За трагедией наблюдали жители южной стороны посёлка. Лана, собака Юрия Ивановича, белая в каштановых подпалинах бесхвостая легавая, не сумела удержать Васильича в прикусе и стояла теперь перед ним окровавленная, с располосованным ухом. У Васильича была прокусана в нескольких местах шкура, кровь чернела в серой шерсти. Он хрипел и шатался. Кот понимал, что смерть его близка. Но у него ещё хватило бы сил вырвать этой бешеной псине глаз.
К собаке подойти никто не решался. В таком состоянии Лана могла разорвать в один присест сотню зайцев, не только одного кота. Разлить водой не получилось — сцепились животные в отдалении от заборов, напор не добивал, шланг надо было наращивать. Ведро воды только намочило землю.
Первым оповестили Сергея. Он встал рядом со своим котом и направил на Лану садовые вилы.
Время от времени он выкрикивал:
— Чья собака?
Пот с него лился градом.
Напротив встал Юрий Иванович. Он целился в Васильича из двустволки.
— Только попробуй, — сказал он, заикаясь.
Наконец шланг дотянули, струя ударила и заметалась, и мокрый Васильич успел из-под вил метнуться на сосну.
Через год после той стычки Васильич пропал. Сергей долго искал его по окрестностям: в бору, по берегу, в заброшенном совхозном яблоневом саду, на косогоре, высившемся над дачами. Косогор изрезан оползнями, там немудрено рухнуть в трещину, заросшую травой. Сергей думал, что Васильича, который часто мышковал в тех краях, могло просто засыпать. Хозяин ползал по склону и проваливался в оползневые расселины, прислушивался. Потом ждал несколько месяцев, всё думал, что кот вернётся. Приезжал на дачу, ставил машину и выходил из неё с замершим сердцем, тревожно оглядываясь, не бежит ли откуда Васильич.
В ту осень Сергей подружился с Юрием Ивановичем, который вдруг пришёл к нему помянуть кота. О пропаже — не кончине! — Васильича горевал весь посёлок. На следующий день Юрий Иванович впервые взял Сергея на налима.
Налим жирует осенью, когда река остынет и приблизится к точке замерзания. Юрий Иванович знал несколько налимьих троп — они шли вдоль щебнистых длинных мелей безымянного притока Оки, близ устья которого располагался посёлок. Наловив с утра живцов-пескарей, Юрий Иванович в потёмках появлялся у крыльца Сергея с собакой, держа в руках бидон, удочки и снасти. Они спускались к реке, разводили костёр, рассаживали живца по крючкам и тщательно, веером, закидывали на тропы донки. Садились к огню, чтобы разогреть тушёнку, выпить по стопке, хрустнуть антоновкой. Отсвет огня лизал речную гладь. К полуночи начинало клевать. А ближе к двум клёв спадал, и, окоченев без движения от леденящей свежести реки, рыбаки жались к кострищу, подкладывали ветки, ворошили шапку золы. Налима потрошили на ощупь и рубили в котелок на весу. Слышно было, как тихо-тихо хрустит невидимый ледок, застывая у берега и тут же крошась.
У Ланы вся морда седая, нет в ней больше той неутомимости, с какой она преследовала зайцев и лис, — могла так увязаться за добычей, что возвращалась из леса через несколько дней, в которые Юрий Иванович объезжал на своей «Ниве» окрестные деревни — от Барятино до Похвиснево, расспрашивая, не видал ли кто собаку. Юрий Иванович тоже сдал, год болел и следующей осенью из скуластого, с кровяным румянцем крепкого мужика превратился в неловкого старика. Стопку он половинил, чтобы не расплескать в дрожащей руке. Сергей привязывал ему крючки и ставил бубенцы на донки.
Сергей по профессии — наладчик геологоразведочного оборудования, ездит в самые отдалённые уголки страны. Их с Юрием Ивановичем походы за налимом стали ритуалом. После исчезновения Васильича неженатый Сергей летом почти не бывал на даче. Раньше Васильича подкармливали соседи, он предпочитал вольницу дачной жизни каменному мешку хрущобы близ метро «Пролетарская». Теперь же Сергей впервые в жизни провёл отпуск за границей. По выходным он в посёлке бывать не любил, не переносил тесноты шести соток и громких соседей. Осенью, когда дачи пустели и облетевшие сады этого солнечного посёлка, спускавшегося к Оке по известняковым отвалам старой засыпанной каменоломни, выглядели его личной собственностью, он приезжал и для начала выкашивал заросший бурьяном участок. В конце октября начиналась налимья охота, специально для которой Сергей припасал шведской водки.
В ту ночь речь зашла о страхе. Сергей вспомнил, как однажды летом он переплывал Оку и на середине плёса у него свело ногу, судорога поползла к паху. Он еле справился с паникой и потом долго брёл к лодочной переправе. И всё-таки решился переплыть обратно самостоятельно.
— Но это мелочи по сравнению с моим самым большим страхом, — сказал Сергей. — А вам, Юрий Иванович, давно страшно было?
— Не знаю. Давненько… — ответил старик и взял из костра головёшку, чтобы прикурить папиросу. — Мне тогда девятнадцать годков только стукнуло. О ту пору хотели меня выгнать из училища. Из Каспийского высшего военно-морского… — В голосе старика затвердела гордость.
— Юрий Иванович, за что?
— За неподчинение старшему по званию. Был дежурным на танцульках в Доме офицеров. Замначальника училища по строевой части капитан второго ранга Кабанов в пьяном виде отдал приказ, который мною не был выполнен. Кто-то опрокинул фикус. Кавторанг ко мне, да на «ты», отчитал при девчонках. Я снял повязку да ка-ак швырну ему под ноги.
— Сильно.
— Уж дальше некуда. Полный дурак. Отчисленным по дисциплинарной провинности время обучения в училище не засчитывалось в срок службы. Мне светило три года срочной в морских ПВО. На Каспии полно островов, на них меня как раз бы и сослали. Спасло то, что на следующий день я отбыл на практику на сторожевике. Мы вышли в море в самый шторм. Болтанка, все травят, а мне — чем хуже, тем лучше: я на отчисление намечен. Суда на полном ходу выдвигались на рейд — переждать. Шли цепью по фарватеру, в лоб волновому фронту. На нашем корабле в клюзе заклинило якорную цепь. Якорь бился о корпус. Молодой капитан решил, что покраску корабля следует беречь больше, чем людей. Отрядил баковую команду — трёх матросов — высвободить цепь. Волны перекатывались через нос корабля. Я входил в баковую команду вместе с Ковалёвым и Корниенко. Мы кинули жребий на спичках. Выпало Корниенке, и мы помогли ему обвязаться верёвкой: с кувалдой за поясом он должен был спуститься к клюзу и выбить звено цепи. Мы были в спасательных жилетах, стена волны лупила и рушилась, валила с ног. Борт проваливался в пропасть, к нему не подойти. Корниенко перекрестился и полез. Что он кричал, я не слышал. Что кричат от страха? Я махнул Ковалёву: «Подымай!» Волна вздыбилась над кораблём, обрушилась на рубку. Я видел, как взмыл Корниенко. Потерял сознание, но прежде увидел себя и Ковалёва со стороны, как мы летим над палубой. Ковалёва смыло. В такой шторм спасательные работы по «человеку за бортом» не проводят. Корниенку подняли. Он скончался на следующий день на соседней койке в госпитале. Медсестры говорили между собой: «Мешок с костями». Против капитана команда выставила бесполезный рапорт. А меня не отчислили, но списали по контузии.
— Эх, Юрий Иваныч, геройский вы человек, — вздохнул Сергей, они чокнулись и зажевали кусочками мочёного яблока. — Что же дальше?
— Дальше всё примерно с тем же успехом. С морем расстаться я не пожелал и отходил лето радистом по Каспию на транспортных судах, в дивизионе плавсредств ПВО. Это были самоходные баржи времён штурма Энзели. Двигатели на них допотопные, ещё не дизельные, двухтактные, одноцилиндровые, работали на сырой нефти. Часто глохли, и, чтобы запустить такой движок, нужно было свечу выкрутить и раскалить её паяльной лампой. А пока не запустишь — ты в открытом море терпишь бедствие. Потому что любое судно без хода в открытом море по определению обязано дать SOS.
Вдруг грянул бубенец. Сергей метнулся к донкам, подождал, когда дёрнет ещё раз, чтобы определиться, с какой именно подсекать, и скоро приволок к костру рыбину, которую держал, продев палец под жабры.
— Добрая, добрая рыбёшка, — довольно засветился Юрий Иванович. — Давай сматывай уже потихоньку…
— Да ладно, Юр Иваныч, клёв есть ещё… Вы рассказывайте. Я первый раз про такие движки слышу.
— Имей в виду, дореволюционное ещё изобретение. Примитивные движки внутреннего сгорания. Мы их называли «нефтянки». Но нет худа без добра. Зато я побывал на потайных островах. Когда-то Стенька Разин скрывался на них. Оставлял там пленников на верную смерть. Белогвардейцы потом последовали его примеру и в 1919 году высадили на один из островов пленных красноармейцев. Больше половины погибло. А кто выжил — сошёл с ума.
Я вырос на Каспии. Мальчишками мы мечтали пробраться на эти острова, чтобы найти клад Разина. Почти все они вулканического происхождения, малопригодные для жизни из-за выбросов сероводорода. Они населялись птицами и солдатами. Настоящие птичьи базары располагались на горячей грязи. На такой почве яйца высиживать не надо. Однажды шторм продержал нас неделю в плену на одном из островов. Над северной его половиной кружились локаторы. На другой я встретил скорпионов и джейранов, которых сюда завезли из Муганской степи в порядке эксперимента. Дальний край острова пучился грязевым вулканом, антилопы метались — прочь из-под наветренной стороны, откуда неслось сероводородное удушье. За неделю простоя вместе с зенитчиками я одиннадцать раз отсмотрел «Тарзана». Кинотеатр был устроен в землянке, потому что штормящий ветер рвал экран как парус.
Юрий Иванович придвинул к себе котелок и кивнул на бутылку. Сергей разлил, оторвал для старика кусок лаваша, взял и себе. Выпили.
— А ещё? Было вам когда-нибудь страшно так, что от страха хотел умереть?
Юрий Иванович задумался и помрачнел. Собрался что-то сказать, но спохватился. Потом произнёс:
— Сейчас. Сейчас страшно. Помирать боюсь. Вроде ясно всё. Понимаю. Пóжил. Чем дальше, тем хуже. А боюсь.
Губы у старика затряслись. Он хотел ещё черпнуть из котелка, но передумал, бросил ложку, отвернулся.
Лана вскинулась, ткнулась хозяину в плечо. Старик обрадовался, взял её за загривок, потрепал. Собака снова положила морду на лапы и прикрыла глаза. Одно ухо её было надорвано.
Сергей подложил в костёр ветку.
— Мне тоже сейчас страшно. Всё никак не могу от одного случая отделаться…
Юрий Иванович посмотрел на Сергея и сунул себе в рот кусок хлеба. Энергично пососал его, прежде чем начать жевать.
Сергей посмотрел на реку. Зеркальная темень стояла над ними. Он включил фонарик, и луч его, дробясь, размываясь кисеёй тумана, далеко-далеко выхватил на мгновение пятнышко противоположного берега — склонённую иву, заросли тальника, обрыв.
— Два года назад дюжина московских журналистов, большинство иностранцы, несколько русских, отправилась в Сибирь, — начал рассказ Сергей. — Летели три часа вертолётом от ближайшего аэропорта в нефтяной посёлок у полярного круга. Площадь Тюменской области в три раза превосходит площадь Франции. И во столько же раз плотность её населения меньше, чем в пустыне Сахара. Ни на одной карте нельзя найти этот посёлок. Советский строй охранял от шпионов стратегически важные объекты сырьевой добычи и зубров геологоразведки.
В бескрайнем том округе насчитывается пять крупных месторождений. Ландшафт здесь равнинный, тайга, спадающая в лесотундру, где гуще, где реже, со множеством озёр и болот, на западе — невысокие горы. Четыре многоводные реки, извилистые, как плетёнка, тысячи озёр и тысячи небольших речушек густо заливают этот край небом. При заходе на посадку жутковато, потому что вроде и садиться некуда: кругом простираются броски зеркальных змей, островки рыжеватых лиственниц, чёрных елей, очень хорошо видные под слабым низким солнцем, каждая в отдельности — стволы и льющиеся руки-ветви, за ними тучные пятна опушек. Озёра ледникового происхождения имеют ровную береговую линию. По круглым полным чашам бежит тень самолёта.
Задача журналистов состояла в освещении работы подразделения новоявленного нефтяного гиганта, который совсем недавно раздулся из неприметной чахлой госкомпании. Она скупила за бесценок активы бывшего конкурента — ЮКОСа. Вы же знаете, что глава ЮКОСа рассорился с властями и был лишён своей компании в обмен на удобства восьмилетнего тюремного заключения? Руководство новоиспечённого нефтедобывающего колосса всячески старалось отвлечь журналистов от мыслей о ЮКОСе. Поселили их на загородной базе отдыха на реке Пякупур, шестьдесят километров до посёлка по грунтовой дороге, машины на ней встречаются раз в несколько часов. В мае там ещё минус два по Цельсию и полночи светло.
На базе жили и мы, трое наладчиков сложного сверхсовременного оборудования, закупленного местным НГДУ[6], недавно разбогатевшим. Двое моих напарников, москвичи, были увлечены охотой, таскались с проводником по болотистой тайге, случалось, приносили тетеревов, глухаря, куропатку. Я же свободное время проводил на реке. Полноводная излучина длилась стальным блеском в невысоких, поросших мрачными елями берегах. Местность кругом топкая, проходимая наземным транспортом только зимой. Почва — песчаный подзол, рыхлый слой по колено, скрывающий мерзлоту. Нас возили на «Нивах», машины вязли в песчаных ловушках.
Вернувшись пораньше с месторождения, я обедал и до темноты просиживал под газовым обогревателем в беседке на берегу, кутался в плед, курил, читал, немного программировал по работе, дремал. Проснувшись, смотрел на реку и, постепенно после сна обретая чувствительность, думал о пустоши, в которую устремлено её течение, о ледовитых берегах Карского моря, о просторе, ничем не пригодном для человеческого существования, кроме как чтобы вызвать страх величественностью своей бессмысленности.
Проводник моих товарищей, охотник-хант, держал под навесом напротив моей беседки снаряжение: не до конца собранные нарты, тёсаные кормовые весла и челнок, который он на моих глазах выдолбил из осины. Дух захватывало смотреть, как он управляется с челноком на течении, на вздыбленном, витом хребте полноводной стремнины. Когда охотник вытягивал лодку на берег, я видел в его прищуре искры удовольствия от собственной сноровки. Лично сделанная, удачная вещь, наверное, становится продолжением тела, и порой человека будоражит чувство физиологической радости от расширения своего существа…
Охотник иногда лукаво заговаривал со мной на поразительно чистом языке, с завидной артикуляцией, хоть и не было у него половины передних зубов, а оставшиеся, съеденные, чёрно-жёлтыми пеньками торчали из рта. Всякий раз, заслышав его, я поражался этой ясной речи, не сразу сообразив, что такой говор он мог перенять у геологов старой школы.
Звали его Николай. Я рассказал ему однажды, что тут делаю, какое оборудование привёз, как нефть ищут. Он выслушал с улыбкой.
«Я тебе вот что скажу, — прищурился охотник. — Почти всё тут, — он окинул воздух головой, — принадлежало моему деду. Все озёра в его владениях дед звал поимённо, потому что его дед тоже озёра эти звал. И я зову. Жалко, отец мой пьяница был, я с дедом рос. Участок реки на восемь вёрст наш был. Во время нереста рыбу не лови, детёнышей не убивай, лося убей, только если кушать нечего. Сам себе рыбнадзор и охотовед. Если лось ушёл на чужое угодье — не преследуй. Мой дед по тайге ходил — все те места, где потом нефть нашли, знал наперечёт. Потому что они были гиблыми. Геологам рассказывал, они не верили, пока не нашли. А мне говорил: земля там таится. Ты говоришь, что поёт. А дед говорил, что молчит. Когда зверь в чаще — он молчит, таится. А когда зверя в чаще нет — никто не молчит. Понимаешь?»
Потихоньку мы подружились с Николаем. Давно на дворе стоял май, но в первый день командировки я ещё застал ледоход. Я тогда занёс вещи в свой номер и вышел к реке. С глухим стуком шли в сумерках льдины, скрытно звенела шуга, придонный лёд, обливаясь глянцем, бурно всплывал у берега, с треском ломал тальник и утягивался обраткой на стремнину. Через несколько дней река очистилась, и над ней потянулись стаи птиц, вернувшихся после зимовки. Иногда я покидал свой наблюдательный пост и бродил по краю болота, собирая прошлогоднюю, морщинистую клюкву. Или шёл на озеро, брёл по краю волнами колеблющихся от ветра камышей, высматривая уток. Однажды над головой у меня с тихим шорохом низко развернулся лебедь, вернулся и пролетел ещё раз. Огромное белоснежное движение раскроило воздух: я видел строй перьев, видел, как ветер ерошит пух на груди птицы. Другой раз чёрт меня дёрнул взять у Николая ружье и снова пойти на болото. Надеялся просто стрельнуть пару раз, только попробовать отдачу ружья, почувствовать сход спуска. Но на болоте случайно поднял на крыло тетерева и пальнул с испугу влёт дробью. Раненая птица упала, но толкнулась с кочки, взмыла пушечно свечкой и рухнула замертво. Я подобрал и зашвырнул её в озеро и больше в руки ружья не брал.
Рассказал про этот случай Николаю. Охотник ничего не ответил мне, усмехнулся и полез в карман за папиросами. В тот вечер он выпил со мной горячего вина и поведал несколько историй, одна из них мне особенно запомнилась.
«Когда человек шёл в тайгу, он обходил соседей, говорил им, когда ждать его обратно. Если к сказанному сроку не возвращался, соседи отсчитывали десять дней. Ежели и тогда он не появлялся, человека объявляли умершим». «Кто же его знает на самом деле, живой он или мёртвый? А вдруг что случилось?» — «Да вот так. Если кто после этого его в тайге встречал, то убивал сразу». — «Почему?!» — «Потому что он только с виду живой. А так он мёртвый. Телом его злой дух управляет».
«А ещё знаешь, как нефтяники тут рыбу ловят?» — «Нет. Глушат?» — «Озёра, считай, до самого дна промерзают. Вся рыба в яме хоронится, в ил зарывается. Геологи бурят шурф насквозь, а после загоняют на озеро вездеход — и вся рыба фонтаном в шурф вылетает. Гребут в мешки совковой лопатой».
После того дня я затосковал, как-то обострённо почуял пустоту вокруг, тревожную бескрайность. Ощущение это было почти мистическим, я поспешил примитивно объяснить его зашкалившим в то же время инстинктом самосохранения. Больше я не шастал нигде в одиночку; даже к реке близко не подходил. Но вот настал день, и безумие моё было разбавлено приездом журналистов…
— Я на Севере почти и не бывал. Прошёл один раз Северный морской путь. Со льдами намаялся. Хоть и за ледоколом шёл, в караване. На локатор не надейся.
— Да вы что?
— Иногда чего-нибудь такое вспомнишь и не веришь, что с тобой всё было… Извини, что перебил.
— Так вот, журналисты приехали, я с большинством перезнакомился. Вполне тепло познакомился. В дикой пустоши обостряется чувство одиночества. Вдобавок к тому времени я уже проводил своих напарников в Москву и сам вскоре собирался последовать за ними. Начальство пасло журналистов, и я старался держаться подальше. Суета поднялась приличная. Генеральный директор компании Кропин лично приезжал в сопровождении свиты на ужин каждый день. Журналисты были удручены его вниманием, но деваться некуда.
Австриец Готфрид — лет пятидесяти на вид, крупный, громкоголосый, по-русски говорит, будто дрова во рту ломает, но выступает смело, главный скептик. На презентационных семинарах во время технических докладов геологов Готфрид время от времени интересуется с камчатки: «Это было до того, как вы украли ЮКОС?» Или: «Эти цифры учитывают украденные активы ЮКОСа?» Ему едва возражают, потому как создаётся впечатление, что возмутительная ересь у него образуется бессознательно, по причине дурного знания русского языка; мол, если бы знал его лучше, то понимал бы, что по-русски неудобно спрашивать правду.
Британец Кристофер — рослый, волосы пятернёй вверх, твёрдый подбородок, светлые жёсткие глаза. Мы с ним в первый же вечер подружились, тем более у меня ещё оставалось три бутылки кьянти. Кристоферу было лет тридцать пять, в России он давно, приехал по университетскому обмену из Бристоля изучать язык, два года провёл в Орле и Воронеже. «В Орле я жил в центре города, в квартире на первом этаже, где половицы плясали». Кристофер в конце концов бросил славистику, и ещё крепче закрутило его по России. Работал кровельщиком в Карелии, по-русски говорил превосходно, держался несколько грубовато, но манеры имел вполне сносные, прямота и бескомпромиссность подкупали. Сейчас он работал на немецкое агентство, радовался любой возможности прокатиться в глубинку; с удовольствием говорил, что в июне полетит на Сахалин освещать начало эксплуатации нового газового месторождения.
Элен — милая и бессмысленная, равнодушная к нефтяным и политическим вопросам. Она всё время старалась перевести разговор на тему суровых условий нефтедобычи — выспрашивала у нефтяников, как они оказались в таких дебрях, как чувствуют себя здесь зимой почти в арктических условиях, как одеваются, каким кремом мажут лицо от мороза, как вообще буровое оборудование способно работать при таких низких температурах. Какие ощущения посещают, когда забираешься на заиндевевшую, покрытую кристаллами льда сверкающую вышку и смотришь окрест на бескрайнюю постылую тайгу. Расспрашивала она и меня… И я приметил Белоусова, русского парня, молодого, но рано облысевшего, умного и технически грамотного, пишущего для норвежского журнала. Неразговорчивый Белоусов сидел смирно в беседке и тихонько, по-умному прислушивался к нашему с Кристофером разговору. Немного рассказывал и сам, очень интересно.
Обиталище наше было небольшой усадьбой гостиничного типа, с сауной и бассейном на первом этаже. На въезде автоматические ворота управлялись охраной из сторожки, выход к реке был свободен, но забор вдавался под урез воды на несколько шагов. Ломти слежавшегося снега белели на том берегу под чахлыми елями. Журналистов возили на буровые автобусом с эскортом из четырёх тонированных джипов. Я на свой участок добирался с попутной вахтой, чей пазик останавливался в восемь утра перед воротами.
Время от времени я наблюдал из своей беседки семинары, которые Кропин устраивал журналистам после возвращения с месторождения. Он вывешивал на заборе плакаты с графиками планов добычи, с пёстрыми, чёрно-жёлто-красными картами залегания нефтеносных пластов, просил не фотографировать и минут сорок водил указкой, поправлял очки, входил в лекторский раж. Коренастый, лет пятидесяти, с прямыми чёрными волосами, постоянно что-то нутряным образом передумывавший про себя, всё время обращавшийся к каким-то деталям, которые туго вращались в его мыслительном организме. Невнимательный к свите, чутко стоявшей за его спиной, он имел своего рода тик: поводил короткой своей шеей, будто выправляя кадык из тесного, а на самом деле давно расстёгнутого ворота рубашки, узел галстука был распущен вольно. За спиной Кропина стремилась серая, морщинистая от ветра река, бурый, ещё не очнувшийся зеленью газон стелился к берегу мимо банной избушки. Шеренга стилизованных фонарных столбов, какие можно видеть на иллюстрациях к «Невскому проспекту», тянулась вдоль дорожки, по которой никто никогда не ходил.
Когда настало время ужина, столы ломились от деликатесов, икры, наладили строганину, полетела она вслед за рюмками, не успев растаять. Кропин, который раньше был всё время важный и сдержанный, распустил подпругу, разговорился, стал артистично рассказывать анекдоты, шутить, рассказывать о себе, где учился, как попал в компанию, которую сейчас возглавляет, говорил, что мама у него армянка и что день рождения у него 1 июля. Журналисты размякли, и зашумел разговор.
— А вообще, мне нравятся командировки, — говорил мне горячо Белоусов. — Я только недавно начал так далеко летать. В вертолёте поначалу очень страшно. Мне никогда не бывает страшно летать на самолётах, а по первому разу из вертолёта хотелось выпрыгнуть на ходу. Сильная тряска и страшный грохот, без берушей — оглохнуть, или наушники с музыкой погромче воткнуть. Когда я летел первый раз, вошёл в салон, увидел двойные кресла вдоль каждого борта, а у одного из бортов ряд укороченный, только две пары кресел. И там сразу за спинками последней пары, впритык, — огромный бак с топливом: весь полет сидишь спиной к бомбе! Но так грохочет и трясёт, разговаривать невозможно, вниз смотреть бесполезно — три часа тайги, жуть простора: болота, речки, деревья или вода кругом. А в салоне тепло, и все потихоньку засыпают…
Кропин предложил всем по очереди произнести какой-нибудь тост, суровый Готфрид поднял бокал и изрёк: «В России чем суровее климат, тем шире сердца». А два-три журналиста один за другим признались, что ждали увидеть здесь советского типа функционеров, но ожидания их не оправдались и они теперь знают, как много здесь, на краю земли, приятных и образованных людей.
На что Кропин, вдохновлённый комплиментами, вдруг неожиданно сказал, что у него есть ещё и хобби, причем он относится к нему необычайно серьёзно. Состоит же его увлечение в изучении роли Иосифа Сталина в мировой истории. Он считает, что вклад этого государственного деятеля в развитие цивилизации бесценен.
Я сидел рядом с Кристофером и посматривал в сторону Элен и ещё одной журналистки, напомнившей мне Сикстинскую Мадонну. Кропин предлагал им обеим сесть подле него, но девушки сделали вид, что не слышат.
После признания Кропина в любви к Сталину всех охватила немота.
— А что вы удивляетесь? Мы почти ничего не знаем о Сталине! — воскликнул Кропин. — Оттепель и перестройка, либеральные припадки российской власти — всё это было направлено на переворот, на смену элит. Мы отвлекли историков от полноценного исследования роли Сталина во Второй мировой войне и в экономическом развитии нашей великой страны. Сталин был мудрый политик. Исторический масштаб его личности сопоставим с масштабом Цезаря. Значение его не просто преуменьшено, оно уничтожено, и это я считаю преступлением против цивилизации.
Белоусов, намазывавший кусок хлеба маслом, положил нож на край тарелки, выпрямил спину и тихо спросил:
— А вы Шаламова читали?
— Да что Шаламов? Шаламов, Солженицын — беллетристика. Им ведь надо было написать покрасивее, поскладней, пострашней. Дай им история волю, они и не так смогли бы. У них не было цели серьёзно изучить вопрос. Хрущёв очернил Сталина на ХХ съезде только затем, чтобы использовать этот обличительный пафос во внутрипартийной борьбе, ему нужно было топливо для запуска механизма уничтожения своих противников…
Готфрид загремел с того конца стола:
— Хрущёв на XX съезде много правды рассказал про Сталина, про его жертвы. Но мир до сих пор ждёт, чтобы Россия публично признала гибель миллионов людей во время репрессий.
— Жертвы? — Кропин стал почти злым. — Не вам, немцам, про это говорить.
— Я австриец. Германия и Австрия осудили фашизм. А ваша власть прокляла Сталина на закрытом съезде, освобождения от сталинизма не было, покаяния не было. — Готфрид неожиданно обрёл речь. Негодование выправило его грамматику. — И сейчас ваше правительство апеллирует к сталинской идеологии, оправдывая так репрессивность по отношению к либеральным ценностям. И ваша компания напрямую нажилась на этих репрессиях. Ваш бизнес — мародёрство!
Заместитель Кропина попытался его успокоить:
— Эдуард Юрьевич, давайте о нефти лучше. Посмотрите: девушки испугались.
— В самом деле, что это мы всё о политике. — Кропин понял, что далеко зашёл, и двинулся на попятную. — Разве нету больше тем? Давайте лучше выпьем… У меня есть тост. Давайте выпьем за погоду. Англичане любят говорить о погоде, а вот интересно, пьют ли они за погоду? — сказал Кропин, обращаясь к Кристоферу.
Пасмурность накрыла стол. У меня напряглись мышцы, быстрей мозга сообразившие, что пора отряхнуть прах с ног. Но тут Кристофер, который всё это время смотрел в свой бокал, громко сказал:
— Я не то что пить с вами… Я избавлю себя от чести быть вашим гостем.
Холл, где мы сидели, был мрачный, с зеркалами и золотым тиснением на стенах и потолке, работа провинциального дизайнера, потрафившего барскому дурновкусию в духе истлевших и съеденных молью дворцовых интерьеров. Стол был загромождён грубым сумбурным пиршеством. Элен вскинулась и предложила выпить за повара, который приготовил всю эту красоту.
Белоусов, видимо, знавший Кристофера больше остальных, подсел к нему и стал спокойно внушать:
— Старик, плюнь. Не обращай внимания. Он не достоин твоего презрения. Он идиот. Не траться.
Кристофер молчал, и ясно было, что за этим молчанием последует. Я нагнулся к нему:
— Кристофер, понимаешь, мне с детства бабушка говорила, что Сталин убийца. Во время коллективизации, в голод 1933 года на Ставрополье у неё погибла вся семья — муж, мать, двое детей, сама спаслась чудом, лебеду ела. Но в нашей стране такой народ: он себя не помнит. Русским всегда жилось страшно, а организм страх отвергает, не пускает в память. Так что народ не виноват, он слабый. Конечно, самовоспроизводящаяся ненависть — большое горе, но что поделаешь? Кропин — это тот же народ. Он ненавидит себя за свой страх. И поэтому конструирует в себе устройство, которое избавило бы его от страдательного залога, превратило бы его из человека, претерпевающего страх, в структуру, организм, который этот страх оправдывает и порождает.
Кристофер молча слушал, всё так же уставившись в край стола. На нас тревожно смотрела журналистка Кристина, похожая на Мадонну. Я решил, что Кристофер меня понимает.
— Кристофер, не заводись. Сталинистов у нас гораздо больше, чем ты думал. Понимаешь, мы здесь не в гостях у Кропина. Отстранись, пойми, он просто директор компании, так ли уж важно, какие у него политические взгляды. Представь себе, что он только управляющий этой гостиницей.
Я видел, как вытянулись его тонкие ноздри, губы натянулись и разлепились:
— Fuck off.
Я решил, что всё-таки не заслужил такого, и ушёл в свою комнату. Не раздеваясь, упал на кровать, затем достал из клапана рюкзака НЗ — фляжку Jameson — и встал к окну. Времени было около часа ночи. Прямоугольный раструб прожектора под моим окном во втором этаже разгонял ещё проходимые сумерки. По газону перебежками — то быстро-быстро, то замирая, рыская, пробирался пепельный холмик ежа. Прошло время, и я услышал шум во дворе. Из-за угла показался Кристофер с сумкой через плечо. Он широко шагал к воротам. Ему наперерез бежали два жестикулирующих охранника, прижимавших рации к подбородкам. Ворота базы начали закрываться, и Кристофер без запинки свернул к забору, едва не наступил на ежа, перебросил сумку и следом за ней перешвырнул своё тело. Охранники бросились к джипам, открыли ворота, выехали на дорогу. Кропин вышел за ними, посмотрел им вслед. Скоро охранники вернулись. Кропин отправил их искать снова и сел на крыльцо сторожки. Охранники снова вернулись. Кропин махнул рукой, и двое отправились пешком. Остальные уехали в другую сторону, противоположную от посёлка, к месторождениям.
В коридоре я слышал голоса. Девушки переговаривались вполголоса, слов не было слышно, тревожность владела интонациями и паузами.
Кропин встал со ступенек. Кто-то пробежал по коридору. И тут меня пробило. Я взял рюкзак, натянул свитер, куртку, застегнулся, поднял раму. Подождал, когда Кропин снова вышел за ворота, встал, глядя вдоль дороги… Видимо, теперь ёж полз вдоль забора в обратную сторону. Ткнулся мне в кроссовки. Я перемахнул через забор. В лесу было темней; послышался хруст веток: показались силуэты охранников вдоль дороги. Я резче взял к реке… Вода светла. Огонёк сигареты согревает, окрашивает лицо. На горке мха под деревом сидит Кристофер. Я слышу и вижу, как плещется жидкость, рушась в запрокинутое стеклянное горло. И плещется снова, когда, переворачивая, бутылку отнимают от губ. Оглушительно кричит птица. Кристофер поправляет под поясницей сумку, затылком прижимается к стволу. Затягивается и, выпуская дым, вполголоса хрипит: «Oh, don’t ask why / Oh, don’t ask why / Show me the way / To the next whiskey bar». У Кристофера нет музыкального слуха. Оставаясь незамеченным, прокрадываюсь позади, светлая полоса подзола хранит молчание под подошвой. «Oh, moon of Alabama / We now must say goodbye».
Всю ночь я шёл и утром шёл, чтоб не замёрзнуть, а как пригрело, лёг на мху и шарф навязал по глазам. Реку я давно потерял, шёл буреломом, еле спасся из болота, кружил раза три, старался идти за солнцем, миновал два пожарища, или одно, но, зайдя с другого краю, снова вышел на реку и по ней повернул обратно.
Мне так казалось, что повернул. В полдень ясно стало, что это не та река — у́же и с каменистыми перекатами; видимо, приток. Вторую ночь я тоже провёл в лесу, но у костра. И следующий день протянулся у реки, я боялся отдаляться от неё и решил своё меню, состоявшее из орешков, сухофруктов и карамелек (трофей авиапассажира), разбавить рыбой: вырезал острогу, рогатку заточил, как карандаш, но ни одной рыбёшки из множества стоявших в каменистых лабиринтах у самого берега — с серо-зелёной горбатой спиной и грязно-померанцевыми плавниками — пробить мне не удалось. Быстроты руки не хватало, рыбы становились прозрачными, стоило только дрогнуть кончику остроги. Чтобы сделать лук, нужна была тетива, и я подумывал уже вырезать полоску ткани из одежды.
Не полностью залитые пухлые островки черничников, моховые полянки, лес, погружавшийся прозрачно в воду… Солнце преломлялось в воде, освещало каждую веточку, каждый листик… Всё это скрашивало мои плутания. В тот день я зачем-то перешёл речку вброд: просто увидел вал переката, решил прощупать, пошёл по камушкам, провалился, потащило, выкарабкался — но уже по ту сторону ямы — и не решился повернуть обратно. Еле-еле просушился и шёл потом до сумерек, пока вдруг река полноводно не разлилась, приняв в себя неожиданный приток, и через километр разделилась на два ледяных рукава, отбросив от обжитой, точнее, обхоженной стороны. На том берегу начинались озёра, берега топкие, зыбкие: ступишь — и закачаешься. То река переливалась в них, то озёра в реку, берег был съеден размывами. Я повернул обратно, но уже началось половодье, вода поднималась на глазах, и равнинная лесистая местность стремительно заливалась водой. Кровь из носу мне надо было попасть на другой, высокий берег. Вода шла отовсюду, будто проступала из самой земли, охватывала всё вокруг, гнала меня, как зайца по кочкам. Понять, где лежит окончательная сушь, где слышен запах суши, — было нельзя, я вслушивался в звуки, запахи, пытаясь уловить дух земли. Воздух был свежий, солнечный — тревога скрашивалась весной: щебетали птицы, ссорились, пели. Вдруг я увидел зайца. Он совсем не испугался, потому что и так был затравлен приступом воды. Сидел и оглядывался. Наконец шуганулся и плюхнулся в лужу, поскакал, поднимая солнечные брызги — длинно выбрасывая сильные лапы. Я кинулся за зайцем, надеясь, что он выведет на высокое место. Ноги вымокли, а заяц, хоть и выглядел поначалу перепуганным больше, чем я, этаким нескладным шерстяным кузнечиком, оказался живучим, сильным — и пропал из виду.
Фотографировал я всё реже, потому что всё труднее было поднимать фотоаппарат, думать о снимке. Но, когда я совсем падал духом, я искал кадр. Разобрав потом снимки, понял, что почти все они были залиты отражениями. Тайги — деревьев, кочек, мха — на них не было, но были их отражения и отражения моей фигуры. Единственный прямой кадр: невиданный, почти оранжевый древесный гриб размером с лошадиную голову, царивший на берёзе. Чтобы найти его отражение, мне пришлось бы долго идти по колено в воде… Надо было срочно выбираться на сухое место, разводить костёр. Орехи-сухофрукты были на исходе, и я решил заголодать. Наконец выбрался на островок — небольшой пригорок с тремя чахлыми соснами на вершине, россыпь валунов. Потихоньку, экономя силы, забрался повыше, обнимая прохладный внизу, но выше — теплевший от солнца пахучий ствол. Смола помогала карабкаться, иногда только благодаря ей я удерживал в объятиях гладкую древесную телесность, прижимаясь щекой к шелухе, просвеченной солнцем, — и забрался туда, где начинала чувствоваться качка, гибкость ствола: оторвал взгляд от коры, посмотрел окрест — и внутри у меня захолонуло. Всюду, куда хватало глаз, стоял ровный разлив воды: тайга до горизонта, сам горизонт — всё было полно блеска.
Если бы не весна, я бы вряд ли спасся. Погибают люди больше от паники, от судорог. Мне жаль было двинуть копыта посреди такой красоты — леса, залитого небом, погружённого в призрачно-изумрудные облака проклюнувшихся почек. Прах зелени и жизни, становясь потихоньку всё явственнее, заселялся птицами, обезумевшими от свадеб… Пинь-пинь-пинь, тиви-тиви-тиви, чивиринь-чивиринь-чивиль-чивиль — раздавалось отовсюду. Грех было пропасть задарма.
Спускаясь с сосны, я заметил вдалеке руины каких-то конструкций и под конец дня вышел к заброшенной скважине. Посреди развороченной колеи лежала шкура лося, задубелая от морозца, прихватившего воздух хрусталём. Череп лося выглядывал из огромной лужи, вокруг глазниц ползали, перелетали мошки. Остатки пребывания бурового отряда: остов вышки, облитой нефтью, чёрный от мазута монтажный состав высился предо мной. Я еле отодрал от помоста две доски, отлежался и после прыгал на них, переламывая, упал и лежал ещё долго. Шатаясь, стоя по колено в воде, надрал бересты, развёл костерок. Пламя лизало замасленное железо, я отупело хотел, чтобы вышка запламенела, составив собой сигнальный костёр. Прокалил валявшуюся банку из-под солидола и вскипятил талой воды. Когда пил, понял, что умираю от жажды. Вскипятил ещё, согрелся. Осмотрел ползком буровую: скважина была забита комьями бетона, масляные пятна ползли по воде вокруг. В стороне, в ямке, нашёл немного тяжёлой отстоявшейся нефти: собрал, слил.
Днём раза два слышал хлопающий, секущий звук вертолёта. Пробовал погуще развести костёр, но без толку: дым тянулся по земле и не думал подниматься к верхушкам деревьев. Ночью нефть пригодилась для розжига. Утром вышел на колею, которая то и дело пропадала в воде, брёл по ней, надеясь, что выведет на езженый зимник. Но километра через два дорога обогнула болото и скрылась в разливе. Я постоял, глядя, как долго уходят колеи под воду, темнеют, пропадают под уклоном. Вернулся к вышке и прежде, чем потерять счёт дням, взял пробу, смочил ватку, упаковал «письмо в бутылке». Мне всё время было холодно, штормовая экипировка держала тепло на пределе.
Однажды в проблеске сознания я нашёл себя ползающим вокруг скважины, вынюхивая нефть. Я припадал к доскам, к железу, пропитанному нефтью, вдыхал острый её запах, пытался им согреться; снова полз и окунал руку в лужу с нефтью, вымазывал себе лицо. Я оказался на краю безумия. Как те ваши красноармейцы на безлюдных каспийских островах… И только одну мысль помню, одну-единственную. Помню, что ясно понял: запах нефти, недр есть не только запах цивилизации, но и дикий аромат забвения. Того времени, когда некому было сознавать Творение, когда, по сути, не было и времени… Вот это сопоставление плыло через моё существо, пока я смотрел в слабине на жидкое небо, на стволы и кроны, на промышленную рухлядь среди тайги, на череп лося с остатками мохнатой кожи… Я подносил испачканные в мазуте руки к лицу, вдыхал и успокаивался, снова сворачиваясь калачиком на лежанке из лапника, накладывая на себя обстоятельно колючие веточки, которые, казалось, были тяжелей моей руки. Я спал, спал, спал, но потом и на сон уже сил не было. Пару раз я встрепенулся идти спасаться, но кругом была вода, она совсем давно уж тихо всё залила зеркалом. В какой-то момент я видел ясно себя со стороны. Скрюченный человек в оранжевом пуховике лежал посреди зелёного островка, а вокруг над ним кипели птицы. Затем птицы куда-то подевались, потом снова появились, стали орать, но почему-то я оглох, и внутри ничего не трогалось от их щебета. Иногда ветки с оглушительным плеском падали в воду. Две, три веточки за несколько часов. Вдруг появился комар — и я обрадовался ему, такому огромному, такому громовому. Комар сел на запястье, и я видел, как крошками слюды дрожат крылышки, как рубиново полнится его брюшко, вспыхивает изнутри, если поднести его к солнцу, щурившемуся меж верхушек деревьев…