Андрей Столяров.
Монахи под Луной
Не существует такого города,
не существует таких людей,
и не существует времени,
когда все это происходило…
1. Ночью на площади
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными по краю страницами, клетчатая рубаха вдоль клапана лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
– Циннобер, Циннобер, Цахес… – сказал редактор.
Он был в беспамятстве.
Вдребезги разбитой луной блестели вокруг осколки стекла, с деревянным шорохом выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива, а поверх измочаленных верхушек ее – там, где медленно зажигались чумные метелки соцветий, как гнилое дупло, отворялся под самой крышей одинокий зазубренный провал на лестницу. Вероятно, в последнюю секунду редактор опомнился и уцепился за раму, но петли не выдержали. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. Я не знал, чем тут можно помочь. Вероятно, ничем. Я лишь помнил, что это меня не касается и что просто закончился один из этапов
Приглушенная музыка растекалась по карнизу гостиницы, где в горкомовских апартаментах светился ряд окон и сгибались картонные плоские тени на занавесках. Камарилья гудела. Вероятно, Батюта сейчас по-прежнему громко мяукал и лакал молоко из блюдечка на полу изъязвленным морщинистым языком алкоголика. Вероятно, улыбчивый Циркуль-Клазов по-прежнему хлопал себя ладонями по бокам, резко складывался в пояснице и натужно подпрыгивал, изображая веселого петуха, а промасленный гладенький Шпунт, вероятно, все так же, выбрасывая хромовые голенища, шел вприсядку вокруг стола, умудряясь одновременно заглядывать в крохотные зрачки товарища Саламасова. Вероятно, и сам товарищ Саламасов, наливая свинцовой злобой бугорчатые кулаки, безнадежно и дико хрипел: Сотру в порошок!.. – а Фаина по-прежнему, гостеприимно поддакивая, прижималась к его плечу вылезающей доброй горячей грудью. И, по-прежнему, вероятно, невозмутимо, как чокнутый, сигарету за сигаретой курил синеватый фарфоровый Апкиш, – выпуская красивые кольца дыма, стряхивая пепел в тарелку. Неестественным одиночеством веяло от него. Вероятно, так оно все и происходило. Вероятно. Никто из них даже не поинтересовался шумом снаружи.
Это был приговор.
Карась, опустившийся на корточки рядом со мной, очень тихо почмокал и сказал еле слышно:
– Умрет, наверное… – а потом, оглянувшись, добавил вполголоса. – Тебе бы лучше отсюда уйти. Совершенно не надо, чтобы тебя здесь видели…
Он был прав.
Уже зачирикали у меня над головой, уже зазвенели возбужденными голосами:
– Слышу – крики, удар… Я – выбежал…
– Это, братцы, Черкашин…
– Тот самый?..
– Конечно…
– Ах, вот оно что…
– Разумеется, а вы на кого подумали?..
– Тихо, граждане… Тихо!.. Спокойно!.. Не скапливайтесь!..
Коренастый угрюмый сержант, разделяя толпу, энергично проталкивался откуда-то с периферии – доставая блокнот и толстенный огрызок карандаша. Честно говоря, я не ожидал, что сержант появится так быстро. Честно говоря, не ожидал. В прошлый раз мне, кажется, удалось уйти отсюда. Впрочем, поручиться я, конечно, не мог. В прошлый раз – это все равно, что в прошлом веке. Тем не менее,
Я сказал, оборачиваясь, через плечо:
– Вызовите немедленно «скорую помощь»!
Сержант был не виноват. Или он был виноват меньше всех. Санитары уже протискивались с другой стороны. Меня быстренько отстранили. На мгновение вспыхнула тесная медицинская белизна, проглотившая ручки носилок. Я внезапно очутился один. Все куда-то исчезли. Даже Карась, вежливо и смущенно откашливаясь, пятился под спасительный козырек гостиницы: Ничего не видел… кха –кха… Ничего не знаю… кха-кха… – Чмокнули дверные присоски. Я спиной ощущал полуночную булыжную пустоту за собой. Лунные тени копошились в зарослях. Все пропало. Я остался, как рыба на влажном песке. Что
Скарлатинные полосы света, пробивая крапиву, вознесшуюся до небес, перечеркивали неровную площадь, плотоядно звенели разбуженные комары, гулко кашляла птица, и идол в ремнях, терпеливо выслушивая мое бормотание, крупным почерком исписывал страницу за страницей. Где вы находились в указанное время? Какие у вас отношения с гражданином Черкашиным? Когда вы видели его в последний раз? Он работал крайне добросовестно: формальности необходимо было соблюсти. Вероятно, об этом и говорил Карась, когда намекал, что давление на меня будет возрастать: поначалу отдельные мелкие неприятности, затем – неприятности покрупнее, наконец – ощутимые удары судьбы и в финале – кромешный обвал, погребающий сумасшедшего, который бредет во мраке. Я ведь просто-напросто сумасшедший. Мне давно уже следовало бежать из этого города, – пока в самом деле не наступил еще полный слом, и пока не воцарился Младенец с блистающим скипетром, и пока Железная Дева не коснулась меня своей рукой, и пока я не услышал пугающих слов Гулливера: Черный хлеб, как пырей, именуемый –
Хронос! Хронос! Ковчег!
Я мучительно пытался вспомнить: арестовали меня вчера или нет? Если – нет, то сохраняется еще какая-то небольшая надежда. Мысли у меня – опрокидывались, я вчера был у Лиды, мы выключили свет и по очереди, осторожно шептались, приближая теплые губы к самому уху. Она очень боялась, что нас кто-нибудь ненароком подслушает. Волосы ее пахли старостью, недавно прошел дождь, горизонты очистились, и горькостью размолотой лебеды тянуло в свежевымытые косые рамы. Я отлично все помню. Впрочем, это ничего не значит. Это – «гусиная память», мираж, фантомы за чертой времени. Этого никогда не было. Я погиб. Да, но сегодня утром я проснулся в гостинице, и меня разбудил сосед – мятая обескровленная физиономия, пластилиновые руки, жаждущие соприкосновения: Кажется, вы
По городу бродило Черное Одеяло.
Беззвучно, как торфяная вода, проступило оно из резного боярышника напротив и, помахивая оборванными фосфоресцирующими краями, очень медленно двинулось через площадь, недалеко от меня, колебля нижней кромкой своею обглоданные травяные былинки. Чудовищная ночная бабочка, вышедшая на охоту. Махаон-людоед невиданных размеров. Одеяло пробуждается в полночь. Обитает оно в полуразрушенной Гремячей Башне за городом – где разломом кончается древняя крепостная стена, по ночам на Башне светится ртутный огонь в бойницах, и доносится странный протяжный размеренный гул, точно от множества пчелиных ульев. Синий дым ползет из подвалов. Это, видимо, не легенды. Это – душа Безвременья. Я увидел, как из соседнего двухэтажного дома с погашенными окошками, будто швабра, обвитый халатом, выбежал человек в стучащих истертых баретках и, волчком крутанувшись на месте, раздувая тяжелые полы, со всего размаху ударился головой прямо в черный клубящийся сгусток. Одеяло пронзительно чмокнуло, поглощая добычу. Я сжал кулаки. Через две-три минуты появится новый зомби. Он очнется, как эпилептик, он поведет вокруг себя глазами из молочного льда, он ощупает липкое вялое желтое слабое тело – он вздохнет, он почешется, он сплюнет тягучей слюной, и резиновый рот его сам собою растянется в довольную и бессмысленную ухмылку. Все хорошо, все отлично, можно не беспокоиться. А затем он вернется обратно, в квартиру – чтоб досыпать.
Мне хотелось зарыться под землю. Звездный блеск лежал на иголках крапивы, которые перекрещивались над головой. Одеяло совсем не опасно, оно ходит улиточьей поступью, от него легко убежать. Чтоб утратить сознание, надо самому тронуть дрожащий стекающий фосфор. Надо прежде всего –
Я поднял воротник пиджака и уже собирался пойти вдоль расхлестанной хулиганистой улицы, где, сворачивая на спуск, горели редкие жестяные фонари, но в это время дверь рабочей подсобки, совершенно невидимая в стене, распахнулась, и Фаина, светлея протяжным воздушным платьем, голыми руками и пирамидальной седой прической, сделанной специально для банкета, быстро и негромко прошептала мне:
– Иди сюда, я тебя уложу, что ты здесь торчишь, как дерево на автостраде…
Это было бы наилучшим выходом, потому что в гостинице меня не станут искать, но Фаина была – без сомнения – зомби, я по-прежнему боялся ловушки и поэтому упрямо покачал головой:
– Ни за что!..
Тогда она без лишних дискуссий втащила меня в треугольный хозяйственный закуток под лестницей, загораживая проход, обдавая духами:
– Послушай! Не валяй дурака!.. Ты окажешься на Таракановской, и к тебе немедленно подойдут двое местных парней… И потребуют закурить. А ты ведь не куришь?.. И милиция, разумеется, не отыщет виноватых…
– Откуда ты знаешь?
– Знаю… – она обхватила меня и приблизила влажные искры глаз. – Ну не будь идиотом, я слышала, как
– Завтра мне надо подняться в шесть утра. Поклянись! – отрывисто сказал я.
– Ну, конечно, конечно! – и Фаина, уже не колеблясь, не спрашивая ни о чем, повлекла меня по невидимым темным ступенькам – сначала вниз, сквозь подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, а потом снова вверх – к круторогим пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, весь наполненный тишиною и тревожным глянцевым блеском дубовых дверей. – Я тебя положу в «семерке», там есть свободное место… И напарник вполне приличный – из «тягачей»… Только скажешь ему, что это – временно, завтра тебя уже здесь не будет…
– А ты не боишься
У Фаины размотались отбеленные локоны на висках.
– А… все равно!.. Ты, разумеется, не поверишь, но я
Я и в самом деле не верил ей.
Она повернула ключ, и из приоткрывшейся узкой щели между дверью и косяком вырвался сигаретный дым.
– Ну, иди же, иди! Твоя кровать справа… И, пожалуйста, не выглядывай никуда… А мне надо бежать – как бы
Я без сил повалился на скомканную постель. Шторы в номере были задернуты, и на них отпечатался лунный негатив окна. Было зверски накурено. Я устал, но я отчетливо помнил, что это еще не все, и действительно – едва заскрипели пружины, как натруженный низкий голос из темноты безразлично поинтересовался:
– Сосед?
– Сосед, – ответил я.
– Вот какая история, сосед, – вяло сказали из темноты. – Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный, доверчивый человек. Этот Дурак Ушастый читал газеты, и он верил тому, что в газетах пишут. Он смотрел телевизор и верил тому, что показывают на экране. Он, как чокнутый, слушал радио, и буквально каждое слово речей западало ему прямо в душу. А когда этому Дураку Ушастому говорили, что –
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся неприятной ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле – «тягач». Я вчера уже слышал эту историю. Вероятно, я слышал ее уже много десятков раз. И я знал, что сейчас он спросит: не сплю ли я? – и сосед, разумеется, тут же спросил: Вы не спите? – Нет, – ответил я, точно эхо. Мне нельзя было спать. Умирающий город был полон зомби. Как голодные огненные муравьи, они пожирали его изнутри, оставляя лишь скорлупу и истерзанный мусор. По улицам бродило Черное Одеяло, мутно плавились амбразуры в Гремячей Башне. Мне нельзя было спать. Распускался чертополох, шлепал картами у костра ожиревший Младенец, многорукий Кагал надрывался всеми своими шестью керосиновыми моторами, и Железная Дева, опираясь на посох, жадно рыскала по переулкам, ища очередного сожителя. Будто угли, краснела металлическая оправа очков. Хронос! Хронос! Ковчег! Мне нельзя было спать. Я растер дрожь лица и до слез ущипнул себя за мочку уха. Толстый крест отпечатывался на шторах луной. Было больно и муторно. Мне нельзя было спать. Содрогался лепной потолок, доносились оттуда какие-то звериные выкрики. Камарилья гуляла. Мне нельзя было спать. Ведь умер редактор. И он снова умрет – через двадцать четыре часа. Мне нельзя было спать. Хоть Фаина и обещала, что утром разбудит. Но я знал, что она не разбудит. Мне нельзя было спать. Я щипал мочку уха. Мне нельзя было спать. – Я слушаю, слушаю вас! – сказал я в отчаянии. Мне нельзя было спать. Наваливалась глухота. Мне нельзя было спать. Мягко падали веки. Мне ни в коем случае нельзя было спать. Я ведь тоже был – зомби, и черный нелепый круговорот готов был сомкнуться и затянуть меня…
2. Обыкновенное утро
Стояли с пяти утра. Нагружались сумками и пакетами. Очередь растянулась на километр. Говорили, что из свободной продажи исчезнут крупы, соль, сахар, а также дешевый собачий студень, снова введут карточки, продуктов не хватает, все промышленные товары будут распределяться по месту работы: галоши и комбинезон – один раз в год. Говорили о небывалой засухе на юге, где пустая раскаленная земля потрескалась, выполз желтый туман и пшеница умерла в зерне. Говорили, что надвигается всеобщий голод, в правительстве паника, никто не знает, что делать, трех министров уже посадили, – срочно покупают хлеб за границей, а
Старичок из киоска «Союзпечать», морща серую черепашью шею, очень радостно сообщил мне, что скоро начнется война.
– Ничего не слышал, – торопливо ответил я, забирая газеты.
Был август, понедельник.
Циркуль-Клазов в слабо клетчатом отутюженном костюме, разглядывавший до этого пыльную драпировку на витрине универмага, вдруг потерял к ней всякий интерес и непринужденно тронулся вслед за мной, поблескивая круглыми слепыми очками. Я заметил, как он мельком сказал что-то киоскеру, и тот, отшатнувшись, со стуком захлопнул окошечко. Все. Газет мне больше не продадут. У меня болезненно оборвалось сердце. За мной
Я свернул по Таракановской, а потом сразу же – на Кривой бульвар, где стояли подстриженные купы чертополоха. Тухлое коричневое солнце выплыло в голубизну над трубами, и крапивная чернь, обметавшая стены домов, заиграла стеклянными острыми проблесками. Я спешил, словно мягкий червяк, на которого вот-вот должны наступить. Нет ничего хуже обычного страха. Я ведь не совершил никаких противозаконных поступков. И я знал, что для установления слежки требуется санкция прокурора. Я имел поэтому полное право протестовать. Мокрая натянутая, бесконечно жалкая ниточка, как струна, вибрировала у меня в груди. Это были все теоретические рассуждения. Циркуль-Клазов, поднимая лакированные ботинки, невозмутимо вышагивал за моей спиной, и слепые белесые очки его отражали небо. Какой прокурор? Какая санкция? Вы же не ребенок. Деревянный скрипучий город – ловушка для идиотов, деревянные скрипучие люди с мозгами из костей и тряпок, деревянное скрипучее, обдирающее живую кожу время, которое, как телега, заваливаясь на бока, еле тащится по дремучим ночным ухабам. Непроглядный растительный сумрак. Стагнация. Бессилие разума. – Одну минуточку, гражданин!.. – А в чем, собственно, дело?.. – Минуточку, вам говорят!.. – Только без рук!.. – Гражданин!.. – Пустите меня!.. – Гражданин, не оказывайте сопротивления!.. – Удар в лицо – белые искры из глаз. Удар в поддых – рвотный перехват дыхания. Завернутая на шею рука – пронзительной кричащей болью выламываются суставы. – Согласен!.. Согласен!.. – Вот и хорошо. А теперь внизу на каждой странице: «с моих слов записано верно». И подпись. Да не ерзай ладонями, с-сука очкастая, всю бумагу нам измараешь! – Так было с Корецким. Ничего не доказать. Никогда ничего доказать нельзя.
Я, наверное, совсем потерял голову, потому что неожиданно побежал – вдоль дремотной асфальтовой каменной улицы, мешковато переставляя ноги. Это было ужасно. Это было смешно и глупо. Куда мне бежать? Мятые со сна прохожие, уступая дорогу, изумленно оборачивались на меня. Деловито забрехала собака. Выпорхнул из-под ног перепуганный воробей. Мне казалось, что в спину сейчас громогласно и звонко раздастся: Держите его!.. – Кинутся, повалят, с упоением затопчут в седую горькую пыль. Бегущий всегда виновен. Особенно в этом городе. Лида предупреждала, что так и будет. – Я тебя прошу: уезжай. Если сможешь, и если не сможешь. Все равно. Хоть куда. Уезжай. – Нет ничего хуже страха. Уже через полсотни метров я начал задыхаться, и тончайшее огненное шило вонзилось мне в правый бок. Бульвар качался и раздваивался. Я боялся задеть выступающие листья крапивы – потому что тогда ожог, больница, обязательная койка на целых два месяца. За два месяца
Кажется, я, в изнеможении прикрыв глаза, возносил горячую молитву этому вислогубому, брезгливому, злобно-высокомерному богу в потеках от жирной лести, когда одна из трех дверей, выходящих на лестничную площадку, тихонечко приоткрылась, и сквозь темный проем абсолютно беззвучно выскользнул щуплый черноволосый человек в мятых брюках и поношенном свитере, чрезвычайно похожий на встревоженного грача – склонил на бок остроносую голову.
– Кусакова уже сожрали, – негромко сказал он. – Кусакова сожрали. Теперь очередь за Черкашиным… Вы, конечно, слышали об этом? Нет?.. Это плохо. Вы очень легкомысленны… Между прочим, именно вы должны его заместить. Я на вашем месте стал бы сейчас вдвойне осторожней… Потому что события могут сконцентрироваться на вас… Я надеюсь, вы не собираетесь вписаться в сценарий?.. Нет? Тогда зачем вам понадобилось ходить на бюро?.. Просто так? Ни к чему! Зачем ворошить гадючник… – Человек быстро-быстро подозрительно обнюхивал меня. Шорох слов разлетался у него изо рта ореховой скорлупой. Я не ходил ни на какое бюро. Я и не собирался. Я вообще видел этого человека впервые и поэтому с опасливым удивлением взирал на толстый самодельный, тщательно заклеенный белый конверт безо всякой надписи, который он, достав из-под свитера, настойчиво пихал мне в грудь. – Берите, берите!.. Как договаривались!.. Я все это переписал – извините, печатными буквами, небольшая перестраховка. Мне это стоило, наверное, трех лет жизни. Три года!.. Как копеечка!.. Напоминаю в десятый раз: вы меня не знаете, и я вас тоже никогда не встречал. Боже мой, точно в подполье!.. – он досадливо передернул узкими худыми плечами, свитер был сильно заплатанный, где-то скворчало радио, пахло жареной рыбой. – Теперь вам надо как-то выбраться отсюда, – сказал он. – На вокзал не советую, там вас возьмут. А через Коридоры вы просто запутаетесь: семнадцатый поворот, девяносто восьмой поворот… Лучше всего идите на Лаврики. По дороге. Которая вниз. Говорят, что кое-кому удалось прорваться. Ну! Прощайте! Надеюсь, больше мы не увидимся. Кстати, хотите последний анекдот? Вышел товарищ Прежний на пенсию, на другой день заходит к вечеру в магазин: Килограмм колбасы и полкило масла. – Масла нет, колбасы нет. – Как нет?! Почему нет?! – Сегодня не завозили. – Безобразие! Второй день на пенсии, и уже такой бардак!..
Человек захихикал, мелко заперхал гортанью и оскалил мышиные треугольные зубы.
– Что здесь у вас? – спросил я, недоверчиво держа конверт за углы.
– Вам ведь нужны факты? Я и даю вам факты: письма, выписки из протокола, подлинные показания свидетелей. Как договаривались… Но имейте в виду – это ваш приговор, потому что теперь пощады не будет. – У него вдруг запрыгало что-то в кофейных плоских глазах, и он как бы закостенел, освещенный утренними лучами, вздернув длинный колючий нос. – А вы разве забыли: Идельман, особое мнение? Память, память… И разговор наш вчерашний забыли? А какое сегодня число? Восемнадцатое? Правильно, восемнадцатое…
И прежде, чем я успел что-либо произнести, он испуганным юрким зверьком отскочил к черной щели в дверях и выбросил палец:
– Зомби!!!
Меня будто громом ударило.
– Так вы и есть Идельман?
– Не держите меня! – пискнул серенький человечек.
– Подождите же, Идельман!..
– Не надо!
– Послушайте!..
Но он сделал неуловимое движение, и тут же щелкнул замок, отрезав лестничную тишину. Дверь была солидная, в полтора человеческих роста, в многослойной пузырчатой высохшей краске, прошпатлеванная войлоком и поролоном, – совершенно безнадежная дверь.
Как могила.
Я шандарахнул в нее кулаком.
– Откройте, Идельман!.. Я ищу вас четвертые сутки, мне сказали, что вы на больничном!.. Откройте!..
Ни звука.
Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди шерстяным платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы.
– Не хулюгань, не хулюгань, парень!.. Никто здесь не живет. Уехал старик к дочери и ключи мне отдал. Уж которую неделю его нет…
Она теснила меня невероятным корпусом.
Пахло рыбой.
Я оглянулся на полированную металлическую табличку, прикрепленную слева от дверей. «Идельман И.И.», буквы были доисторические, с роскошными завитушками, перечеркнутые кое-где наплывами окислов, а выше них по меловой стене – гвоздем по штукатурке – было резко процарапано короткое неприличное слово.
Материалы я просмотрел прямо на лестнице, поднявшись этажом выше. Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, шарящие по лицу безумные костяные пальцы. Некто Б. показал, что вручил Корецкому деньги в количестве девятисот рублей, за которые тот обещал способствовать продвижению его вне общей очереди. Когда вы вручили Корецкому эти деньги? Двадцать седьмого числа. На следствии вы утверждали, что вручили их двадцать восьмого. Ну – может быть, двадцать восьмого. Так двадцать седьмого или двадцать восьмого. Молчание. А в какое время вы их вручили? Часа в три дня. Вот показания свидетеля Кусакова: в указанные вами числа вы выполняли задание по оформлению технической документации на объектах и ни на минуту не отлучались с работы. Молчание. Как вы это можете объяснить, свидетель? Молчание. Может быть, вы просто не давали обвиняемому этих денег? Молчание. Защита вопросов не имеет. Полупустой зал, беспорядочные облезлые стулья, графин на зеленом сукне, концентрирующий в своей сердцевине ослепительный солнечный снопик. Все было безнадежно с самого начала. Некто В. показал, что Корецкий четырежды вымогал у него подношения, обещая негласно содействовать при рассмотрении запутанного дела. Какую сумму вы передавали обвиняемому? Кажется, пятьсот рублей.
Это был полный мрак, удушье, пересохшие сенные остья, выкалывающие глаза. Побелевший, исхоженный, стертый линолеум, пыльные занавески, круглые электрические часы – на стене. Погребение. Двадцатый век. Полдень. Из характеристики Корецкого, выданной ему год назад: Проявил себя знающим инициативным работником, отлично владеет всеми навыками профессии инженера, внес ряд ценных рационализаторских предложений, неоднократно отмечался грамотами и благодарностями в приказе, ведет большую общественную работу, возглавляет Совет ИТР, смело вскрывает и критикует недостатки, существующие на производстве, политически грамотен, морально устойчив, отношения в коллективе хорошие, пользуется заслуженным авторитетом у товарищей… Директор объединения. Подпись. Секретарь партийной организации. Подпись. Председатель профсоюзного комитета. Подпись.
Полдень. Двадцатый век.
Свидетельница Бехтина: Я не хотела говорить, что Корецкий брал из общественной кассы деньги на свои личные цели, потому что это – неправда, но следователь Мешков сильно кричал на меня и грозился посадить в тюрьму на три дня – «подумать». Тогда я испугалась и подписала составленное им заявление. Защита вопросов не имеет. Свидетель Кусаков: Сразу же после этого меня вызвал товарищ Батюта и предупредил, что если я буду упорствовать, то меня привлекут к уголовной ответственности, потому что я помогаю презренному отщепенцу дискредитировать органы советской власти. Тогда я изменил свои показания. Защита вопросов не имеет. Свидетель Постников: Меня попросили остаться, и Г.В.Шпунт сказал, что мой долг коммуниста – выступить с разоблачением нашего общего врага. Я ответил, что не знаю Корецкого, но Г.В.Шпунт объяснил, что это совершенно неважно, текст критического выступления мне напишут, главное – побольше ораторов, надо продемонстрировать осуждение преступника здоровым рабочим коллективом. Затем мне дали текст, и я выступил. Защита вопросов не имеет. Свидетель Венник: Примерно месяц назад некто Б., находясь в состоянии алкогольного опьянения, доверительно сообщил мне, что Корецкому теперь – труба, его скоро посадят. Так решили на самом верху, потому что Корецкий
Полный мрак, растерявшийся вымерший город, болотная тишина, сдавленный тревожный шепот в квартирах – при погашенном свете, за опущенными тяжелыми шторами, – недоверие, замкнутость, темнота, страх обмолвиться хотя бы одним лишним словом. Водянистые ужасные призраки бродят по замершим улицам, поднимаются на этажи и, хихикая, прикладывают ухо к дверям, – проникают сквозь щели в прихожие, роются по углам, омерзительно улыбаясь, разглядывают спящих, ни о чем не подозревающих вялых людей, прикасаются к лицу холодными белыми пальцами. Глухота. Безъязычие. Комья сырой земли. Обвиняемый И.М.Корецкий, русский, исключенный из КПСС. Сразу же после ареста следователь Мешков начал угрожать мне, что если я не сознаюсь, то он добьется для меня высшей меры. Он требовал, чтобы я подтвердил, будто все вещи в моей квартире куплены на нетрудовые доходы, а когда я категорически отказался, то ко мне были применены недозволенные методы расследования, после чего я подписал признание, рассчитывая на суде рассказать всю правду. Но следователь Мешков требовал помимо этого, чтобы я указал, где спрятаны деньги, полученные мною в качестве взяток. Денег у меня не было. Я их не брал. Меня три раза возили домой, и я указывал различные места на участке перед домом, там разрывали землю, но, естественно, ничего не нашли, и следователь Мешков сказал, что за укрывательство мне добавят еще пять лет. Он также неоднократно вызывал мою жену, допрашивал и обвинял в пособничестве, обещая ее посадить, а поскольку это не помогло, то привлек к дознанию мою дочь, пятнадцати лет, и на первом же допросе пригрозил ей, что если она будет запираться, то ее исключат из школы. Тогда жена продала некоторые вещи, а вырученные деньги, тысячу двести рублей, отнесла в милицию, и следователь Мешков оформил их как вещественное доказательство. Кроме того, он велел мне задним числом подписать несколько документов, которые бы удостоверили, что я использовал служебное положение в личных целях. И я эти документы подписал. Но вы признаете себя виновным, гражданин Корецкий? Нет, категорически не признаю. Однако, на следствии вы свою вину безоговорочно признали. Я уже объяснял, почему был вынужден сделать это. То есть, вас заставили ее признать? Ну – конечно! Подсудимый, я лишаю вас слова! На каком основании? Сядьте пожалуйста, подсудимый! Это произвол! Подсудимый, сядьте!
Вот на чем ломается человек: он ломается на своем окружении. Надо ночью забрать жену на допрос – чтоб стояла на улице милицейская коробчатая машина с выключенными фарами. Надо, чтобы дико трещал звонок и чтобы громыхали по лестнице стопудовые каменные сапоги. Надо, чтоб вспыхивал резкий свет и чтобы, как выстрелы, хлопали незапертые двери. Надо, чтобы надрывались начальственные голоса и чтобы соседи вокруг, пробудившись, наполовину высовывались из окон. Надо произвести обыск – обязательно в выходные, при всеобщем стечении народа, под стон и треск передвигаемой мебели, оставив бесстыдно развороченную квартиру. Надо прислать милиционера в школу и забрать как свидетеля дочь – непосредственно с середины урока, со скандалом в учительской, а затем точно так же отконвоировать ее обратно, чтоб вся школа смотрела и видела: ее отец в тюрьме. Сломать человека очень просто: нажатие, сухой треск, горячее короткое пламя стыда: Делайте со мной, что хотите!.. – и дальше уже – рутина, механическое привычное канцелярское действие, натужный скрип перьев, шуршание бумаги, вращение массивных бюрократических шестеренок. Тишина и спокойствие. Удивленная пауза. Ярко-голубые глаза на лице. Гражданин, что вы там все записываете? Я делаю пометки для газеты. Делать записи в суде категорически запрещено. Почему запрещено, разве это – закрытый процесс? Я вам говорю: отдайте блокнот! Но позвольте, но как же! Гражданин, вы опять нарушаете! Но позвольте! Я вам повторяю: отдайте блокнот! Солнце. Тлеющий воздух. Облупленные коридоры. Злоба. Выкрики. Рычание мотора под открытым окном. Я в последний раз вам говорю: отдайте блокнот. Защита вопросов не имеет. Девочка-секретарь с веснушчатым хитрым лицом, любопытствуя, протягивает за блокнотом бескостную мягкую лапку. Она уже – власть, эта девочка, она уже чувствует свою избранность и причастность, она уже начинает
Из письма Корецкого в высшие партийные инстанции: Постоянно нарушается социалистическая законность, всякая критика подавляется и преследуется, несогласных заставляют молчать или убирают всеми доступными средствами, система угроз и запугиваний, система поощрения «верных людей», строгая официальная иерархия, лесть, угодничество, чинопочитание, фактически образовалась элита, как бы стоящая над законом и претендующая на абсолютную вседозволенность, искажается плановая отчетность, подтасовываются цифры и показатели, руководство – исключительно волевое, промахи, ошибки в хозяйствовании прикрываются трескучими фразами, внешнее показное благополучие, внутри – гниль и пустота, прошу обратить ваше внимание, принять самые срочные меры, назначить комиссию, произвести проверку, оградить мое честное имя, – и так далее и тому подобное, на шести страницах измятой бумаги. Кому он это писал? Зачем? Наивный и беспомощный лепет. Внезапная зрелость, перелом, первое выдвижение, как бы открылись глаза: непременно должна восторжествовать всеобщая социальная справедливость. Мы ведь провозгласили государство трудящихся! Видимо, круглый, клинический идиот. Или, быть может, самоубийца. То есть, хуже еще – идиот вдвойне. Проще было повеситься где-нибудь на задворках. Он как будто не жил все эти тягучие годы, прилипающие на календаре, монотонные пустые дремотные годы, он как будто не слушал слабоумное радио и не читал бредовых газет, он как будто не видел на каждом углу стометровые портреты человека с густыми бровями, который коллекционирует автомобили. Кретинизм. Погребение. Спазмы самоубийцы. Черный обморок. Лампы дневного света под потолком. Нечистоты и паутина. Полдень. Двадцатый век. Неподвижные стрелки часов. Эпоха развитого социализма.
Общественный обвинитель: В то время как… вдохновитель и организатор всех наших побед… несмотря на отдельные трудности… величавой торжественной поступью… к новым свершениям, в неутомимой борьбе за свободу трудящихся… и за мир во всем мире… Находятся еще люди… оболгать, опорочить… ненавидя наш государственный строй… без души и без веры… растленного Запада… эти жалкие злопыхатели… самое дорогое для советского человека… Не допустим… не позволим… дадим коллективный отпор!.. Будто спекся мутнеющий воздух. Словно в жидком стекле: тени, краски и голоса, крепко сдавливает все тело неумолимая жестокая твердь. Защита вопросов не имеет. Прокурор Д.Д.: Незаконная хищническая деятельность гражданина Корецкого установлена и подтверждена на следствии многочисленными фактами и показаниями свидетелей. Он полностью изобличен. Но что побудило этого человека заниматься преступным вымогательством и распространять гнусную неправдоподобную клевету на уважаемых людей города, на ответственных партийных и государственных работников, которые занимают посты, доверенные им народом?
Поднятая над притихшим залом рука, вдохновенные быстрые интонации, разящие насмерть, светлые сияющие пуговицы на мундире. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Платье из стального кримплена поднимается над зеленым сукном стола: Рассмотрев обстоятельства дела и приняв во внимание, что обстоятельства дела были приняты во внимание по всем обстоятельствам дела, суд в составе из надлежащего состава заседателей признает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, виновным в нарушении статьи шестьдесят седьмой части второй УК РСФСР и в нарушении статьи девепятой части первой УК РСФСР и приговаривает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, к семпырем годам заключения при содержании в колонии общестрогого режима. Приговор может быть обжалован в законовленные установом сроки… Полный обвал. Запрокинутое кверху лицо. Мраморные костяшки пальцев, обхватившие дерево парапета. Судорожный всхлип жены. Шарканье ног и стульев. Торопливое покашливание в коридоре у выхода. Полный обвал. Неужели он надеялся на что-то иное? Лампы. Линолеум. Сигаретный слоистый дым. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Народный заседатель Идельман: В совещательной комнате был установлен телефон, и, пока мы пребывали там, судье Новиковой дважды звонили, не знаю откуда, и спрашивали о приговоре. Судя по ответам, она обещала, что приговор будет такой, как условились, оснований для тревоги нет. Я указал на недопустимость подобного нарушения законов, прежде всего – тайны совещательной комнаты, но судья Новикова объяснила мне, что теперь все так делают. Защита вопросов не имеет. Народный заседатель Гупкин: Я не был согласен с обвинением. Мне казалось, что в ходе следствия были допущены грубые и преднамеренные ошибки, Корецкого надо оправдать, а следователя Мешкова привлечь к уголовной ответственности. Но судья Новикова Р.П. объяснила мне, что исход процесса уже предрешен, есть четкие и недвусмысленные указания сверху. Если мы сегодня оправдаем Корецкого, то прокуратура вернет дело в суд при другом составе заседателей. Будет еще хуже. Лучше дать минимально положенный срок и отправить тома в архив. Но я все-таки написал особое мнение. Новикова была недовольна. Защита вопросов не имеет.
Двадцатый век. Полдень.
Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, высыпание земли сквозь широкие щели в досках, безнадежность, отчаяние, страшное тупое заколачивание гвоздей, – на лестнице было очень тихо, жужжала электрическая лампочка у меня над головой, солнечной размытой грязью светилось окно во двор, я листал обжигающие страницы, забитые квадратным почерком, и, несмотря на яркость утреннего тепла, мокрый слепой озноб, как из январской могилы, над которой пылают звезды – до костей, до мозга, – ледяным дуновением прохватывал меня насквозь.
Только теперь я понял, в какую историю я попал. Будто разодралась молочная пелена. Документов были десятки – папиросной гибкой бумагой шуршали они в моих нетерпеливых пальцах, и казалось, что это шуршит, распадаясь на части, ломкое, одряхлевшее время. Там были справки о каких-то особенных поступлениях по специальным безлимитным заказам, которые выполнялись вне всякой очереди, там были хрустящие, нигде не учтенные товарно-транспортные накладные, видимо, изъятые для вящего спокойствия из отчетов, там были полустертые копии счетов, выставленных на оплату совершенно незнакомыми мне организациями, говорилось о каких-то незарегистрированных дачах, о каких-то подпольных коттеджах в охотничьей зоне, о каких-то бассейнах, облицованных черным каррарским мрамором, – с бактерицидной подсветкой и горячей морской водой, – из закрытых распределителей тоннами вывозились продукты, фабрика металлоконструкций отливала решетку для особняка секретаря горкома, артель «Промцвет» изготовляла мебель, люстры и елизаветинские канделябры – по тому же самому адресу, двадцать восемь учащихся в городе, имея соответствующих родителей, не посещали школу, а учителя индивидуально приходили к ним на дом, там были жалобы на неправильное распределение квартир, там были подробные и завистливые рассказы о каких-то интимных приемах, где танцевали голые женщины и разливалось море французского коньяка, а заканчивалось все это свальным грехом, там были письма трудящихся в контролирующие республиканские органы – разумеется, без ответа, присланные обратно, кто-то был незаконно уволен, кого-то грубо унизили, кому-то недодали положенных материальных благ, кто-то взлетел, как ракета, кто-то не выдержал и покончил самоубийством, – удивительная машина корысти, лицемерия, злобы, показного смирения, задавленности, равнодушия, обиды и возмущения, искренней ненависти и робких печальных попыток восстановить хоть какую-нибудь, хотя бы чисто условную, хотя бы формальную справедливость, – в доказательство приводились сотни фактов и десятки фамилий. Больше всего меня поразило то, что против каждой из них аккуратными буквами стояло особое примечание: «говорить не будет, запуган», или – «расскажет, не называя имен», или – «согласен написать заявление, но хочет определенных гарантий». Сведения были классифицированы, пронумерованы и разделены на соответствующие параграфы. Там присутствовало даже короткое оглавление. Это был колоссальный, пугающий труд, вероятно, потребовавший многих изнурительных месяцев, человек собирал эти данные по крупицам и вносил их в реестр – ночью, при свете фонарика, а потом, уже днем, соглашаясь и опуская глаза, улыбался тем самым людям, о которых писал. Я не ожидал ничего подобного, издалека это выглядело совсем иначе.