Конфуз, происшедший с человеком необыкновенной внешности, меньше приглашает к участию, чем таковой с человеком внешности заурядной. Я спросил: «Дедушка, что с вами? Чем помочь?»
Старик продолжал плакать, я кое-как справился, поднял его в вертикальное положение, он освободил руку. Человек это был тяжеленный, не было и речи осилить это собрание костей. От него несло старостью: мочой, перхотью и шипром, одет он был в некогда приличный, а теперь грязный, мятый, с оторванным рукавом костюм, кроссовки — гулливерские, сорок седьмой размер, — просили каши. Старик не унимался, весь он содрогался от рыданий, слёзы текли. Когда я его спрашивал о чём-то, он не отвечал, а только ещё больше кривился, как ребёнок, от приступа плача.
— До Александрова я еду. Отвезите меня, ради Христа, отвезите…
— Постойте, дедушка, где Александров, а где Калуга. Далеко ж вы забрались.
Больше ничего я не мог от него добиться, оставил его тут, на обочине, а сам кинулся сматывать снасти. Вернулся мгновенно, но старик уже плелся, шаркал в гору, машины его сторонились, сбрасывая газ на подъёме; вверху высилась берёзовая роща, дачные домишки ссыпались по склону, на который протяжным поворотом взбиралась дорога; солнце уже садилось и путалось в шатре берёзовых плетей. Хоть и шёл старик аккуратно, но то и дело зыбкость в ногах кидала его по сторонам и могла швырнуть под колёса. Я догнал его, когда он снова потерялся и встал на дороге. Теперь он не плакал, вытирал рот платком, не попадая по губам, что-то бормотал, на меня не смотрел.
Я по мобильному вызвал неотложку и через час подсаживал, грузил деда в «карету».
— Только что мы будем с ним делать? — спросила молодая врачиха.
— Вам он нужней, чем мне. Не имеете права… У него сотрясение… — Я засуетился.
— Ладно, разберёмся, — ответила она.
На другой день, уже позабыв о происшествии, я отправился в магазин на велосипеде и снова на обочине увидал этого высокого старика. Теперь он не плакал, но был в том же ступоре, ничего не понимал вокруг, был полностью погружён в грохочущую пустоту своего нутра. Он не признал меня; то ли памяти совсем не было, или таких, как я, на его пути — и сердобольных, и ленивых, и жестоких — было множество, всех не упомнишь.
— Дедушка, вам в Александров нужно? — спросил я его.
— Отвезите меня в Харьков, отвезите, ради бога, — обратился ко мне старик, и заметил я, что лицо у него доброе, а глаза хоть и водянистые от старости и безумные, но вполне зоркие; человеческий смысл вглядывался в моё лицо.
Отвёл я старика в больницу, в приёмный покой. Сели ждать дежурного врача, тот обедал. Больные — медленные люди в серых, застиранных до бахромы и дыр халатах — передвигались вдоль стен. Санитар прислонил к стене сложенные носилки с разорванной лентой кожаного подголовника.
Я заметил, что дед в больнице успокоился, что казённый дом ему как родной.
Пришёл врач Семёнов, походил вокруг, осмотрел нас искоса, отпёр каптёрку, кинул в стакан кипятильник, воткнул в розетку.
— Чем могу быть бесполезен? — наконец обратился он ко мне.
Лысый, чуть бульдожьей стати доктор объяснил, что видел деда ещё вчера в скорой, там не знали, что с ним делать, спросили: «Сам, отец, дойдёшь?» — и выпустили. Дед полдня просидел на крыльце.
Бурление взорвало стакан, Семёнов выдернул кипятильник из розетки.
— Ну что? Что? Надо свезти его в Калугу, сдать в богадельню. Дед, наверное, потерялся, заплутал из какого-то приюта, но никак не признается, не вспомнит.
Я подумал, что сейчас внизу стоит мой велосипед. Что его могут увести.
— Я слышал, в Москве, если в больницу попал бомж, его через три дня отвозят на служебной машине в другой округ и высаживают. Есть фельдшеры, ответственные за это, — сказал я тихо Семёнову.
Семёнов и глазом не повёл, резко обернулся к старику:
— Отец, где ты раньше жил, в каком городе?
— Не помню, — сказал старик через усилие, и у него задрожал подбородок.
Прежде чем везти его в Калугу, следовало послать запрос в дом для престарелых и дождаться ответа. Запрос составляется с помощью собеса, но прежде нужно установить личность, место прописки, чёрт его знает, что там с полисом. Как тут быть, когда дед ничего не помнит, ничего не соображает, убить его? В общем, надо писать заявление в милицию, пусть ищут родственников. А пока стоит подселить его в стационар. Врач куда-то позвонил и стал оформлять бумаги.
Я поднялся. Старик смотрел в окно.
— Счастливо вам.
Дед встал и отправился за мной в коридор.
— Вам нельзя со мной, вас сейчас определят в больницу. А потом в Калугу отправят.
Старик заплакал.
Я остановился.
Вот эта гора — храм костей и старости, этот плечистый, мосластый организм безумия, беспамятства и немощи внушал необъяснимое доверие, неясно, откуда оно бралось. С одной стороны, младенцы оттого милы беспомощностью, чтобы вызывать у мира нежность; так же и старики младенчески скукоживаются, чтобы поместиться в жалость, одолевающую отвращение. С другой же — этот старик хоть и ничтожен разумом, но чистая кровь в нём чуялась безошибочно. В его бесспорной монументальности, в том, что он словно бы памятник и самой немощи, и былой силе, стати, состояла необычайная власть, по крайней мере зрительная. Видимо, это и помогло ему выжить в дороге — ведь красивые люди всегда обретут помощь и уважение только оттого, что от них глаз не оторвать. А что если этот старик — бывший знаменитый актёр? Что если эта громадина, гора старости, полвека назад в виде молодца Иванушки кладенцом кромсала Горыныча?.. Что если это поражённый немощью воин, оглушённая сушей, собственной тяжестью рыба?
Старик хотя и трясся весь и был пронизан ничтожностью, слабостью, но пользовался платком, и то, как он держал его — не комкая, в трясущихся, будто запутавшихся в нитках, длинных, сложных от артрита пальцах, стараясь не смять; и то, как он укладывал платок в кармашек, и взгляд сосредоточенности, иногда мелькавший в вытаращенных из-под кустистых бровей мутных, ничего не разумеющих глаз. Вот эта истощённость, умаленье жизни, зажатой смертной немощью в угол, беспомощно озверевшей от отчаяния, — одна она прошибала уют моего мозга.
Я взял его за плечи.
— Вам. Нужно. Остаться. Здесь. Здесь. О вас. Позаботятся.
— Дедушка, посидите тут смирно, за вами придёт медсестра.
Дед замычал, я едва расслышал.
— Я хотел бы. Хлеба.
Он свистел слюной, речевые мышцы не справлялись. Он уставился в пол и тряс головой.
И тут наконец что-то вспыхнуло передо мной, я понял, что старика так никто и не покормил за эти два дня и неизвестно, сколько ещё дней до того он не ел.
Я взял его за руку, мы потихоньку пошли на двор.
Само собой решилось, как мне провести остаток отпуска, и я сосредоточился на том, чтобы убедить себя, что ничего не произошло, да и на самом деле всё в реальности оказалось терпимее, чем виделось: человек всегда страшен только издали, вблизи любой зверь человечнее.
Старика звали Алексей Сергеевич, так он доложил мне, старик был вменяем, просто его надо было накормить и дать поспать, кто знает, сколько дней он шёл, голодал, сколько натерпелся. Тут и здоровый человек кончится на полдороге. Для начала я его помыл, правда, чуть не сблевал. Затолкал в сауну, срезал лохмотья, залил шампунем, кипятком, затёр мочалкой. Старик стоял бесчувственно, я его разглядывал. Я любовался мощным костяком, скрюченным каким-то причудливым образом, скульптурным, что ли, творец-подагра; само по себе голое тело сильней самого человека, потому что за ним правда. А тут Роден, не меньше. Потому я и отвернулся.
Мы были с ним одного роста, сколько ушло на усушку? Но ворочать его было тяжелее, чем тягать мешок цемента, поясница срывалась, я мазался «тигровой мазью», так что теперь мы оба воняли — друг другом, и к концу недели я почувствовал, как сам стал рушиться, дряхлеть. Земля пошла у меня под ногами колесом, восьмёркой, я заметил, что стал покряхтывать и потихоньку передразнивать Алексея Сергеевича. Так исподволь вдруг понимаешь, идя по улице за калекой, что внезапно поместился в перекошенную клетку его движений, что всё тело теперь распадается и скособочивается, боль в мышцах паучья, шею ломит, бедренная кость вывихом, локти бьют воздух. Вдобавок носил он мою одежду, и взгляд внезапный издали — на иероглиф из рубахи, портков, ботинок — швырял в лицо осколок зеркала, я не сразу узнавал старика.
Он вёл себя вполне самостоятельно, не слишком беспокоил. Сидел там, куда его посадишь, мог продремать полдня, от завтрака до ужина, вот только к еде относился с трепетом, будто в нём всегда сидела память о мучительной голодовке и сейчас он бежал любого недоеданья.
Что-что, а ел старик отменно. Спросите любого врача: есть аппетит — есть здоровье. К тому же, оголодав за дорогу, старик навёрстывал. Особенно ценил курицу. Я его прежде спросил:
— Что вы любите кушать?
Он помешкал. Не ответил. Помолчал час. Я и забыл — что спрашивал. Затем полуобернулся ко мне, хрипит:
— Курицу. Я люблю курицу.
Вот я ему и варил кур, одну на день. Жёсткую грудину съедал сам, остальное ему. И бульон. С хлебом. Дед ел с большим аппетитом. Я ему когда курицу разламывал, видел, как трусится он весь, кушать хочет, следит глазами, и мне неловко было задерживаться, кромсал, все мягкие кусочки наперво ему выкладывал.
— Что, Алексей Сергеич, по зубам кура?
Вскоре я наведался в больницу, и Семёнов порадовал: пришло сведение, что как раз в понедельник старика можно будет везти в Калугу, что там ждут, чтобы мы им стол накрыли.
А пока мне оставалось двенадцать дней побыть со стариком, я уж закручинился, но перестал: стыдно. Старик цеплялся за меня, как щенок, разумеющий, что помрёт без присмотра, шёл за мной, в глаза смотрел, я не знаю, что с ним приключилось.
Теперь на все прогулки мы ходили вдвоём, я сбавлял шаг и отдавался полностью мысли выспросить деда о его жизни. Ничего толком узнать не удалось, но и того малого было достаточно: воевал лётчиком, после войны учился на архитектора, а работал или нет — не помнит.
— Как фамилия ваша?
— Не помню.
— А то, что Алексеем Сергеевичем зовут, — помните.
— Это я придумал. Чтобы проще.
Я помолчал.
— А что про войну помните?
Старик попробовал что-то увидеть про себя, лицо его задрожало. Он покачал головой, приподнял руку.
— Не хочу. Вспоминать.
Я не унимался:
— А как же помните про то, что лётчик, что Берлин на «пешке» летали бомбить? В лётчики разве берут людей с вашим ростом?
— Помню только планшет. Курс черчу. Штурвал трясётся. Облака, как горы. Земля течёт в прорехах. Командир входит в пике. Даёт команду. Ложусь на пузо. Дым, город набегает в лоб.
И тут я увидел прямо перед собой, как сначала в параболическом витраже бронированного стекла, потом в крестовике визира — плывёт и вырастает ударом в лицо разрушенный город, смятые обугленные квадраты сот, оскал Рейхстага.
Чтобы как-то занять старика, я решил варить в саду яблочное повидло. Поставил примус, на него таз, в тазу — белый налив с сахарными барханами, течёт яблочным духом густо в воздух — и пред жужжащим этим алтарём сквозь стекло веранды я вижу: Сергеич воспаряет в кресле, укрытый пледом, листва слагается в светоносный свод и блик живёт на его иссечённой шишковатой макушке; с отвисшей губой, с качнувшейся ниточкой слюны, вспыхнувшей длинно капельным бисером, он тянется к ручке примуса, чтобы подкрутить напор задохнувшегося пламени. Он перенял это движение от меня, полдня безмолвно сидевшего подле него с книгой, — и теперь повторяет жест с нелепостью и тщанием младенца. Добавляю в яблоки лимонную стружку, корицу — пряность вспыхивает облачком, дед морщится, жмурится на солнце и чихает, как котёнок. Чих для него катастрофа, он ещё долго приходит в себя, выпрямляется, мышцы его лица живут в отдельной от времени гримасе, в мире замедленной съёмки.
По ночам старик почти не спал. Лежать в темноте, на застеленной полиэтиленом скользкой постели, он не умел — кто бы согласился быть заживо погребённым в потёмках? — садился к окну. Что увидишь в ночной темноте сада, какая птица стокрылая нахлынет, защиплет, замашет, забьётся по глазам, щекам?.. Я просыпался ночью, различал его профиль, руку у подбородка; засыпал снова, а утром видел в той же позе, смотрящего слезящимися глазами в сад. Я подглядывал за стариком, а ведь он и не знал, где он и с кем, и мне это нравилось и в то же время пугало меня: каково жить с неразумеющим тебя существом? Вот эта близость к животному и теплота человеческого мучения в глазах — всё это сходилось, как кипяток с ключевой водицей, и голова моя была полна смятения.
У него была одна задумчивая забава. Старик оттягивал кожу на запястье, полном синих жил. Кожа пятнистая, дряблая отходила от кости далеко, долго потом разглаживалась, он смотрел, как сонно расходится складка, помогал ей ладонью и снова пальцами медленно щипал себя, снова разглядывал руку.
Старик иногда ходил по саду, всё что-то высматривал в кронах яблонь, мог на веранде задремать смирно под тихим солнцем. Но одного его оставлять было нельзя — старик был эпилептиком, как он вообще на дороге выжил? По первому разу я испугался, хорошо ещё я знал, что это такое. Однажды в детстве, в поезде дальнего следования, я играл с отцом в шахматы, дверь в купе была приоткрыта, в вагонном проходе стоял человек в полосатой пижаме, что-то читал с важно-праздным видом, обернув к мчащемуся враскачку окну газетный лист. И вдруг рухнул оземь, профиль его, окрылённый затрепетавшими ноздрями, ровнёхонько поместился в приоткрытый проём, дядька ужасающе захрипел, застучал затылком, отец взял ложку, сел на корточки, вставил в вспенившийся оскал и аккуратно двумя пальцами поискал что-то во рту. Действия отца я запомнил, наверное, потому, что понял ещё несмышлёно, однако со всей серьёзностью чутья живого зверёныша: это важно, тут дыхание смерти, на самой грани уничтожения. И потому двадцать лет спустя я не струхнул, сдюжил, когда перед самым поездом в Феодосии помчался с товарищем на базар, прикупить малосольной хамсы к пиву, помянуть морское лето, спраздновать этап в проклятую любимую Москву. И вот мы носимся в рыбных рядах, взяли то и это, двадцать минут до отправки, и вдруг в толпе падает навзничь мужик, крепыш, с таким грубым, крупным картофельным лицом. У меня мелькнуло — ага, зарезали, и даже в сторону метнулся — не попасть под перо, не наступить в кровь, но вижу: затрясся затылком, забурлил горлом, заполоскался слюною. Я у торговки выхватил нож, рукоятка, лезвие в чешуе, присел на колени, всё сделал, как тогда отец, и язык в глубине нащупал, и освободил его, потянул вверх, сдавив с двух сторон, тут и под голову ему мешковину сунули; помню шейную складку, щетину, кефалья чешуя горит на подбородке перламутром. В общем, задышал нормально, и уже глаза просветлели, и мы на поезд не опоздали. Когда же мой старик грохался, всё сложнее выходило — язык у него был уже ветхий, тряпичный словно, хоть и большой, трудно было добыть его наружу, мне всё чудилось, что он совсем уж запал в горло, с концами. Понятно, я заблуждался вслед за отцом — насчёт языка: язык вряд ли у эпилептика западёт до задыханья, да ещё и при спазме прикусить до крови может пальцы, но всё равно я делал как знал и впредь буду делать так же. После первого раза я был на взводе, мне мерещилось со стариком что-то дурное, что вот-вот он откинется, но потом не то что привык, а смирился. Если приступ, то присаживался, разнимал, лез пальцами, нащупывал по чуть-чуть в горячей мокроте язык, осторожно вынимал, старался не травмировать.
Наконец оправился настолько, что возобновил рыбалку. Больше с Сергеичем никуда я тронуться не смел, да его и на реку, честно говоря, брать было нельзя, но не пропадать же законному отпуску. И тут выяснилось, что старик — рыбак. Замучился я под вечер со спиннингом. Обычное дело, в сумерках хищник бьёт малька у берега — то ли щука-травянка, то ли судачок охотится, всё нутро будоражит, и ты машешь хлыстом и так и эдак, то медленной проводкой, то ступенькой, то вдоль самой травы, но всё больше на закат смотришь, как быстро и глубоко меняется небо, как воздух становится ближе, сильнее, продеть в него руки, и — приостанавливается, ночь расправляет с востока купол, проступают три, четыре звезды; бывает, косуля на берег выйдет грациозно, тихо по камешкам просыплется копытцами, потянется пугливо к воде, напьётся, чуть потопчется — скакнёт обратно на склон. И смотрю, Сергеич взял у меня из чехла удочку, насадил червя, поймал пескарика, подсадил его под спинной плавник, отпустил лесу и стал водить под берегом, следя, куда плывёт живец, подводя за ним руку с комелём. Вдруг удилище затрепетало, Сергеич остолбенел, губы сжал, рука дрожит, со всех сил второй помогает, тогда я взял у него удочку и накормил его дома жареным судаком, прежде вытащив кости. Но всё равно старался от старика не отходить, помня историю про рыбака-эпилептика, рухнувшего головой в реку и захлебнувшегося во время приступа.
Накануне моего отъезда в Москву мы с Семёновым повезли Сергеича в Калугу. Перед отъездом я его помыл, побрил, одел во всё новое, собрал вещи, показал ему, что и где будет лежать в сумке. Продуктов купил, объяснил, куда едем завтра.
Всю ночь старик просидел перед окном и теперь в автобусе смотрел в окно. Старик, очевидно, не понимал, куда мы его везём. Мне захотелось подойти к нему и крикнуть: «Бегите!» И даже вытолкать из автобуса на дорогу, наставить на тропу в лес.
Богадельня располагалась на окраине Калуги в разорённом монастыре. Директор — здоровенный мужик в кожанке, халата белого на нём нет, есть цепь из-под ворота, под окнами кабинета — тачанка: новенькая «ауди». Все документы представили — и выписку из милиции, что розыск не дал пока результатов, и медицинские всякие справки — по результатам освидетельствования. Директор принял звякнувший пакет, махнул рукой, и мы пошли сдавать Сергеича санитарам. Дед тем временем достал откуда-то очки, я-то сам никогда его в очках не видел, присмотрелся — это мои. И вот он подшаркивает, семенит потихоньку, и всё никак я не могу понять, зачем ему очки?!
В общем, сдали Сергеича, вышли, постояли на остановке, ждём автобуса. И тут Сергеич появляется из монастырских ворот. Я бы сказал, что он выбежал, но ничего подобного Сергеич совершить не мог, и потому торопливость, с какой он явился перед нами, означала: он волнуется.
Я обрадовался и испугался.
Старик стоял и не смотрел на меня, чуть качаясь от волнения. Он был уже без очков.
Подкатывает автобус. Семёнов оглядывается на деда, залезает.
Старик подбирается к подножке. Я поджидаю, пока все сядут, оттесняю старика, тот рвётся, но я его держу. Появляются директор и медбрат. Я удерживаю деда, который внезапно становится непомерно сильным. Сталкиваю его в плечи с первой ступеньки, сам хватаюсь за поручень для опоры. Мы входим в клинч. Старик бьётся насмерть, мычит, глаза вытаращил, но всё равно не смотрит на меня, я против этой силы ничто, но не в этом дело, я не могу, мне страшно, уступаю. Но тут уже директор с санитаром за ноги тащат старика, он вцепился за поручень двумя руками, в горизонтальном положении летит, растянут из автобуса над асфальтом. Лицо у него совершенно нечеловеческое, плоское от усилия, и не просто полоумное, а бешеное. Пассажиры волнуются, но не вмешиваются.
Санитар продолжает держать, директор бьёт старика по рукам, кулаком, сбивает кисти с поручня: раз, два, три. Перехватывает левой, теперь сбивает вторую: раз, два. Старик падает лицом на руки, в землю.
Двери закрываются, я сажусь, не могу продохнуть. Автобус отъезжает, вижу, как старик бьётся в припадке, а над ним стоят санитар и директор. Для этих движений у старика нет сил, но припадок владеет им конвульсивно, так электрический разряд оживляет мертвеца.
Автобус спускается с холма, переезжает мостик через ручей, в окнах вырастает ельник, мгновенно темнеет.
Я ору водителю:
— Дверь открой! Дверь открой!
Водила тормозит, я выпрыгиваю, бегу обратно в гору, задыхаюсь, перехожу на шаг, снова бегу, добираюсь шагом. Сергеич, потемневший от удушья, директор сидит над ним, курит в кулак, санитар приносит носилки, с ним ещё один, в халате. Я разнимаю старику челюсти, долго ищу язык, ищу, выскальзывает, вся рука в слюне, скользит, ищу, пальцы в напряжении, так не годится, их надо расслабить, нежно, расслабить, нащупать осторожно, нащупал, подтягиваю, держу, одной рукой наваливаюсь на грудину, ещё, старик с сипом вдыхает, кашляет, дышит, дышит, дышит. Грузим Сергеича на носилки, его уносят.
Я иду за ним, но отстаю на полдороге, возвращаюсь, иду к лесу, меня нагоняет «ауди», директор подбрасывает до трассы, и я скоро ловлю попутку.
Запах старика жил ещё в доме несколько недель, и месяца два я не ездил на дачу, чтобы он выветрился.
Только следующей осенью я добрался до Калуги, в гости к Сергеичу. Вместо того мужика с цепью в директорском кабинете хозяйничала серьёзная женщина в старомодных очках-бабочках, Елизавета Валерьевна. Я расспросил о старике. Главврач отправила меня в архив, располагавшийся в монастырской башне. Пробравшись сквозь мокрые низкие ветви яблонь — по щекам безвольными мокрыми ладонями, — я поднялся по гнилым ступеням к архивариусу, словоохотливая тётушка открыла зарешеченную дверь хранилища, вызволила с полок две папки. Сергеич, оказывается, потом нашёлся для мира, у него были и родственники, и место жительства, но прежде чем найтись, он умер. Похоронили его на городском кладбище, там есть участок, наш, больничный, так что можно могилку найти, может, родственники и памятник поставили, оградку, кто знает.
Я нашёл могилу Сергеича, постоял у безымянного плечистого креста.
Смеркалось; сторож, проводивший меня, ушёл.
Галки поднялись с берёз, покружили и долго-долго вспыхивали врассыпную, оглушительно вскрикивая над головой.
Теперь я всё чаще думаю о Сергеиче. Вот и вчера — я приехал на дачу уже за полночь, по дороге попал в снегопад, полз среди лесов, ни зги, ни дороги не видно, один раз свалился с обочины, хорошо ещё, сам выбрался. Войдя в дом, вдруг почуял запах шипра, но растопил печку и больше уже не слышал, а теперь стало ясно, чьё дыхание я видел утром на реке, чей вздох приветствовал меня в морозном небе.
Грузди
Однажды оказался я в Витебске в командировке с товарищем, Борькой.
Мы приехали на рабочей машине, со всем оборудованием и инструментами, набрав по дороге у обочины багажник груздей.
Четыре дня мы устанавливали в новой синагоге систему безопасности производства нашей фирмы: видеокамеры, сигнализацию, досмотровый сканер.
Раввин Гуревич попросил нас работать в головных уборах.
Я отказался.
Борька послушно нацепил на лысеющий затылок кипу из лотка у входа.