После первой строфы мы оказываемся в мире, который трудно локализовать, но который затребовал нас к себе, суверенно заставив наше внимание переместиться.
Здесь мы соприкасаемся с первым аккордом поэтического делания. Оно проламывает структуры наличного восприятия. У нашей жизни есть две стороны: проявленная и непроявленная; обе они так или иначе синхронизированы — то, что нам дано, видимо, чувствуется, коррелируется с тем, чего не дано, что невидимо и не чувствуется. Обе стороны — по отдельности! — нас не беспокоят. И вдруг мы оказываемся в помещении, где то ли леди, то ли «лоа» переворачивает пальцами картинки старых мод. Но стоп! Моды старыми не бывают. Модное — это значит:
Верный признак: мы соприкасаемся с
Так и есть. Во второй строфе мы встречаем труп.
Бедный муж леди ван дер Лоо, видимо, лорд ван дер Лоо, умер и находится здесь. Совсем рядом с листающей старый журнал леди. Он умер, и наверное, умер не своей смертью — почему же иначе ему быть «бедным». Если бы он умер своей смертью, то возлежал бы в постели или в гробу со скрещенными на груди руками, а не валялся бы в золотой луже в зловеще фарфоровом свете.
В песне в этот момент происходит смена ритма. Он убыстряется, становится нервным и старается забежать вперед. В комнате появляется новый труп, на сей раз он движется и «поправляет белый гребень».
Создается впечатление, что служанка африканского происхождения, что так контрастирует с «белым гребнем», а похожа на пепел она потому, что африканцы после смерти сереют.
Этот проход служанки убеждает нас, что дело обстоит много хуже, чем мы могли предположить. Так плохо, что дальше некуда. Если смерть, то где же покой? Если конец, то где же сведение его с другими концами? Трупы есть, а покой все не наступает. Покойники неспокойны. Навязчивый ритм шевелит всю композицию, состоящую из движущихся фигур
Мы отчетливо видим ее, следим за ее движениями, восстанавливаем ее тракторию, но еще миг, и до нас доходит, что птица нарисована, а движение ее — следствие игры неоновых бликов на окне; еще один миг — и до нас доходит, что и окна нет.
Есть или нет все это? Сущность поэзии в вопросе, заложенном Головиным в этом стихотворении. Поэзия — это то, что есть, или то, чего нет? Казалось бы, то, чего нет (как нет окна), но почему же образы так плотны, так клейки, так осязаемы? Почему эта комната, и эта леди, и этот труп, а теперь уже и эта служанка, и эта птица неоступно преследуют нас, не оставляя ни на мгновение в покое? Если этого нет, откуда же ужас, который постепенно наполняет нас, как чай фарфоровую чашку?
Следующая строфа в таком же быстром ритме вводит нас в мир эротических пристрастий леди, которая «лоа». Она любит играть с восковыми фигурками сладострастных и ветреных любовников, которым так приятно делать больно.
Она не прочь провести время и с особами своего пола, если к утру острый стилет дотронется до бьющегося комочка в самой глубине грудной клетки: от сердца к сердцу.
И снова в комнату с возбужденной леди ван дер Лоо входит мертвая служанка; нельзя исключить, что на сей раз не только для того, чтобы пройти, но и для того, что заняться с госпожой чем-то предосудительным — вероятно, она сделала в кабинете все то, что ей так нужно было сделать, и теперь свободна.
И внезапно наш взгляд бросает в небо. В нем мы видим застывшую, неподвижную фигуру орла.
Нарисованная птица была на стекле, которого нет, и она там кружилась, двигалась, билась, вращалась. Теперь все наоборот: вместо окна и нарисованной птицы, которая пребывает в непрерывном движении, мы видим реальное холодное небо, где впечатан живой орел, но он-то как раз неподвижен, в отличие от нарисованного. Подлинно живое неизменно — преходящими являются только копии.
И снова ритм стиха и песни меняется.
Леди ван дер Лоо плавно поднимается и влажной тенью движется по комнате. К чему? К кому? Я думаю к нам — ко мне, к тебе, к нему, к ней. К тому, у кого есть мозг, достаточно мягкий и развитый для того, чтобы принять на себя отпечаток поэтического вторжения, проникающего внутрь шевеления аутсайда. Если это мозг, леди его разомнет. А когда все будет готово, она достанет свою важнейшую для дела иглу.
В неподатливый мозг.
Наверное, это такая игла, которая не вводит в нас что-то, но выкачивает из нас последнее. А может быть, и нет и я ошибаюсь. Однако Головин же называет иглу «хищной». Хищник никогда никому ничего не отдает. Он рвет до последнего. Он вынимает из нас нутро и представляет мягкому покою ужасающей пустоты.
Все окончено. Операция абсолютной поэзии завершена. Мы прошли все регистры поэтической магии, пролистали все парадоксы измененного сознания, продефилировали по всем режимам мортификаторной патологии, и наконец-то нас оставили в покое.
Глядит на фарфоровый снег.
Теперь она глядит совершенно спокойно. Она сделала с нами (а также с мужем, служанкой, гёрл, мозгом, птицей) все, что надо было сделать. Еще миг — и она исчезнет. Стих завершится. Песня стихнет. Еще миг — и поэзию выключат.
Последнее, что мы видим, это слезы.
Все ушло. Но они остались. Слезы, как влажная пластическая восковая субстанция невероятного опыта. Вот они слезы, озаренные нежным светом безумия. А лица (стекла), которому они принадлежат, уже нет.
Философ: к чему поэты в скудные времена?
Евгений Головин был философ. Его беседы о Плотине, Прокле, Николае Кузанском, Раймонде Луллии, Роджере Бэконе, Кассирире, Ортеге-и-Гасете, Ницше и Хайдеггере по уровню, глубине и пронзительности осознания предмета не имели даже отдаленного аналога в современной российской философии. По сравнению с ним профессиональные философы-эрудиты превращались в жуков. Хайдеггера он понимал, как никто другой, знал его досконально, но всегда скромно подчеркивал, что многолетние изучения «Sein und Zeit» не приблизили его даже отдаленно к пониманию этой великой философии. Он снова и снова возвращался к этому тексту и размышлял над каждой фразой. При этом «Holzwege» и эссе Хайдеггера о поэзии давались ему без особого труда. Однако чего стоит его скромность перед лицом массивного интеллектуального дворца, возведенного князем философов. Не претендуя на философию, Головин был лучшим и достойнейшим из философов. Он знал глубже, читал больше (и в оригинале), понимал тоньше, чем все они вместе взятые.
Он, не обращая на это никакого внимания, играя, основал философскую школу. И это самое ценное в современной России с философской точки зрения.
Политик: «глаза темны от русского мороза»
Евгений Головин, творящий мир, сотворил и политику. Это была
Вот это Головин и любил. Но, верный себе, любил не то, что было, а то, чего не было или что только могло бы быть. В мире вещей и повторений «третий путь» проиграл, значит, он выиграл в мире активной поэзии. Головин проигнорировал проигрыш определенных сил в середине ХХ века и продолжил пристально и ангажированно следить за второй половиной истории «не коммунизма и не либерализма», за той половиной, которой не было в реальности, но которую он вызвал к жизни. Его политология воссоздала имагинативно историю «третьего пути» после ее окончания.
Как только с этим мы сталкивались напрямую, короткого замыкания было не избежать. Такого не могло было бы быть, но было. Многих выносили сразу. В 60–70-е и даже 80-е никто нигде и ни при каких обстоятельствах не осмеливался не только говорить о том, о чем Головин вдохновенно и громко пел, но даже думать об этом. «Глаза темны от русского мороза», «Верные…», «Черные колонны». Прослушав это, оставалось либо повеситься, либо бежать куда глаза глядят. Странно, что никто даже не заявлял. Лишь предельная политологическая дерзость головинских политических представлений позволяла ему оставаться неприкосновенным. Он создавал вокруг себя вихрь силы, который отбрасывал все. Репрессии осуществлял он сам. Это было его прерогативой.
Он оставил нам политический завет. Но говорить о нем в полный голос можно будет несколько позже. Пока же запущенные процессы в действии. Stay tuned.
Музыкант: «мы здесь ничего не узнаем»
Когда Головин пел, планеты сходили со своих орбит, путались в маршрутах, воздух становился настолько густым, что его можно было накладывать ложкой, как варенье. Не важно, попадал ли он в ноты, по струнам, забывал ли слова или все помнил точно, но его песни представляют собой особый онтологический жанр. Те, кто их слышал и кто в них вникал, часто не переживали этого. Происходило то, чего не могло произойти. Это были зловещие чудеса. Невыразимая красота и агрессивность этих песен изменяли законы геометрии — геометрии звуков, слов и физического мира.
Записи остались. Но они служат лишь напоминанием, конспектом настоящего. Песни Головина не раскладываются на «песни» и на «Головина». Это выражение стоило бы писать слитно — «песни Головина» — как название особого вида, искусств, наук или процедур, представляющего собой нечто среднее между свадьбой и бойней.
Головин пел поэтически, то есть творя устойчивый онтологически и эфемерный онтически мир.
Социолог: враг открытого общества
Евгений Головин относился к обществу с нескрываемой ненавистью. Он считал его вещью, не обладающей даже остаточной ценностью. Он противопоставлял бытие, мир, жизнь, дыхание, взгляд, цветы, сновидения, знания, языки, любовь — обществу. Либо первое, либо второе. Общество, в специфической социологии Головина, — это пространство, где кончается все, это терминал бытия. Поэтому первый жест жизни есть плевок в общество, преодоление его, декомпозиция его, попрание, уничижение.
Головин был врагом общества, он вел с ним войну в течение всей жизни. Он был против общества во всех его проявлениях и откровенно желал ему зла. Всему в целом. В этой войне он выстроил самостоятельную онтологию антиобщественного образа жизни. Головин дружил с теми, у кого не было никакого социального статуса, а у кого он был, то быстро куда-то девался. Бродяги, неофициальные художники, алкоголики, бездомные и сумасшедшие — к ним, напротив, Евгений Всеволодович относился с почтением и осторожностью: он видел в них авангард армии новой свободы.
Перемены в политическом строе в 90-х годах ХХ века он не заметил и не признавал, продолжая называть демократическую Россию «Совдепом». Паспорт он терял при любом удобном случае и стремился не восстанавливать никогда. Врачей он ненавидел еще больше милиционеров.
Социология Головина основана на валоризации абсолютной трансгрессии. Только подавляющее меньшинство способно прорваться к статусу человека. Общество состоит из трусливых роботов и прирученных мелких бесов. Граница проходит по зоне страха. Преодолев эту зону, человек выходил в открытое море безумия.
В юности Евгений Всеволодович обучал своих сподвижников таким ценным социальным практикам. Гуляя вместе с приличным спутником по району, населенному пролетарским классом, Головин подходил к одной из группок толкущейся шпаны, без предупреждения наносил удар в челюсть главарю и немедленно падал, притворяясь мертвым. Вся недоуменная агрессия группы обрушивалась на спутника. «Внешний мир агрессивен», — растолковывал потом Головин, — надо всегда быть к этому готовым».
Традиционалист: невозможный Генон
Головин первым в России обнаружил Генона и европейский традиционализм. Как вообще это было возможно в 60-е годы, в голове не укладывается: ни среды, ни отдельных людей, интересующихся традиционализмом, в советском или антисоветском обществе того времени просто не могло быть. Головин нашел это, оценил это и пересказал это. Но как пересказал! Так, что Генон заиграл всеми цветами мира. Это был ослепительный Генон, Генон как поэзия, как удар, как вызов, как жизненный поток, вырвавшийся вовне из неизвестных сфер. Никакой схоластики, никакого интеллектуального сектантства, свойственного европейскому традиционализму. Генон Головина был пронзительным, головокружительным, экстатическим знанием.
Сегодня невозможно сказать, был бы Генон для нас тем, кем он является сейчас, не будь этого первого прочтения Головина. И более того — дошли бы мы до него сегодня или нет. Генон здесь не только автор, но и целый веер авторов и текстов, начиная с Эволы, Буркхардта и Элиаде. Все это вынул и продемонстрировал перед остолбеневшими созерцателями лично и исключительно Евгений Всеволодович.
Идея принадлежит тому, кто ее понимает. Головин не только понял Генона, он понял в нем то, что было в нем скрыто, и даже то, чего в нем вообще не было. Поэтому Головин и есть творец русского традиционализма.
Алхимик: работа с цветом
Головин любил алхимию, относился к этой своей любви бережно и деликатно. Наверное, потому, что алхимия предельно туманна, непонятна, далека, асоциальна, травматична, энигматична, отстраненна. И самое главное — потому, что она никому вообще сегодня не нужна и ни в каком смысле никого не интересует.
Алхимическая поговорка гласит: «не пренебрегайте пеплом, это диадема короля». Сама алхимия сгорела вместе со Средневековьем, и сегодня у нас только ее пепел. Головин решил им не пренебрегать.
Он тщательно собрал его, изучил, поместил в центр своего внимания, соотнес с океаном живородящей смерти, с которым состоял в интимных отношениях, и принялся очищать царственную диадему.
Работа в черном. Nigredo. Можно ли назвать так то, чем занимался Головин? Не думаю. Не думаю потому, что ничего мы таким образом не объясним. Алхимия не проясняет, но запутывает. Темное истолковывается в ней только еще более темным. Но нам это ничего не скажет о Головине. Разве то, как он жил, — это «черное»? Это мы с вами черное, а он не имеет цвета или одновременно является всеми цветами. Истинный смысл цветов и их редистрибуция по фазам Великого Делания — не нашего ума задача.
Занятия Головиным алхимией — часть его внутренней жизни, для нас скрытой.
Мистик: язык птиц
Я должен был встретиться с Головиным у метро с несредневековым названием «Аэропорт». Я подошел к месту встречи чуть раньше. Головин в плаще стоял и смотрел сквозь кусочек янтаря на заходящее солнце. Он стоял, а люди обтекали его, глядя в прямо противоположном от солнца направлении.
Когда я подошел, он, почти оправдываясь, убрал янтарь и пояснил: «считается, что это помогает нервной системе и позвоночнику».
Нервная система и позвоночник находились у него в идеальном состоянии.
Головин жил в системе эйдетических рядов, знал голоса большинства птиц, чудесно разбирался в травах, цветах, минералах. Его интересовал тонкий срез вещей — самих предметов в его обиходе было минимальное количество, он ничего не собирал, ничего не имел. Даже книг, как это ни парадоксально, у него было немного. Книги прочитанные, любимые им, входили в него, проникали в его суть. Как внешние предметы они были ему ни к чему.
Рассказывают об одном эпизоде из 70-х. Головин неведомыми путями достал редчайший том герметической поэзии на старофранцузском. Трудно представить себе нечто более ценное для него самого. Среди его друзей, которым том был показан, он заметил вожделеющие взгляды. Многим казалось, что секрет Головина в том, что он читал эти редкие, замечательные книги, а все остальные — нет. Кто-то стал выпрашивать почитать и посмот реть. Головин прекрасно понял мотивацию, открыл форточку и выбросил том на улицу, в ночной заснеженный московский переулок. Все (кроме него) бросились на улицу (ценность этой книги для этого круга была абсолютной), но ее не было. Совершенно непонятно, кому в Москве 70-х глубокой ночью мог понадобиться томик герметической поэзии на старофранцузском языке. Книга исчезла.
Филипп Аурелий Теофраст Бомбаст Парацельс фон Гогенхейм, любимый Головиным, писал по этому (а, может быть, и по другому) поводу: «Пока вещь есть, ее квинтэссенции нет; когда есть квинтэссенция вещи, самой вещи нет». Головин показал, что такое квинтэссенция мифо-герметической поэзии.
Язычник: для жизни богов
Головин деликатно относился к языческим богам греко-римского мира. Знал наизусть пэаны, гимны Аполлону и дифирамбы Дионису — в том числе и написанные Фридрихом Ницше. Но Головин не был язычником, поскольку он не поклонялся богам, не совершал ритуалов, не возносил регулярных молитв. Боги Головина — легки и утонченны; им самое место в Geviert’e Хайдеггера; они летучи и не терпят массивного отношения. Они мелькнут то тут, то там; накроют тончайшей волной неспровоцированной дрожи, ударят по кружевам невнятных и ностальгических чувств; пронзят ужасом, окатят холодом — и уже вдалеке гаснет их неслышимый и безразличный смех. Гераклит в 77-м фрагменте говорил: «Люди живут смертью богов; боги живут смертью людей». Евгений Головин явно был убежден, что пусть лучше живут боги. И ему явно нравилось то,
Дон Жуан: догматика куртуазных стратегий
Матримониальная история Евгения Головина оставляет нас в недоумении. В ней слишком много спорных и болезненных моментов, чтобы пытаться восстановить технически историю, хронологию и последовательность его браков. В этом были периоды, итерации, фазы, циклы, возвраты и расставания. Явно женщины Головина имели строгий догматический смысл: каждая — свой. Будучи всем вообще, Головин распределял свою любовь так, как хотел.
Наверное, он принадлежал всем — по крайней мере всем тем, кто смог заглянуть внутрь него, что значит то же самое, что и заглянуть внутрь себя. Поэтому он не мог принадлежать кому-то одному, точнее, одной. Дух не имущество, им можно быть озаренным или заколотым, но едва ли кто-то способен спрятать его в чулан. Головин был свободен и здесь.
Переводчик: неизвестный Рильке
Головин переводил поэтов и прозаиков, некоторые алхимические и мистические тексты. Его переводы уникальны тем, что часто лучше оригиналов.
Многие знают историю с письмами Рильке. Однажды, заметив, что Рильке написал одной из своих возлюбленных, которая самому Головину чрезвычайно понравилась, лишь несколько сухих строк, он «обнаружил» в «архиве» «неизвестное письмо Рильке», которое позволяло восстановить справедливость. Это письмо было лучшим из того, что «написал» Рильке. Правда, мистификация вскрылась чуть раньше, чем задумывалась.
Перевод не осуществляется от слова к слову, от предложения к предложению и даже от произведения к произведению. Перевод предполагает компаративизацию двух языковых, культурных, исторических и географических сред. Работа переводчика самая сложная их всех профессий. Головин был мастером перевода. Он проникал в оба контекста, изящно переносил один в другой и забавлялся и любовался всеми нюансами семантических сдвигов. Он ввел в русский язык такие слова, как «дикт», «люстр», «рапт» и т. д. Он их «перевел» так, что они вторглись в ткань русской филологии и надрезали ее дрему.
Головин создал новый язык. Он предполагал у того, кто его слышит, обязательное знание еверопейских языков, европейской культуры, филологии, философии, религии и мистики. Без этого знания он производил странное впечатление. Таким языком Головин и разговоривал иногда с мужиками у винного магазина. Он переводил народу горы величественных знаний и экстравагантных нюансов. Реакция бывала неоднозначной.
Культуролог: король страны дождей
Головин интерпретировал и пояснял поэзию и литературу так, как никто и никогда ее не интерпретировал и не пояснял. Его герменевтика включала самые разные жанры — от приключенческих авторов и классики до авангардной поэзии. То, как он читал, само по себе требует досконального изучения. Он обязательно восстанавливал контекст, в котором развертывалось повествование или складывались поэтические образы. Скрупулезно исследовал эпоху, ее нравы и моды, ее стили и конвенции. Если брал в руки одну книгу автора, то обязательно прочитывал все остальные, даже в том случае, если ему произведение не понравилось. Что ж говорить, если понравилось! Поражало, что он тщательно прослеживал и самые неинтересные нити, биографические детали и связи. Но это только начало его подхода, которого за глаза хватило бы на десятки культурологических школ, учитывая охват его интересов.
Далее начиналось самое интересное. Досконально осмыслив то, что было семантическим содержанием текста, что ему сопутствовало, предшествовало, что его окружало и что за ним следовало, Головин приступал к
Однажды Головин пришел ко мне в гости. Входя в квартиру, он вдруг воскликнул: «Я — король страны дождей». Строка Бодлера звучит так: «Je suis comme le roi d’un pays pluvieux», что дословно переводится: «Я как король дождливой страны». Но мы опускаем «как» и делаем из «дождливой страны» «страну дождей», и тут же все меняется. Если добавить фантастическую интонацию, с которой это было произнесено и экзистенциальный надлом, мы проваливались в иной мир.
Полюс: на Север, на Север, на Север
Головин был
Головин — полюс потому, что через него проходила ось, связывающая самое высокое и самое низкое, самое темное и самое светлое, самое жестокое и самое всепрощающее. Золотая ось, натянутая между двумя безднами.
В ранней юности, как только я познакомился с Головиным, я заметил, что все вокруг него подсознательно решают вопрос: «я и Головин», то есть пытаются выстроить то, как к нему надо относиться, какое место в этом отношении отводится им самим и что надо сделать, чтобы его жестокое сияние не расплавило бы в воск. Эта проблема представлялась мне тогда действительно трудной и основательной. У Головина были друзья и не могло быть друзей; поскольку он был иным, дружба здесь не имела смысла. Для себя я принял решение, что надо переформулировать вопрос: не «я и Головин» и даже не «Головин и я», а просто «Головин».
Он — полюс, а значит, он не подвержен времени. Он был, когда его еще не было, и он есть, когда его больше нет.
Как иначе можно понять следующее. Однажды, в самом начале 80-х, в гостях у наших друзей Сергея и Наташи Жигалкиных в подмосковных Мытищах Головин проснулся утром, посмотрел в окно и с сожалением сказал: «Опять идет снег. В этой стране всегда идет снег. Когда я родился, женился и умер, всегда шел снег».
Утром 29 октября 2010 года, когда Евгений Всеволодович Головин умер, огромными хлопьями повалил мокрый, мягкий, липкий, белый, сносящий все на своем пути снег. Его не было ни до этого дня, ни долго после. Снег выпал вовремя.
Головин и открытая герметика[96]
Головиноцентризм
В начале 80-х Г. Джемаль предложил термин «ностроцентризм». Он предполагал, что за референтную семантическую базу, за очертания герменевтического круга берется строго определенный набор лиц, авторов, идей, концептов, составляющих nostrum как центр. Понятие «nostrum», «наше» взято из алхимии. «Наш» значит «алхимический». А «алхимический» значит «философский»; в том смысле, в каком мы говорим «философский камень» или «философское море». «Наша» земля — значит «философская земля». Что мы знаем о «нашей воде», например? То, что она не мочит рук. А о «нашем огне»? То, что он не обжигает. А о «нашей сере»? То, что она не горит. То есть, наша вода, земля, огонь, сера — есть не ваша вода, земля, огонь сера.
Ностроцентрический круг, о котором я говорю, имел свои силовые оси. Бесспорным полюсом, вокруг которого ностроцентрум был выстроен, был Евгений Всеволодович Головин. Он был осью, а следовательно, наш круг был