескать, это очень серьезное Дело, и очень нужное Дело, и его надо сделать как можно скорее, потому что вся страна ждет, когда будет сделано это Дело. Так Большой Начальник сказал Дураку Ушастому. И Дурак Ушастый взялся за это Дело. Он очень любил работать, и он умел работать, и он работал, как здоровая лошадь на борозде – изо дня в день, из года в год. Он прокладывал дороги и он расчищал пустыри, он взрывал огромные котлованы и он упорно их бетонировал, он закладывал фундаменты и он возводил цеха, он протягивал к ним издалека многокилометровые трубы. А затем он протягивал многокилометровые трубы – от них. И он опять расчищал, и он опять бетонировал. Он совсем не жалел себя. Он не спал ночей. Потому что он любил свое Дело. И Дело двигалось очень быстро, гораздо быстрее, чем его планировали. И Дурака Ушастого постоянно хвалили за это, его награждали орденами и о нем писали в газетах. И Дураку Ушастому это ужасно нравилось. Он любил, чтобы его хвалили, и он хотел, чтобы его хвалили, и поэтому он старался еще больше. И вот однажды к Дураку Ушастому пришел один человек. А это был очень незаметный и очень простой Человек. И он работал в очень незаметной и очень простой организации. И вот этот незаметный простой человек говорит Дураку Ушастому…
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Наваливалась беспросветная ночь. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся горловой ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле – «тягач». Я вчера уже слышал эту историю. И позавчера, конечно, я тоже слышал ее. Вероятно, я слышал ее уже не один десяток раз. Это – не «гусиная память». Я знал, что сейчас он спросит – не заснул ли я? И сосед немедленно спросил: Вы не спите? – Нет, – ответил я. Мне нельзя было спать. Черный патриарший крест отпечатался изнутри на шторах. Распахнулся мозг. Я слышал, как скребутся хлесткие крапивные ветви за окном, как, причмокивая, ползут по стеблям вверх тихие неутомимые гусеницы, как шипит, догорая, на площади, живая Звезда, как скрежещут жужелицы ядовитыми челюстями, как сопят бессонные короеды, как трещат тяжелыми крыльями рогатые неповоротливые жуки, через силу поднимаясь из мелкотравья. Мне нельзя было спать. Пробуждался великий Хронос, и тупая безглазая нечисть, облепив сферу мрака, целой армией настороженно караулила меня. – Я слушаю, слушаю вас! – сказал я в отчаянии. Мне ни в коем случае нельзя было спать. Наступала полночь, хрипел механизм часов, умирал под наркозом редактор, плакала в одиночестве старуха, мощные горячие волны времени опускались на город, шевелился и расцветал бледный чертополох, скрипели деревянные мостовые, сияла над улицами жидкая ледяная луна, призраки выходили на охоту, и я знал, что уже ничто в мире не может сегодня измениться и хотя бы на половину секунды задержать тягучий, засасывающий меня круговорот.
4. Первая половина дня
Потемнело небо, и солнце будто присыпали золой. Дыбом встали пропыленные горбатые тротуары. В остролистых тенях крапивы, в духоте и в жалах из мутного стекла захрипело озверевшее комарье. На завод меня просто не пустили. Вахтер сказал: Не положено. – Звякнула педаль, и на полметра от пола выдвинулся никелированный стопор турникета. Я нагнулся к окошечку. В ближайшие пять минут выяснилось, что не положено проходить на территорию завода без соответствующих документов – которых у меня не было, не положено вызывать кого-либо из персонала завода к проходной – потому что не положено, не положено звонить начальству по местному телефону – начальство само позвонит, если надо, не положено отвлекать человека (вахтера), дни и ночи находящегося при исполнении служебных обязанностей, а также вообще не положено ничего вынюхивать здесь, потому что объект секретный: тута производят корпуса для наших ракет средней дальности, их делают из древесно-стружечных материалов и покрывают дегтярным лаком – это есть государственная тайна. Вахтер страшно волновался. Он даже отставил помятую жестяную кружку с чаем и, сдвигая на затылок фуражку, прикрепленную ремешком, наполовину высунулся из этого тесного окошечка. Щеки его побагровели: Отойди на пять метров!.. Отойди, кому говорят!.. Отойди, стрелять буду!.. – Было ясно, что его
Значит, и в стене бывают трещины. Я немедленно протиснулся в отодвинутые доски. Мне уже было все равно. По другую сторону забора четверо работяг, насквозь промасленные, черные, будто сделанные из металла, качаясь вперед и назад, словно заведенные, пилили ножовками суровое чугунное бревно, толщиною сантиметров в семьдесят, уложенное на козлы и окольцованное аккуратными сварочными швами. Я спросил, где найти Кусакова из третьего цеха? Работяги сначала закурили, а потом неприветливо объяснили мне, что никакого Кусакова они не знают. Еще им не хватало – знать Кусакова. Имели они этого Кусакова в гробу. Пусть он накроется тем-то и тем-то. Что же касается третьего цеха, то – вон видишь тую железную дуру, которая торчит, как лябый шпох, вот хромай до нее, все прямо, прямо – не ошибешься. Я похромал, перелезая через кладбища окочурившихся механизмов. Неприятной глубокой чернотой блестели ямы, наполненные мазутом. Рыжий дым бултыхался разодранными клубами. Рядом с дурой, в самом деле торчавшей, как лябый шпох, четверо точно таких же работяг, поснимав спецы, принимали с электрокара отпиленные метровые болванки и на «раз-два» бросали их в земляной чан, где кипело неаппетитное густое варево, – тупо смотрели вслед, а потом задумчиво и серьезно сплевывали туда же. Над ними простирался матерчатый лозунг: «Пять в четыре, в три, в два, в один. Ноль!» Никакого Кусакова они, конечно, не знали. Третий цех, разумеется, здесь никогда не находился. Здесь был второй участок первого цеха. Или первый участок второго. Мнения по этому вопросу разделились. Но раньше здесь был отдел снабжения. Он потом сгорел. Что ты путаешь, елы –палы? Не отдел снабжения, а отдел сбыта. И не сгорел, а построили. Ничего не путаю, елы-палы, – отдел снабжения. И не построили, а сгорел. Чумиченко налил себе стакан бензина вместо
До кирпичной штуковины, представляющей собою параллелепипед с надписью – «администрация», но почему-то без дверей, без окон и цедящей мазутный дым из-под крыши, было метров пятьсот. Вываренные тусклые болванки штабелем возвышались с торца от нее, и все те же четверо неутомимых работяг, предварительно зачистив поверхность, красили их в немаркий зеленый цвет. Пятый же мужик, новый для меня, сидя на корточках и высовывая от старания язык, тщательно выводил по трафарету нечто оранжевое и загадочное: «ПБДСМ – ОРЖ – 184, 963, 75 (Щ)». И молоденькая учетчица, шмыгая малиновым распухшим носом, записывала результат в тетрадку. Вероятно, продукция тут сдавалась с первого предъявления. Вероятно – рабочая гарантия. О третьем цехе они сроду не слыхивали. По их словам, это вообще был не завод, а фабрика металлоконструкций – районного объединения «Сельхозтехника». А завод располагался на противоположном конце города. Надо ехать автобусом, остановка – «Секретный объект». Они убеждали меня в этом минут пятнадцать, достаточно горячо, и, видимо, убедили бы непременно, если бы я своими глазами не читал табличку при входе. В конце концов, согласились, что третий цех, скорее всего, находится позади старого заводоуправления, в узком тупичке. Правда, где находится само старое заводоуправление, никто из них толком не представлял. Это знал некто Сема, он туда ходил целых два раза, но, к сожалению, Сема еще в прошлый четверг отлучился на пять секунд – за
Я видел мачту на растяжках. Которая – шандарахнет. До нее было километра полтора. Тропинка вилась между гигантских карьеров, засыпанных проржавевшим металлоломом и резиновой склизкой трухой, – справа от меня поднимались омыленные груды шлаков, а слева простиралась небольшая безжизненная равнина, сплошь изрытая бурлящими озерцами, над которыми завивался в косички белый кислотный пар. Было похоже, что на заводе произошла какая-то катастрофа. Причем недавно. Кое-что еще продолжало гореть. Я старался дышать как можно реже. В горле остро и сухо першило. Передо мною опять вырастала невидимая стена. Чрево завода было необъятно, и я вдруг до озноба, умывшего сердце, испугался, что иду по этому кругу уже десятый раз, а буду ходить еще и сотый, и тысячный – всю оставшуюся жизнь. Я даже поскользнулся, внезапно прозрев. Четкие мужские следы отпечатались на коричневой размытости глины. Человек проходил здесь недавно, может быть, час назад, направлялся он в ту же сторону, что и я, у него был мой размер обуви и он также, как и я, поскользнулся на мокрой осыпи, чуть не съехав в карьер. Неужели такое возможно? Это называется – «включиться в круговорот». Кто-то мне рассказывал на днях. Кто-то определенно рассказывал. Не помню. Я присел, холодея, и потрогал липкое вдавление каблука. Глина была сырая, палец защипало кислотой. У меня возникло сильнейшее желание повернуть обратно. Редкие блистающие облака стояли на горизонте.
Такое было возможно. За растяжками мачты, образовывавшими ветровой шатер, уже знакомая мне четверка работяг (в данном случае их было трое) паклей, тряпками и крупнозернистой матерчатой шкуркой ожесточенно сдирала свежую краску с привезенных болванок, окунала их в солярку, катала по рыхлой земле, лупила наотмашь молотками, царапала, пачкала, надковыривала и обкладывала со всех сторон газетами, поджигая, чтобы как следует закоптить. Честно говоря, я и ожидал чего-то подобного. Полыхал ярко-огненный лозунг: «Экономика должна быть экономной». Все они были из третьего цеха, но Кусакова, естественно, не знали. Впрочем, друг друга по фамилиям они не знали тоже. И вообще, они были чрезвычайно заняты, потому что прибежал давешний мужик с бидоном, и теперь они сугубо осторожно доливали в пиво какую-то бесцветную хрустальную жидкость, стараясь не потерять ни капли. – Клади рупь, начальник, и присоединяйся, – по-товарищески предложили мне. Я отказался. Тогда мужик в тельняшке, притаранивший бидон, немного отхлебнув, заявил, что вообще-то Кусаков лично ему очень хорошо известен: собственно, он и есть Кусаков. В доказательство мужик потряс бледной квитанцией из вытрезвителя, которая действительно была выписана на имя Кусакова Е.И. Что же, я свою фамилию не помню? Я свою фамилию помню отлично! Он спрятал квитанцию. И никакого второго Кусакова на заводе нет. Можешь проверить. А если и есть, то разве что в шестой бригаде. Там, вроде бы, ходит один – потертый. Фамилия у него, правда, другая, но очень похож. А шестая бригада – вона, где крутится. Видишь хреновину? Все прямо, прямо… А закурить у тебя не найдется? Не куришь? Странный человек: подходишь к мастеру и не куришь. Я пожал ему руку (все-таки это был Кусаков) и, едва переставляя подошвы, побрел к растопыренной хреновине, лениво вращающей на своей вершине деревянный пропеллер с обгрызенными концами, – в набегающей тени его громко шипел ацетилен и разбрызгивались желтизной продолговатые металлические искры. Происходила сварка. Судя по небывалой сноровке, здесь фурычила бригада шабашников. Говорить со мной они не пожелали и замахали руками куда-то в сторону пустыря. Я готов был сдаться. Но на пустыре, недалеко от щели в заборе, через которую я пролез, четверо первоначальных работяг, насквозь промасленные, черные, будто сделанные из железа, качаясь вперед и назад, словно заведенные, пилили суровое чугунное бревно – точно по сизым сварочным швам. Круг замкнулся. Оказалось, что третий цех находится именно здесь. Видимо. Наверное. Может быть. И Кусаков, настоящий Кусаков – разгибаясь, протирая затрепанной ветошью руки – нерешительно шагнул мне навстречу:
– Извините, я сейчас не могу разговаривать с вами…
У него был острый жалкий кадык на цыплячьей шее, вогнутое лицо и стеклянные, пустые, безо всякого дна глаза, – точно в иной мир. Где-то я уже видел такую галактическую пустоту. Трое его напарников переглянулись и один за другим торопливо исчезли в дыре за досками.
Кусаков зажмурился.
– Его пустили на мыло, – очень медленно сообщил он. – Получилось душистое розовое мыло. Вывели ночью, была травяная тишь, надрывались кузнечики, развели костер под чаном, налили щелочной раствор, кто-то запел колыбельную, кого-то поцеловали, их было девять человек, – плакала голубая ива, и звезда, просияв, отразилась в омуте. Говорят, что грачи после этого трое суток метались, как оглашенные, вы не слышали? – Он открыл глаза, посмотрев удивительно трезво и сердито. – Перестаньте сюда ходить. Не нужно. Я никогда не был знаком с Женей Корецким и никогда не бывал у него дома на улице Апрельских Тезисов, квартира одиннадцать. И жену его, Виолетту, я тоже не знаю…
Мелкие катышки желваков передвигались у него на скулах, трепетали, сужаясь, ресницы. Все было ясно. Я собирался сегодня отыскать Постникова, Идельмана, Тялло Венника и гражданку Бехтину Любовь Алексеевну. А также некоего Б. Бывший следователь Мешков тоже стоял у меня в плане. Но теперь можно было не утруждаться. Обо всех уже позаботились. Прочная и невидимая, непреодолимая для человека стена отгораживала меня от людей. Имя ей было:
– Что с вами луч-и-лось? – странно булькая, неразборчиво спросил вахтер. Я его не слышал. Он говорил на неизвестном мне языке. Я вышел на улицу, где царила куриная бархатная пыль: Циркуль-Клазов, клетчатый, отутюженный, прислонившийся в тени на другой стороне, отклеился от забора и непринужденно тронулся вслед за мной, по-гусиному задирая штиблеты. Он шагал, как привязанный, в крупных зубах у него дымилась сигарета, и белесые дымчатые слепые очки тонтон –макута, будто крохотные зеркала, отражали небо.
Все было ясно.
Все было ясно.
Ревел умирающий тиранозавр на заводе, и перетекал через колючую проволоку рыжий тягучий дым. Вспыхнули иглы чертополоха, врассыпную бросились перепуганные воробьи.
Был август, понедельник.
Карась, догоняя сзади, жестко и уверенно взял меня под руку:
– Слушай внимательно, не перебивай: Постников
Карась был все тот же – танцующий, как на резине, гладкий, умытый, любезный, в белой крахмальной рубашке при галстуке – улыбался квадратными зубами и оглаживал идиотские, будто приклеенные усы.
Слабым мужским лосьоном веяло от его бритых щек.
Он нисколько не изменился.
– За мною – хвост, – напряженно сказал я.
–
Карась ослепительно улыбался. Он шипел мне в ухо и одновременно, как гуттаперчевый, мягко втягивал грудь, кланялся многочисленным встречным:
– Здравствуйте… Здравствуйте… Обязательно… Здравствуйте… Здравствуйте… Очень-очень рад…
Я прикидывал, как от него избавиться. Мне вовсе не требовался соглядатай. О судьбе Корецкого я, естественно, уже слыхал. Повернулись скрипучие шестеренки и утащили изломанное тело внутрь. Плотно сомкнулись зубья. Пала чернота. Тюрьма в областном центре. Воспаление легких. Больница. Женщина без ресниц, точно клейстером, облитая до колен серым блестящим платьем, поднимала фальшивый изгиб руки: В этом году удивительный грибной сезон. У-ди-ви-тель-ный! По опушкам – где сухое болото. В старом тихом березняке – из-под прелых листьев. С краю торфяника – в кочках, в трухе, в серебристом упругом мху. Срежешь – ножка шевелится, срежешь – ножка шевелится. Больно. Пищит, как живая мышь. – Она разливала по чашкам светлый дымящийся кипяток. – Пейте, пожалуйста, у меня исключительная заварка, продавали наборы: пачка индийского и клопомор. – Голые резиновые веки, жидкие зрачки, волосы, стянутые на затылке так, что дугой подскочили брови. Это было вчера. Я спросил, сатанея: Когда он умер? – Кто умер? – Ваш муж. – Какой-такой муж? – Обыкновенный. – Ах, муж!.. – Вот именно, муж. – Муж мой умер давно. – Неужели давно? – Целый месяц прошел. – Всего один месяц? – Так нам сообщили
Мне хотелось прижать их ладонью. Всем теплом. Мне хотелось – разгладить, успокоить и поцеловать нежный пушистый висок. Чтобы замирала телесная дрожь, рассеиваясь от прикосновения. Чтобы исчезла постепенно ужасная медицинская сетка с лица. Чтобы вернулось зрение и хрустальные голубоватые яблоки с благодарностью обратились бы на меня – озаряя счастливым светом. Прежде всего, это было необходимо мне самому. Прежде всего – мне. Я ведь тоже – человек, скомканный страхом. И у меня дрожит веко, и у меня колотится сердце в гулкой груди.
Я не знаю: говорил я все это или нет? Вероятно, нет. Я же не сумасшедший. Передо мною действительно вырастала стена. Шевелились губы, и звуки лопались мыльными пузырями. Ниночка, присев около табуретки, тихо и сосредоточенно гладила мать по лицу: Пойдем, уложу тебя, поздно… – Солнечный свет стоял, как в воде. Равнодушный, рассеянный. Обе они находились чрезвычайно далеко от меня. Я невольно прибавлял шаг. Надвигалась полуденная жара. Рыжий тягучий дым, выползающий из завода, перегнал меня и беззвучно выплеснулся вперед, распространяя вокруг запах горелой кости. Там, где он проходил, трава желтела и мгновенно скручивалась, а в пыли оставался темный мазутный отпечаток. Карась, затрепетав ноздрями, произнес с неподдельным восхищением: Воздух сегодня изумительный… Чувствуешь, какой воздух?.. Кр-р-р-асота!.. – Он нисколько не притворялся. Я оглядывался, как затравленный. В городе происходило столпотворение. Улицы, прилегающие к вокзалу, были забиты народом. Бродили туда и сюда. Точно неприкаянные. Растерянно хватали за руки. Сталкивались в суматохе и, естественно, не извинялись. Были натянуты бельевые веревки между деревьями. Мокро хлопало полотенце. Кто-то уже стирал в тазу. Под нервозные оклики: Павлик!.. Толик!.. – шныряли неугомонные ребятишки. Циркуль-Клазов неотвратимо маячил у меня за спиной. Гомон висел в липком воздухе. Это напоминало табор. Нас то и дело останавливали и настойчивым приглушенным шепотом спрашивали: не сдадим ли мы комнату «за хорошие деньги»? Цены предлагались неимоверные. Обращение весьма походило на мольбу. Некоторые даже пытались идти рядом, – тихо уговаривая. Энергичная дама, необычайно представительная, с серьгами и кулоном, в вязаном дорогом платье, скроенном на манер – «я из исполкома», решительно преградила нам дорогу: Нужен временный друг. По соглашению. – Я сначала решил, что она подосланная, но у нее, не соответствуя высокомерному выражению лица, вдруг просительно задрожали губы, потекла тушь с ресниц. Карась обогнул ее, будто столб. Рослый мужчина в орденах и планках на директорском пиджаке без сомнения нарочно уронил «дипломат» и легонько поддал его ногой – высыпались какие-то сверточки, носки… Это был мой ночной сосед. «Тягач». Дурак Ушастый. Я его узнал. Впрочем, неважно. Целая семья: муж, жена и ребенок, расположившись на чемоданах, постелив газету, закусывали крутыми яйцами, чавкая, как слоны. Скорлупу они аккуратно собирали в целлофановый пакетик.
Меня словно кипятком ошпарило.
Иммиграция!
– Ты ничего
Он тащил меня, как мальчишку, прижимая локоть, и довольно-таки бесцеремонно расталкивая приезжих – не забывая, однако, ослепительно улыбаться. Я догадывался – зачем он здесь. Вероятно, я серьезно вывалился из графика. Если, конечно, график существует в реальности. Я вывалился из графика, накопилась ощутимая сумма сдвигов, подступила угроза вариации, начались автономные колебания, и Карась усиленно корректирует размытый сюжет.
Он сказал:
– Ситуация крайне напряженная. Крайне. Напряженная. Район выходит в передовые. Это надо учесть. Область тоже выходит в передовые. Так
Карась внезапно остановился – будто на что-то налетев. Завертел гуттаперчевой прилизанной головой.
– Десять сорок пять. Совмещение…
Сверкнули наручные часы.
Мы находились у перекрестка Дровяной и Коммунистического.
Видимо, контрольная точка.
– Прощай, – нетерпеливо сказал я.
Мне хотелось поскорее избавиться от него. Вокруг нас непрерывно сновали люди.
Это была иммиграция. Бегство в «позавчера». Круговорот. Великое переселение народов.
Меня это абсолютно не касалось.
Хронос! Хронос! Ковчег!
Я смотрел, как Карась уходит – весело подпрыгивая и размахивая в суете руками. Мне было очень нехорошо. Поворачивались улицы, и гостиница распахнула стеклянный зев. Жутко давило солнце. Оседала пыль. Из горячей крапивы вылетела стрекоза и, прочертив спираль серебром, деловито воткнулась обратно, в иглы.
Я не верил ни единому услышанному слову. Неужели – правда?
Круговорот?
Впрочем, это можно было зафиксировать, а потом проверить.
Я достал из кармана блокнот и сейчас же, на первой же чистой странице увидел запись, выполненную карандашом: «Угол Дров. и Комм. 10-45. 18 авг.»
Именно такую запись я и собирался сделать.
Строчка была неровная, вероятно, набросанная впопыхах, – торопливым сползающим почерком. Но она, как молния, ударила меня по глазам.
Я едва не выронил блокнот.
Больше сомнений не было.