Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Точка росы. Повести и рассказы - Александр Викторович Иличевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наконец смерклось. Сквозь вечность несколько раз я приходил в сознание и сразу нащупывал на груди фотоаппарат, который давил скалой, я сваливал его, чтобы продышаться, но потом снова ставил обратно, будто этот кусок ледяного стекла был моим сердцем… Помню, кто-то ходил вокруг, шлёпал по воде, пробегал, останавливался. Я разлепил глаза и увидал собаку. Страшную, грязную, кривоногую собаку. И только тогда сообразил, что передо мной росомаха, когда она косолапо приблизилась к помосту и потянула воздух от меня. Я щёлкнул зажигалкой, хвоя затрещала. Росомаха передумала и потрусила, пошлёпала по воде. Вдруг обратилась к лосиному черепу, понюхала, приноровилась куснуть — потянула зубами за край, но бросила. Я загасил «одеяло», чуть согревшись. Засыпая, я знал, что росомаха вернётся. И засыпал со спокойной мыслью, что она теперь сильнее меня…

И снова я провалился и увидел теперь Васильича, рвущего в клочки росомаху.

Последний раз я открыл глаза от страха. Мне показалось, что вместо меня здесь лежит ребёнок, чужой ребёнок. Я встал на колени, задыхаясь, и снова свалился на доски от бессилья. Кое-как придя в чувство, заметил, что сосна, которая росла ближе других деревьев, стала толще. Человек, стоявший за ней, целился из ружья. Он шевельнулся, и масляно блеснула внутренность ноздрей двустволки. Я снова лёг, но глаза не закрыл, пошли кружиться вверху деревья. Я смотрел в небо и соображал, что лес стемнел, что вода сошла и деревья теперь стоят на земле. Николай отпоил меня, привёл людей, меня забрали. До трассы оказалось недалеко, километра три.

— А когда было страшней всего? — спросил Юрий Иванович. — Когда на дерево залез?

— Страшней всего стало потом, в Москве, когда очнулся в больнице, когда появились силы бояться. Яркое утро, открытое окно, сосед по палате курит на подоконнике. Смотрю, сверху спускается жук, крутится… Нет, не жук — спичечный коробок на ниточке. Парнишка зажимает коробком сигарету. Я тоже попросил у него закурить и только на второй затяжке начал слышать, дышать: лето, парковые дорожки, пакет фруктового кефира, первая сытость…

— А что тот англичанин? Его тоже нашли? — спросил Юрий Иванович.

— Осенью я повстречался с Белоусовым. Случайно. В офисе компании, где я работаю, проходил какой-то брифинг, и в холле я его встретил. Мы сели в буфете, коротко переговорили. Я не стал говорить о своих злоключениях. О них вообще никто так и не узнал тогда: Кропин распорядился не поднимать тревоги, всё скрыть. И мне это было на руку не меньше, чем ему. На пятый день моего отсутствия к Кропину пришёл Николай и сказал, что вода спа́ла, что теперь он пойдёт за мной на другой берег. Из слов Белоусова я понял, что исчезновение моё журналисты не заметили. Охрана всю ночь с фонарями шарила по лесу, ездила по дороге, пытаясь перехватить Кристофера на пути к посёлку. Журналисты толком не спали, выходили время от времени из своих комнат, чтобы узнать новости. Кристофера нашли около семи утра, уже совершенно пьяным. «Мы, — рассказывал Белоусов, — зелёные после бессонной ночи, встретились за завтраком. Молча жевали, подошёл Кристофер, спросил парня из Bloomberg: „Sleepy?“ Тот кивнул, на этом разговор закончился. Потом нас повезли смотреть какую-то районную больницу, которую построил Кропин. Доктора, наряженные специально для журналистов в накрахмаленные халаты, пытались нас водить по палатам, мы походили немножко, потом кто-то отпросился в туалет, потом ещё кто-то, и мы вышли на улицу, под дождь, ждать, когда закончится экскурсия для парочки самых стойких. Часа через два мы уже должны были вылетать. В аэропорту советники Кропина нас собрали и сказали, что не стоит писать об инциденте с Кристофером. Намекнули, что у людей, которые об этом напишут, могут быть потом проблемы с аккредитацией…»

— Спасибо, что живой, — перекрестился Юрий Иванович.

— Николаю я купил в Москве снегоход «Буран» и запчасти к нему — и послал железной дорогой.

Сергей встал от костра и скрылся в речной тьме, откуда зазвенел бубенцами, сматывая удочки.

2012

Соль

Дипломат не должен себя так вести, но он на неё орёт.

Она знает, что не ударит, и потому ни с места.

Он — широкоплечий, высокий, чуть сутулый, тонкая кость, лицо узкое, моложавый, седые волосы и чёлка, роговые очки-велосипед.

Она в берете, простое правильное лицо, дорогая одежда с неброским изыском — шерстяная юбка, пальто.

У него трясутся плечи от гнева, он рубит рукою воздух и так орёт, что прохожий на этой узкой венской улочке, не сбавляя, впрочем, шаг, спрашивает: «Всё в порядке?»

Он отмахивается, бросая: «Всё отлично». И переходя на свистящий яростный шёпот: «Как ты не понимаешь? Это важный момент, показать стихи такому мэтру! А ты… Ты всю жизнь мне палки в колёса вставляешь».

Она стоит прямо и не моргает.

Здесь, в Австрии, мало кто понимает шведский или финский, хотя и пора бы — и шведы, и финны часто проводят уик-энд в этой уютной столице вальса, Фрейда, Музиля, Малера, Витгенштейна, аншлюса.

Он дипломат и литератор, неудачливый средний поэт и мелкий старательный работник МИДа.

Нет, она не хочет от него детей, дважды делала аборт, а он желает свершений, уговаривает её пойти с ним на ланч в литературный клуб «Альте Шмиде» — в Старую Кузню в центре Вены, в двух шагах от собора Святого Стефана. В нём находится знаменитое распятие, на котором закреплён треугольный ящичек, в каких школьники хранят минералы, наполненный пеплом Освенцима. К ногам Христа прах жертв, которым у Бога нет объяснений, поместил папа римский Войтыла.

Старая Кузня в полуподвале под сводчатыми потолками заставлена верстаками, наковальнями, гирляндами всевозможных щипцов, киянок, молотов, молотков, молоточков. Здесь холодно, здесь все в верхней одежде. Тут высится пирамида горнила и старинный насос-улитка с хоботом для поддува. Толстенные промасленные доски пола, закопчённые стены, здание XVI века.

Великий Поэт стоит за столиком с тарелкой картофельного салата и бокалом красного и отвлечённо думает, что через полчаса следует ждать новостей: объявят нобелевского лауреата по литературе — что на этот раз ему, скорее всего, дадут. А то заждался. С презрением и скукой, хотя давно уже надо было вручить, конечно.

Старый приятель из редколлегии альманаха при этой Старой Кузне, где теперь располагается литклуб, обещал дипломату, если тот явится из Рима на фестивальный юбилей падения Берлинской стены, подвести его к Поэту. Это необходимо, чтобы произвести впечатление, запомниться, хоть и смутно, вручить визитку и взять у Поэта e-mail с разрешением прислать ему книгу: вдруг понравится и можно будет попросить отзыв или даже предисловие? Жена нужна, чтобы очаровать Поэта, — так учили их в дипломатическом корпусе. А любовник жены сейчас в Вене: француз, у него, увы, тоже семья, а то бы она давно бросила своего неврастеника — от него ни детей, ни покоя. Да она и сама не поймёт, почему она ещё с ним. Наверное, потому что не хочет детей вообще, но боится себе признаться, и не желает расстраивать мать с отцом. Если она сейчас улизнёт под предлогом пройтись по магазинам, то сможет встретиться с Франсуа в Novotel, куда он примчался вслед за ней из Парижа.

И ей стало жаль мужа. Ах, если бы он не кричал! Она бы к нему потянулась. Но последние годы он всё время такой. Совсем спятил со своими стихами. Чего он хочет добиться от литературы? Нет ничего отвратительнее отвергнутого любовника. Она испытывает омерзение, когда видит в его лице гримасу обиды.

Ещё один прохожий обернулся: «Всё в порядке?»

Дипломат мгновенно растягивает рот в злобной улыбке: «Всё отлично, мы дискутируем».

И тогда она позволяет увлечь себя в Старую Кузню. Там шумит толпа, и приятель мужа подводит его к столику, где Великий Поэт одиноко склонился над тарелкой, над пригубленным, судя по майонезной полоске на краю бокала, вином в тот самый момент, когда он уже забывает о новостях из Стокгольма. Он привык забывать, он рад, что Господь наделил его счастьем беспамятства, ибо с ним в жизни произошло столько всего, что мало кому из смертных по силам хотя бы запомнить. «Впрочем, — думает Поэт, — человек не блоха: ко всему привыкнет».

Теперь он поглощён чем-то другим, тем, что привиделось сегодня утром, ещё в постели. Ему снилась чужая жизнь, во сне он был моряком, сошедшим с корабля в Гамбурге и слонявшимся по Рипербану, в толчее среди девиц и пьяных туристов. Он так хотел любви в этой толпе, так желал женщину, наверное, что сердце поднималось в горло, будто при первом мальчишеском поцелуе. Но он не мог подойти к девицам, взять одну за руку: во сне он был бессилен по мужской части.

Раньше он никогда не плакал от сновидений. Он думал об этих слезах по пути сюда, в этот странный литературный клуб в какой-то кузне. Да, куй, пока горячо, скоро ледниковый период, ядерная зима, наступление Коцита, мир вообще за последнее десятилетие стал подозрительно собранным, с суровым лицом, куда-то подевался инфантилизм, вымерли левые, что-то случилось со временем, оно стало насквозь историческим, теперь нигде нет места личному и безвестности, тайна стремительно становится явью. «Хотя у каждой эпохи своя эсхатология», — думает Поэт.

Однако он не ожидал, что на своём веку повидает и крушение империи, и адову поступь её агонии. «Я проклят и устал», — думает Поэт и поднимает подбородок, чтобы кивнуть в ответ на слова дипломата.

Много лет назад этот швед был на его совместных чтениях с Милошем, Хини, Бродским и Стрэндом. Поэт вскидывает брови и вспоминает, что в таком составе они где только не читали: и в Анн-Арборе, и в Иллинойсе, и в Беркли, но не говорит об этом, а снова кивает.

На лице дипломата теперь проступает гримаса беспомощности, он делает шаг и притягивает к столику за локоть жену. Она улыбается, рассыпается в любезностях, всё как положено спутнице дипломата.

Поэт мнёт в пальцах визитку, пишет на ней свой e-mail и возвращает.

Жена этого суетливого парня нравится Поэту. Но почему — он никак не может вспомнить… Замечает, что её лицо слепит, будто ему, как в поликлинике у офтальмолога в детстве, капнули в зрачки белладонны.

И вдруг его обжигает. Она напомнила возлюбленную, с которой Поэт промучился в юности целое лето. «Вероятно, всё дело в голосе», — думает он и бледнеет. «Голос и запах — два призрака любви, способных растерзать вас всегда, спустя любое время».

Больше Поэт ничего не слышит. В ушах снова раздаются её стоны, когда-то разорвавшие его мозг… Он услышал их, когда подкрался к окну её спальни, на даче в Пярну, где они жили компанией, во времена хиппи и автостопа. Она в ту ночь была с его лучшим другом.

И Поэт снова ощутил, как в горле собирается комок. Той ночью он долго-долго шёл в темноте по берегу залива, началась гроза, он залез под опрокинутую лодку. Гром заглушал рыдания, шум ливня, большая вода — таким он помнит своё первое горе. «Отчего же в русской литературе почти нет полномерных женских характеров, даже Каренина — это мужчина, Толстой», — думает Поэт, улавливая её запах, этот мучительный вкус чистой холодной воды и вишни. Он взглядывает из-под очков на дипломата. Не видел её полвека. Через несколько лет она вышла замуж, родила двоих и, говорят, переехала в Коннектикут. Всё, что от неё осталось, — образ, вдруг воплощённый в этом теле. Теперь она находится в двух шагах за соседним столиком и внимательно слушает мужа, этого лощёного шведа, зачем-то пишущего стихи.

Господи, да за что же. Мог ли он предположить, что с ним на исходе жизни, когда наступление весны опять, как в детстве, приобрело торжественное значение, снова случится гроза, разразившаяся за порогом этой Старой Кузни. Может, здесь трудился его предок, доставал клещами раскалённые заготовки, начинал мять их точными ударами, чтобы снова и снова попытаться выковать подкову счастья?

Он открывает подаренную шведом книжку, перелистывает, не в силах вчитаться. Ему нужно сдержать дыхание и биение раскалённого солнечного сплетения. Он думает: «Как всё-таки эпически устроено многое в этом мире. Один хороший человек — совсем не единица. За ним стоит воспитание и масса обстоятельств, сформированных или вызванных к жизни в среднем не случайно. За каждой элементарной частицей существования стоят тоже в преобладании хорошие люди. Родители, предки, учителя, друзья. И так далее, лавинообразно, вплоть до сонма и далее в мириады. Точно так же за плохим человеком стоит воинство — виртуальное и фактическое собрание дурных людей и вызванных ими или создавших их обстоятельств. Так что в любом отдельно взятом столкновении сходятся войска — ангельские и человеческие — настоящие воинства плохого и хорошего. Только вдумайтесь, сколько за нашими плечами событий, слов, людей, улиц, зданий, неба, пыли, солнца, хлябей».

Та девушка стала его главной хлябью когда-то. Он едва выжил, летел к ней потом много лет, как мотылёк на свечку. Но позже стремление сникло, исчезло, и вот уж он и не вспомнит, когда последний раз думал о ней. «Впрочем, я прожил слишком долго».

Но нельзя же так просто её отпустить! И вдруг его осеняет. Он берёт со стола солонку и, посматривая по сторонам, приближается к ней и её мужу, становится рядом. Швед краснеет и говорит без умолку, едва позволяя Поэту вставить слово. Тот, однако, ничуть не смущён. Дрожащей рукой, потихоньку, он приближает кулак с зажатой солонкой к карману пальто жены дипломата.

Несколько крупинок морской соли падает на подкладку, катится по панели телефона и исчезает в шве. Поэт убирает руку.

Зачем он так поступил? Насолил в отместку? Или вспомнил арабский обычай из «Тысячи и одной ночи» — мол, если рассыпал соль, то, чтобы избежать беды, надо перекинуть её через плечо три раза?

Он не знает.

А ещё когда-то римские легионеры получали за службу плату кусками каменной соли.

А может быть, он решил частички древнего океана — того, над которым носился дух земли безвидной и пустой, высохшие капли вечности, её кристаллы, поместить в подобающую оправу.

2014

Слава

Левая грудь была меньше правой: будучи отчасти уродством, это парадоксально добавляло ей привлекательности. Облик её никак не выходил у него из головы, и размышление над причиной влечения перешло в рассуждение о природе красоты: красота убивает желание. Тогда-то и вспомнил, как подростком рухнул с тарзанки, недолёт до водной глади затопленного карьера, переломался, три месяца лежал в гипсе и много чего казарменного слышал от мужиков в палате, много разных баек, одна запомнилась. И не потому, что рассказчик был человеком необычным — матросом, которого ударила волна на бушприте в Севастополе и так поломала, что привезли его, замурованного, в Москву, в Институт травматологии. Парень любил скабрёзные басни и среди прочего поведал, что некоторых привлекают убогие — безногие, безрукие, карлицы. В них влюбляются и беснуются, калеча, перегрызая глотки в схватках за обладание. Теперь он понимал — в этом много тёмного, животного, но и разумное тоже есть: такая страсть подкрепляется жалостью, топливом любви. А тогда ему было невдомёк, поскольку ещё жил не умом, а чутьём. И ведь однажды это случилось с ним. В двадцать пять лет безнадёжно любил соседку по этажу в башне художников на Вавилова — дочку хорошего баталиста, горького пьяницы и вдовца — девушку-горбунью, поражённую в детстве церебральным параличом. Как только видел её, в нём сразу просыпался маленький слабый человек, который обеими ручонками сжимал ему сердце и норовил заплакать его же глазами. Она почти не могла ходить, а если и шла, то такой изломанной походкой, что больно было на неё смотреть и хотелось подбежать и взять её на руки; ещё она мучительно заикалась, иногда у неё случался речевой ступор, и тогда слова вырывались из конвульсивного рта вместе со звуками, похожими на лай. С резкими чертами лица, обрамлённого ухоженными вороными волосами, очеловеченная химера, с горбом, похожим на сложенные крылья, она играла им как хотела; и он — саженный красавец, пловец — волочился за ней отчаянно: возил через весь город на инвалидной коляске на концерты, выставки; а однажды она призналась, что больше всего в жизни мечтает посмотреть на тающие айсберги, на голубоватые ослепительные горы посреди океана и солнца. И он стал искать связи с океанографами, он знал одного — познакомились на острове в Белом море, куда его заслали на целый месяц на метеорологическую станцию: хотел рисовать бледное небо над бледным морем — вот и рисуй, сказала ему подруга на Беломорской биостанции МГУ, где он, студент Суриковки, решил провести лето. Через того приятеля навёл справки и выяснил, что вроде можно отправиться на научно-исследовательском судне в Баренцево море — наблюдать за дрейфом айсбергов, но, когда узнали, что с ним будет инвалид, — отказали, никакие магарычи и уговоры не помогли. И это был единственный раз, когда не смог выполнить её желание.

Не на чужом опыте знал, что так бывает, но всё равно, глядя на Славу, на её обнажённую разновесную грудь, никак не мог понять, что так в ней привлекает; как трудно искать разгадку тайны прекрасного. Выглядела не всегда опрятно, появлялась нечёсаной, в русых космах, свисавших вдоль её щуплого, загоревшего до черноты тела, — проходя по утрам вдоль берега бухты, где жили хиппи. Лисья бухта, крымское приволье с начала семидесятых годов, после того как власти закрыли уединённый Карадаг для посещения, славилась песчаным пляжем, единственным на всём восточном побережье полуострова, и обилием полудрагоценных камней, приносимых штормом от подножья древнего вулкана. После свежего ночного прибоя ранним утром по колено в воде она брела вдоль полумесяца бухты, глядя под ноги на мокрые, обнажившиеся из-под прошуршавшей волны камни: искала агаты, сердолики, халцедон, куриных богов — плоскую, вымытую насквозь гальку, которую хиппи подвешивали на бечеве перед входом на стоянку, — всё шло впрок, на поделки: амулеты, броши, вплетённые в кожаное макраме; с продажи этих побрякушек на пирсе у санатория они и жили летом. Община хиппи дружно обитала у подножья Эчки-Дага, в редкой зелёнке, куда сносили с озера под Отузами нарезанный тростник, устраивали из него лежанки и хижины.

Дурман доставляли общине двое татар, появлявшихся в бухте на лошадях. Бесседельные, раскачивающиеся поверх вихляющих крупов дебелых кобылиц, Чингиз и Рустем развязно осматривали обнажённых девушек и чувствовали себя хозяевами побережья. По оставленному на тропе вдоль берега, ещё не смытому прибоем лошадиному помету он узнавал, что в бухте царит веселье: гашиш был самым невинным из пристрастий юных робинзонов.

Много лет подряд в сентябре он приезжал сюда на этюды. Таскал вдоль подножья Эчки-Дага мольберт и бился над передачей цвета здешних холмов. Выжженная трава — золотисто-пепельная дымка, стелившаяся по икрам, бёдрам, лону мускулистых конических отложений вулканического пепла, формировавших берег, — придавала ландшафту ощущение парящей лёгкости. Он смотрел на неё, на эту поразительно искорёженную женскую фигуру, от которой нельзя было оторвать глаз, и бормотал: «Никогда, никогда ещё человеческое тело не было так изогнуто душой…»

На третий год он стал здороваться с ней, но она не всегда узнавала его, особенно находясь в угаре. Но ему удалось выяснить: ей двадцать три, зовут её Слава, она из Луганска и теперь всё быстрее катится в близкую пропасть: гашиш давно уже оставлен ею ради другого великолепного возлюбленного. «Как бы объяснить, — говорила она. — Это так хорошо, как если бы умерший отец вдруг крепко тебя обнял».

Больше всего ему нравилась стоянка у Роддома. Небольшая бухточка, хорошо защищённая от волн, называлась так потому, что издавна слыла пристанищем любителей естественных родов. Каждый год здесь появлялись тихие сосредоточенные женщины средних лет, акушерки-самоучки, целительницы, которыми владела тёмная страсть к риску, к марлевой грани между небытием и жизнью. Они жили лагерем у самой воды, после заката читали лекции у костра для тех семейных пар, кто планировал в ближайшее время родить, и для тех, кто ещё только задумывался о том, чтобы выпустить младенца в море.

Ему нравилось находиться вблизи людей, охваченных мощной общей заботой о продолжении рода. Величественная красота беременной женщины ценилась им высоко, он знал всех акушерок, и роженицы скоро привыкали к молчаливому художнику, жившему над Роддомом на полянке, близ тропы, ведущей к Эдему — так назывался соседний участок берега, образованный слоистыми красноватыми известняками, которые, просвечивая сквозь толщу воды, придавали особенный цвет морю — будто где-то на глубине жило закатное солнце.

Заядлому пловцу, ему нравилось, когда роженицы провожали его в море — за горизонт, в ежедневное двухчасовое плавание; нравилось, когда они с восхищением его встречали, говоря, что уж и не надеялись. Он обожал оставаться наедине с морем, с его смертным простором, ему нравилась эта мужественная, силовая близость.

Любой новорождённый, будучи вынут из вод Роддома, приносил с собой праздник. И он старался не пропустить момент родов: женщина ложилась в воду, на специально составленное из камней родильное ложе, и начиналось тревожное действо, во время которого ему особенно хорошо работалось. Он вставал у мольберта, и неясные тяготы, и напряжённость, и суета внизу, за которой он волей-неволей подглядывал, возбуждали в нём особенный ритм. Он то видел, как роженица встаёт в кошачью стойку, выгибая поясницу, то слышал, как она шумно дышит, ритмично постанывает или протяжно поёт, затихая после окончания схваток.

И не мог заснуть, пока не раздавался крик новорождённого. В Москве во время работы ему сильно не хватало этих звуков. Он записал их тайком на кассету, и зимой они вместе с шумом волн придавали ему силы, которые он распределял по холсту, дорабатывая эскизы: долина в предгорьях; роща акаций; виноградник; яхта и луна в бухте; низкая розоватая луна над скалистым мысом; женщины выходят из воды; беременные играют в волейбол; юноша стоит в упоре на руках, а за ним — серебро чешуи морской ряби.

Он давно примелькался в бухте, стал её достопримечательностью и получил прозвище Чёрный Доктор: однажды выставил компании хиппи полный рюкзак одноименного, приторного и чёрного, как глазницы Гомера, вина. Приветливого, но никогда ни с кем близко не сходившегося, его никто не гнал из Роддома, потому что он был любезен и всегда готов услужить акушеркам — сбегать в поселковую аптеку, одолжить дров, хлеба, соли.

Однажды он подошёл к ней и попросил ему позировать. Она лукаво посмотрела на него вприщур и покачала головой.

А на следующий год её в бухте не оказалось. Он стал расспрашивать — все знали Славу из Луганска, но никто не знал, куда она пропала. Мало кто из хиппи добирался до Крыма поездом, почти все автостопом; а на дороге, как в море, могло случиться всякое, особенно с девушкой, особенно с девушкой красивой и безрассудной.

Она появилась в следующем сентябре, с мальчонкой за руку, со шрамом через живот. Белоголовый мальчик ещё не говорил, был всё время при ней и уже таким же, как мать, загорелым и нежным. В тот год она сошлась с Арсеном — хиппи, обвешанным колокольчиками и куриными богами, с сумой наперевес. Худой, с длинными смоляными волосами, с тонкими косицами, в которые были вплетены красные нити; он ходил, светло всем улыбаясь, интересовался живописью, что-то набрасывал в блокноте. Арсен не раз оказывался у него за спиной, когда он стоял у мольберта.

Однажды на рассвете пошёл за водой к роднику — сорок минут в гору, на плечи садятся большие кузнечики, перепрыгивающие тропу. Проходя мимо стоянки Славы и Арсена, услышал детский плач. Шёл обратно — и снова плач безутешный. Приблизился и обнаружил мальчонку одного на стоянке. Он стоял и ревел белугой: «Мама, мама». Попробовал дать ему воды, старался увлечь раскладыванием костра, ничего не помогало. Понемногу он стал сходить с ума от детского плача. Ему хотелось самому расплакаться. От родника спускались двое парней, он их кликнул. Сказали, что видели Славу и Арсена на верхнем плато, на Сковородке. Схватил мальчонку в охапку и полез в гору. Навстречу попался Арсен. Он качался из стороны в сторону и не улыбался. Художника не узнал, прошёл мимо. Скоро нашли мать. Она сидела на пенке в позе лотоса, с неподвижными невидящими глазами. Посмотрела на ревущего сына, но ничто не ожило в её лице, а руки так и остались лежать на бёдрах. Мальчонка залез к ней на колено и, неуклюже сбоку припав к сухой груди губами и ручонками, успокоился. А она всё так же сидела со стеклянным взглядом, не отрываясь от горизонта, у которого туча отвисла лиловым соском смерча и понемногу надвигалась на берег, черня своей тенью искристую поверхность моря. И он не мог оторвать глаз от безобразного багряного шрама, будто развалившего её живот от пупка надвое.

Следующей зимой у него умер брат, и в Москве оставаться было тяжко, так что прибыл ещё на майских праздниках, на весь сезон. Первые два месяца он ждал её, а потом перестал. Арсен жил в компании с двумя немками, приехавшими на лето изучать эндемики на биостанции Карадага. Расспросил, и ему принесли весть, что сына Славы зимой забрала опека и мать пыталась вызволить мальчика обратно из детдома. В августе приехала Слава, одна. Жила теперь то с одним, то с другим, а в начале сентября сошлась с татарином Чингизом.

Что-то случилось с этим жилистым уголовником. Он теперь почти переселился в бухту, и его можно было часто увидеть в компании друзей Славы, где благодаря неминуемой дармовщинке теперь царил пир горой.

К концу сентября закончился родильный сезон, и скалы и уступы Роддома опустели. Сюда, на обжитые, с выкопанными в глиняных склонах погребками, очагами с настроенной тягой, столами и сиденьями, сложенными из пенопластовых сетевых поплавков и крупной плоской гальки, с мозаичными дорожками, ведущими к самой воде, — стали переселяться припозднившиеся обитатели Лиски. Их ждала ненавистная зима в Москве, Питере, Челябинске, Новосибирске, и они оттягивали отъезд до тех пор, пока последние обитатели санаториев — главный источник заработка от продажи фенечек и выступлений с гитарой и губной гармошкой, обойти со шляпой, — не съедут восвояси.

Слава переехала в Роддом, и, когда Чингиз пропал по своим тёмным делам, он упросил её позировать. Видимо, перед отъездом татарин оставил ей солидный запас для своего же спокойствия — чтобы потом найти её здесь же, лишив синдрома неусидчивости, который овладевал ею, когда подходило к концу действие вещества, — так как уже через день она впала в своё стеклянное состояние. Отчасти это было ему на руку, потому что теперь она сидела неподвижно и слушалась его, как кукла. Он размещал её и так и этак, шёл в лес и вырубал колючку — иудино дерево, от объятия с которым майка превращалась в сито. Он вкапывал иудино дерево над ней, заваливал комель камнями и делал наброски под названием «Песнь песней». Он бился над композицией — расплетал косички, мыл ей голову килом, сушил, и расчёсывал, и снова рисовал. Но всё равно чего-то не хватало. Слава была то, что нужно, та, кого он искал всю жизнь, — наконец-то дотянулся до своей мечты, до вот этой страшной беспомощной развёрстости человеческого тела, безобразного и в то же время притягательного, обворожительной телесной линзы, которая стягивала вокруг себя свет и увлекала в зеркальную воронку диспропорций, в отверженность. «Никогда, никогда ещё тело не было так искорёжено своей душой…» — бормотал он, ожесточённо работая с линией, высекая её то углём, то сангиной из белизны листа.

Ночами он сторожил её, не веря счастью; почти не говорили, он всё время работал, неустанно перенастраивал композицию, но что-то не выходило, чего-то недоставало в её облике, какой-то черты, и он снова и снова пересаживал её с камня на камень и менял наклон, выгнутость стана, искал какой-то излом, под углом к которому у него на сетчатке, на зрительном нерве, на этом нежном куске обнажённого мозга получится выразить едва ли не главную тайну мироздания.

Он потерял счёт дням и однажды, снова улавливая могучее влечение, исходившее от её расстроенного тела, приобнял её, чтобы перевести в другое положение, и тут разум его помутился… Он очнулся только, когда застонал от боли и в глазах у него поплыли штилевое лезвие моря, край берега, камни, копыта, которые вдруг стронулись с места и взобрались, поднимая пыль на два-три шага, к стоянке. Нагайка просвистела, и резкой болью занемели висок и скула. Он встал, корчась от стыда и боли, прикрывая одной рукой пах, другой ухо и припадая к земле, отбежал за палатку.

Чингиз спешился и склонился над Славой. Она узнала его, и её лицо дрогнуло улыбкой перед тем, как он обрушил на неё удар. Нечувствительная к физической боли, она тут же встала, будто её не ударили, а разбудили для срочного дела. Она медленно оглядела стоянку, наклонилась, подобрала камень и наотмашь швырнула его в лицо татарину. Тот по брови залился чёрной кровью, прохрипел что-то на своём и выхватил нож.

Успел только рвануться из-за палатки, как Чингиз, бросив: «Лярва», — ударил её в шею. Она качнулась, но художник успел её поддержать, и так они стояли вдвоём, обнявшись, пока татарин вскинулся на лошадь, лягнул её пятками в бока и, воровато оглянувшись на них, соприкоснувшихся губами, глухим галопом пустил лошадь по мокрому песку.

Наконец он добежал в гору до Сковородки, где уже ловилась сотовая связь, дозвонился до скорой и проворно, по-обезьяньи хватаясь обеими руками за камни, кинулся обратно, на стоянку, где она, прислонившись к очагу с закопчённым чайником, хрипела и брызгала кровью, но всё слабей и тише.

Схватив альбом и от волнения кроша уголь в пальцах, он прищурился и, взяв в прицел обретённый, недоступный ранее излом — ещё одну грань её телесного cкола — переломленную, зиявшую надрезом шею, стал покрывать мгновенными линиями лист за листом, пока не обрушился на последний.

2012

Старик

Той зимой посреди рабочей недели я вдруг рванул прочь из города, отмучился два положенных часа на выезде, а на следующее утро гулял высоким берегом Оки. Мороз обжигал вдох, солнце жмурило, грело веки; опустевшие дачные домики, давно промёрзшие насквозь от стропил до неприбранных постелей, которые ещё в ноябре захватили мыши, искрились окнами вдали над амфитеатром излучины. Я спустился к реке, остерегаясь веток, сгрызенных бобрами, острых, как оборонные колья, перепрыгнул с берега чернь полыньи, прикрытую сугробом, и зашагал против течения в совершенное безлюдье, полное небес, пойменных ярусов, дебрей тальника; обернулся вокруг, побежал, разбил каблуком рыбачью лунку, лёд неожиданно бутылочного, морского цвета, плеск воды, мгновенная глазурь наста.

Я всегда любил реку. В юности, в детстве течение влекло воображение к морю, в любовь и приключения, в живописные от незримости хлебные страны. Теперь на реке мне покойно, и взор обращён, напротив, к верховью, к пониманию того, что река тысячелетия прежде так же текла в ровном бесчувствии, постигая забвение от края до края.

Зимой на реке не так, как летом, — скованное течение слепо тянет в излучину небо, снег вскрикивает под ногой на тропке, и, чуть дыша у кромки, лёд твёрдо пускает шаг на приволье плёса. С середины реки видны два берега, они тянутся торжественным ущельем, храм зимы приглашает пропасть в нём вечной прогулкой.

В тот день я нагулялся вдоволь, дойдя до К-во, полузаброшенной деревни, — десяток домов над берегом, два жилых, бруствер грубой ваты меж рамных стёкол, за ними ходики с берёзовыми гирьками, но прежде — кот недвижный: то спит клубком, то болванчиком бессмысленно видит поле, березняк, проваленную крышу коровника, метёлки пижмы, оцинкованный козырёк колодца под шапкой снега и бахромой сосулек, обледенелый край, рассохшийся ворот, цепь мотком. Кот и во сне всё это видит.

Одет я был легко, вышел как в городе, без валенок и тулупа, отчего и озяб внезапно, несмотря на солнце, быстрый шаг. Пальцы замёрзли в перчатках, поджал их в ладонь, холод отнимал подошвы. Я повернулся уже в обратный путь, снег искрился, синела цепочка моих следов — как вдруг заметил справа в ярком свете, как что-то движется сквозь воздух, некий призрак отчётливый. Вот странно! Дымок упрямым столбиком возносился над береговым увалом, стоял несколькими прядками, исходя неизвестно откуда. Погасший костерок рыбака или что тут такое кури́тся? Я пошёл к берегу, на этот дымок, неизвестным явлением прямо из снега поднимавшийся среди двадцатиградусного мороза вверх, упрямо, отвесно, в полном безветрии, среди с полдня открытых веером снопов солнечного света.

Снегу было уже выше колена, когда я разгрёб это место — впадину на снежном покрове. Она скрывала глубоко залёгший ком травы, бурьяна, густой силосный дух осенней прелости закутал лицо. Я встал на колени и жадно сунул руку в густую мокроту́, полную тепла, пальцам казавшуюся с морозу горячим миром. Вдетый сначала ладонью и теперь — всем существом, я не мог оторваться от этой чёрной норы, провала, припорошённого снегом, он остывал, отданный теперь атмосфере, но теплота гнили была упорна. Ещё долго я пробыл над ней, словно среди великолепия света, снежной стерильности, нарядной белизны и в то же время отчётливой мертвенности, непригодности для жизни — вот здесь, в природе, была единственная точка тепла, точка плодородной темноты и жизненной влаги.

Я по очереди держал руки в этом неожиданном тепле, оттаивая, пальцы то гуляли, то замирали в наслаждении, будто пытались нащупать что-то знакомое, — и я ощущал, но не понимал ещё воспоминание, так притянувшее меня к этому отложению живого, так привлёкшее всё моё существо, как увлекает яркий, важный сон, никак не вспоминаемый, но от которого остаётся прикосновение.

Вернувшись домой, затопил печь и перед приоткрытой топкой внезапно понял, что́ там было такое, отчего вдруг пальцы погрузились в это протяжное, насыщенное невыразимым смыслом время. Я понял, что́ пальцы пытались нащупать в этой отвёрстости, в этой дышащей точке живого… Его язык!

Я оглянулся — за спиной у меня лежала корзина с надранной берестой для растопки, несколько поленьев, снег с них стаял ещё не весь и стекленел зернисто, пуская струйки в лужицу на полу. Вот тут примерно и лежала голова старика, мелко дрожала, слюна пузырилась, ползла, вдруг взмокшие пряди…

Случилось это давно, помню, тогда у меня ещё не было машины, но точнее сказать не умею — теперь в моей жизни года неотличимы, не то что в юности, когда каждый день был отмечен вспышкой события. Летом в отпуске я жил на даче, никуда не поехал — для заброса на Памир не было ни денег, ни попутчиков, а Крым и Кавказ давно пали под натиском туризма. Развлекал я себя нехитро — одиночеством, сном и рыбалкой, гонял на велосипеде по полям, лесам, возился в саду, латал крышу, успел поставить столбовой фундамент для пристройки. В тот день я решил отсидеть вечернюю зорьку и двинулся со снастями наперевес к Т-ске, к омуту за вторым мостом, считая от устья этой небольшой речушки, притока Оки, километрах в трёх от нашего городка. Крутые, заросшие ивняком берега в этом месте труднодоступны, но охота пуще неволи, и вот я уже сижу по-турецки с книжкой в руках, то и дело соскакивая глазом со строчки на кончик удилища, иногда приятно настораживающего случайной потяжкой, вызванной переменой силы течения.

От омута высоченный стройный мост был виден отлично. Протяжные, словно соборные, арки моста взмывали высоко над бурьяном, ивняком, над непаханым лет десять полем, разгромленным кротами до непроходимости, пока перейдёшь — сломаешь ноги, и придавали местности особенную живописность, открывая вход в иное пространство, которое бы не смогло без него, моста, существовать. Стена леса над поворотом реки, береговые уступы, склонение ветвей, осколок неба — всё это сгущалось в фокусе арок в извлечённую из настоящего времени гармонию, словно здесь, в пространстве, существовал отличный от глаза, мозга оптический организм, образовавший световой строй так, что передо мной открывался вход в иное мироздание, безлюдное, как горизонт на картинах Возрождения. Вневременность картины была обусловлена тем, что мост сам по себе зависал над пойменными ярусами, распространял на всю вселенную стремление дороги, быстрое течение реки, бурлившей под ним на ступенях переката, — зависал словно между прошлым и будущим, останавливал, закручивал в своём вознесении происхождение времени, как капельная линза сгущает, собирая всё вокруг в один бесконечно малый драгоценный мир.

Мне нравилось сидеть над омутом, я долго выбирал эту точку обзора, таково моё хобби — коллекционировать, искать особенные оптические области, в которых бы исчезало время личной жизни. Поверхность омута то дышала отражённой ото дна обраткой, то тут, то там вдруг оживляясь хороводами трёх-четырёх воронок. Как заворожённый, я повисал над этим смутным зеркалом души и не ждал улова. В рыбалке самое главное — достичь сердечной ровности, при которой удача или её отсутствие ничего не прибавят миру. Лишь однажды в жизни я ждал поклёвки. Прежде два года я никак не мог оправиться от потери, рваная рана бродила внутри, то проглатывая сердце, то отнимая дыхание, разум. И в душевных потёмках этот сгусток пустоты был неуловим, как сильная и осторожная рыба. Жил я в ту пору в Калифорнии, рыбачил по субботам на одном из притоков золотоносной Американской реки, чьи воды в 1849 году принесли в мир известие о золотой лихорадке. Снасть была самая простая, без премудростей: хорошая монофильная леса, поклёвный бубенец, скользящее грузило, калёный крюк-налимник, выползок, добытый в саду из-под мешковины, расстеленной под кустом кизила за сараем, — раз в три дня я поливал ткань чуть подслащённым чаем. Неподалёку негр в спортивной экипировке бороздил перекат искусственной рыбкой, с которой управлялся ювелирными забросами. Рыбка бурлила и полоскалась напрасно; время от времени я переглядывался с негром, и он вспыхивал зубами, белками из-под козырька бейсболки, вновь и вновь занося руку для хлёсткого броска.

Моя леса то потихоньку бродила, то застывала в небольшой заводи, я забыл о ней и думать, а думал всё про себя, про ту несчастливую тёмную рыбу, которая поглощала меня затмением изнутри; и думал о своей утрате, воображал отдельную жизнь во времени несуществующем, но зато в очень хорошо, до каждого шага, полуоборота головы, до каждой пяди ощупи знакомом месте. Это была квартира в Сокольниках — и воздушная лесенка из её окна спускалась прямо в парк, раскинувшийся под окнами, в лучевые его просеки, дорожки вокруг зелёного театра, жасминовые шпалеры, осенённые просвеченными солнцем кронами лип, я слышал шуршание листьев под ногами, обмирал от прикосновенья губ, ладоней. Внутренне ослеплённый невозможным светом, я тщился удержать, выудить иной вариант прошлой жизни, как вдруг пасть смыкалась, и я оказывался внутри этой рыбины, внутри промозглой сырости. Захваченный ненавистью и ужасом, я бродил в сумерках рыбьей утробы, оглаживал ребристые сырые переборки, натыкался на тугой перламутр воздушного пузыря и принимался бить его, мутузить, и пузырь дышал, сокращался до дряблости и внезапно вновь лупил меня в грудь, никак не считаясь с моей ненавистью.

И всё это неумолимо соседствовало с неродственным ландшафтом чужеземья, где даже паук, встреченный на тропке, в росистых лучах сетей, был незнаком мне до испуга; с его неожиданно крепкой паутиной, спутавшейся со снастями, я не мог сразу справиться (испуг отжал смелость и силу до точки запутанной мухи, кончик спиннинга никак не мог управиться с паутиной, пружинил, руке не хватало амплитуды разорвать тенета), и вот почти всё вокруг так же легко находило отклик отчаяния, отчего я ещё более погружался в безысходность. Как вдруг удилище дрогнуло, бубенец булькнул в реку, рука — не мозг — выполнила подсечку, и через полчаса я молотил кулаками по башке хлопавшего, широко пластавшегося в траве пудового сома, затем выхватил нож и, погружаясь по запястье в гулкое мясо, наседая всем телом на кулак, ломавший в запястье хребет, отрезал-отрубил ещё живой рыбине голову. Стоит только вспомнить об этом, как жаберный писк и хруст рыбьего хребта перечёркивают мне уши, — но сразу после я слышу, как зарастает рана, вынутая вместе с кашалотовым чудищем.

С темечка усатого сома, как оселедец, свисала пиявка.

Я никогда не ем рыбу, пойманную своими руками, тем более жертвенную.

Но вернусь к тому летнему происшествию у моста через Т-ску, к тому событию моей жизни, с которым ещё не скоро расквитаюсь. Тогда на омуте я удил полудонкой голавля на корку чёрного хлеба или на большого кузнечика — на кобылку, которая временами, отрываясь от пожирания одуванчика, вдруг принималась шуршать, ти́кать и лягаться в деревянном пенале, лежавшем у меня над сердцем во внутреннем пиджачном кармане. Но на улов я, как всегда, не рассчитывал: главным в моём занятии было созерцание и чтение сквозь это созерцание, усугублённое общением с невидимостью. Ведь какое ещё из человеческих занятий так же пристально подражает метафизике — оптике незримого, — как рыбная ловля! Сакральность устройства приманки, наладка снасти, ворожба погоды и обстоятельств сезона, устремлённые в неведомую глубину, — всё это превосходно упражняет надежду и воображение в схватке с удачей.

Я читал биографию Джека Лондона и, не слишком следя за действием, удивлялся возникновению иной реальности из слов, бежавших по поверхности реки сквозь прозрачные страницы. Вечер насыщался, свет входил в берега теней, дрозды грустно распевались, оглушительно на том берегу защёлкал соловей, и вдруг визг тормозов на мосту вышвырнул меня на волю.

Звук над водой, несомый зеркалом течения, бежит далеко-далеко — и почти над самым ухом я услышал:

— Отец, ты чё под колёса лезешь, старый хрыч, жить надоело? Ну ты чего, отец, ты дурак, что ль, совсем? Ты посадить меня хочешь? Да я хрен сяду. Ну-ка, иди сюда, иди, не бойся…

В ответ я услышал нелепое, всхлип и снова лепетанье — и, громыхая сапогами, минуты через три я взлетел на откос. Водила уже сидел за рулём, а завидев меня, только пришпорил — воткнул передачу и сам передёрнулся весь — усатый, лупоглазый, палец приложил к виску — кивнул в сторону.

На обочине запрокинулся на бок огромный старик, туловищем он привалил себе руку, которая ему нужна была для опоры, чтобы подняться. Здоровенный, седой, всё лицо в серебре щетины, с кровоподтёком на скуле, весь он трясся, лицо, сокрушённое гримасой горя, поражало. Водила уехал, а я не сразу решился обратиться к старику, настолько он был огромен и красив, и я не знал, как подступиться.

Необыкновенное сочетание немощи и величественности удерживало от любых действий. Облик старика был настоящим зрелищем, причём нездешним, настолько находящимся вне опыта, что я и не знал, как быть. Вырванный из покоя, выпав из одного сновидения в другое, я стоял и подумывал, не исчезнуть ли обратно. Время от времени по мосту проносились машины, но они слетали с горы на приличной скорости и если замечали что-то необыкновенное, то разобрать не могли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад