Античные боги — это констелляции Мирового Ума. Превращаясь в философемы, в модусы ума, боги несут с собой отблеск своих уникальных характеристик. Аполлоническое мышление — это чистый идеализм, мышление сверху вниз, от Единого, Духа ко многому, от идей к материи, дедуктивное, синтетическое. Мышление в стиле Кибелы — снизу вверх, от материи как субстанции к материи же как множественности, мышление аналитическое, индуктивное.
Логосы Аполлона и Кибелы монологичны, исходят из единственности Духа или единственности материи. Это своего рода монотеизм, «монотоно-теизм», по выражению Ницше. Дионисийское мышление — диалогальное, двусоставное, опосредующее, сигизийное. Мир двоичного отличается от мира монологического тем, что в нем конфликт между оппозициями непрерывно трансформируется в диалог, напряженность, опосредование, медиацию, рождает формы более гибкие, податливые, уступчивые, творит парадоксальное пространство энантиодромии, междумирья, топосов «между».
Дионис — бог жертвоприношения, искупающего разрушения, диспропорции, обвала, крушения, банкротства вселенского порядка. Любая несостоятельность платонической вселенной, любая беспочвенность, упадок, ошибка космических или азональных богов (Прокл), ангелов или даймонов призывают Диониса как посредника между верхом и низом на условиях верха. Дионис возводит земное к небесному, открывая путь смертным в вечность. В этом смысл дионисийской мистерии. Головин знал, что у Богинь Ночи и Диониса особые отношения и что Дионис использует их ночь и их хаос для возрождений и новых синтезов.
Дуальная мысль Головина вовсе не статичная двойственность, не мертвый дуализм. Смысл двойственности вовсе не в том, чтобы застрять в недоумении между богами — Кибелой и Аполлоном. Зависнуть на одном краю бездны малоперспективно. «Тот, кто любит бездну, должен иметь крылья», — прокричали Заратустре хищные птицы. Двойственность может стать точкой взлета, пространством высшего синтеза, метанойи (μετάνοια), снятия оппозиций.
Дионис владеет тайной сочетания несочетаемого, верха и низа, Неба и Земли, женского и мужского, он постиг тайну того, что называется «духовной телесностью». Гарсия Лорка во вдохновенном эссе о дуэнде писал, что эта таинственная сила, слетевшая с элевсинских мистерий, взмывавшая в эллинских дионисиях и сжигавшая кровь плясуний фламенко Испании, однажды поразила одну из них копьем за то, что она вырвала у нее последнюю тайну — «головокружительного перехода от пяти наших чувств к единому, живому во плоти, в тумане, в море — к Любви, неподвластной времени»[102].
Драматический платонизм: посвящение в двоицу
«Есть люди с двоичной и единичной системами мировоззрения. Моя концепция двоична, начало — это генада, двоица… Мы должны отказаться от логики познания одного и прийти к смыслу общения, смыслу разговора, искусству и поэзии беседы, — заметил Головин в одном из своих интервью. — Признание дьявола, антихриста — тоже признание двоичности мира»… Двойственность беседы, эйдоса и феномена, Верха и низа, Неба и Земли — она также фиксируется в двух природах древнейшего из богов Эроса как сына богатства и бедности, бессмертного бога и простолюдинки, на которые указывает Диотима из платоновского «Пира». Для платоника, у которого все всегда из Единого исходит и в него возвращается, сдвиг в сторону двойственности, дуальности картины мира всегда очень деликатен, неоднозначен, провокационен — двойственность на фоне единства, противостояние на фоне напряженного взаимодействия двух начал.
«Два мира — реальность и сон — проникают друг в друга, рождая видимость, третье. В иные моменты наиболее очевидная реальность таяла, как облако, а волны образов сна сгущались до такой степени, что казалось, их можно потрогать пальцем»[103]. Двойственная недвойственность. Адвайта. «С числом два связаны неудобства — наличие другой точки зрения, пара несопрягающихся противоположностей, мужчина и женщина», «это» и «то», небо и земля, видимое и невидимое, эмпирическое «я» и «Self». («Я люблю, когда мой вечный “Self” наблюдает ужимки и гримасы моего я», — говорил Головин, кого-то цитируя.)
«Природа не любит цифру один», — полагал мэтр. Монотезм, слишком явный акцент на первоедином, сильном, абсолютном, мужском первопринципе, в моменты кризиса патриархальной культуры, когда иссякает кровь мифа и истощается фаллическая энергия первоединого, парадоксально оборачивается своей противоположностью — женским матриархальным монотеизмом (с его восточной религиозностью, тиранией, диктаторством, проро чествами).
Двойственность устойчивее единства, которое всегда подтачивается множественностью. Но гностики акцентировали дуальность платонизма резко, катастрофически, отбрасывая плотный мир как скорлупу ореха.
Головин выбирал особый третий путь
Те, кто общались с Головиным, читали его книги, наблюдали его загадочные па, знают, что он предлагал пройти особым волшебным путем — сквозь плотные вещи в тонкий мир присутствий Ума и обратно, но так, чтобы путь вверх и путь вниз совпадали.
Он показывал, как проскользнуть сквозь «это», сквозь телесность и вещность, в мир невидимого ноотического и одновременно сквозь «то» в «это»; проникнуть чрез первый этаж феноменов на второй, эйдетический, и затем совместить этажи, сложить конструкцию так, чтобы эйдосы мерцали сквозь вещи, а вещи светились изнутри ноотическим умным светом. Головин имел в виду холистские инциатические состояния, которые древние греки представляли как особый медитативный праксис эйдетического и одновременного феноменального видения, постижения, созерцания. Это нерассудочное движение предполагает насыщенную медитацию энантио-дромического характера, которая выводит в топос «имманентной трансцендентности» или «имманентной сакральности».
Платонизм: лабиринты прочтений
Еще один шаг в сторону постижения головинских мистерий позволяет нам сделать теория имажинэра французского философа Жильбера Дюрана, согласно которому все, в том числе и платоническую вселенную, можно созерцать и проживать, исходя из одного из трех «антропологических траектов» или режимов воображения: 1) сверху, дневным сознанием, диурнически, со стороны Единого Чистого Света, бога Аполлона, 2) темным взором (мифом, логосом) снизу, со стороны абсолютной Ночи, в ракурсе мистического ноктюрна Великих богинь-матерей 3) и, наконец, в духе «драматического ноктюрна», мягко или жестко акцентируя два оппозитных начала в динамике их взаимного противоборства: здесь на сцену выходит бог Дионис.
Каждый из трех домостроительных изводов делает свой особый акцент в динамике двух глобальных тактов платонического цикла: нисхождения Единого во многое, логосов в материю (проодес), Света к Тьме как к множественности и восхождения (эпистрофе) обратно — вверх, в Небо.
В этих открывшихся мирах, пронизанных эйдетическими цепями нисхождений и восхождений, можно двигаться либо последовательно, ступенно, выполняя правила и послушание каждого уровня, в холерическом темпераменте, в спокойствии золотого века, в ориентации на трансцендентного бога, либо экстатично — сократить проходы, интенсифицировать усилия, страстнее взывать и внимать Небу, вступить с ним в поединок, вызвать его на бой, обойти преграды, сломать лестницы восхождений и прыгнуть вверх, вступая в рискованное бытие в «максимально рискованном риске». Выбором путей различались между собой платоники разных условных регистров —
Отнюдь не монотонным эйдетическим движением от ноумена к феномену и обратно Головин отметил свой живой и веселый платонизм. В нем отменены формальности границ, преград и переходов, виз и сертификатов для подъемов наверх и спусков вниз. Мэтр знал, что в закрытом платонизме мир ветшает, теряет соки, изнашивается, механизируется, а годные для восхождения адепты соскучиваются, состариваются, теряют силы и пафос взлета.
Он испытывал живые дионисийские стратегии, он разливал сияние эйдетической формы на вещество вещей, совмещая поиск под древом познания с поиском под деревом жизни. Чтобы понять Головина, необходимо вжиться в динамичные структуры платонических миров.
Диурнический платонизм: взгляд сверху
Кажется, что со стороны диурна (Чистого Света, яркого безоблачного Дня, Светлого Логоса, бога Аполлона) платонический мир выглядит безукоризненно стройным. В нем Небесное и Земное соединены прочной вертикальной нитью, каждая деталь неукоснительно исходит из Единого, им управляется, каждая манифестация Верха есть градация безупречного иерархического нисхождения от бесконечно Благого через умный «ноэтический космос» к «космосу эстетическому» и далее к нижним пределам мироздания. Там, внизу, в своей удаленности от Единого, вещи обретают «неподобие» высшему, впадая во множественность и несовершенство. «Типичная проодическая философия, горячая и святая у истока и замутняющаяся на периферии», как отметил переводчик Плотина Т. Сидаш.
Эта замутненность картины на периферии и становится камнем преткновения для аполлонического логоса. Его Свет освещает, разделяет и расчленяет (подвергает диайресису) смутные бесформенности, темные пропасти и ниши мироздания
В режиме диурна Верхний Свет не признает собственно тьмы: он освещает космос, он разрубает завесы, развеивает вуали того, что без-умно. Встречая преграду, Свет вступает с ней в непримиримую борьбу до конца как с радикальной оппозицией — и или побеждает ее, или отменяет, эфемизирует, изымает из рассмотрения, признает небывшей.
В пафосе диурна Платон умалял материю до пустого места, стерильного пространства «хоры», о которой светлый логос мог мыслить лишь незаконным, «бастардным» образом, а Плотин желал поскорее умереть, отбросив невписывающееся в Свет собственное тело прочь. Эксклюзивизм, пуризм стратегий аполлонического начала в определенном смысле угрожает ему самому: в какой-то момент, оставляя интактной материю, он не справляется с хаосом polla, с его обузданием, каталогизацией, бытийным окормлением, и непросветленные остатки в пейзаже аполлонического логоса, их двоякое (законно-незаконное, «бастардное») основание, становятся причиной опрокидывания всей световой конструкции.
Монотонный платонизм: взгляд снизу
Если взглянуть на платоническое полотно снизу — со стороны несовершенства и множественности, — то узор окажется иным по сравнению с диурническим. Множественность подбирается к Единому чрезвычайно, непозволительно близко — оно обнаруживает себя там, где Единое только лишь заявляет о своем существовании («Парменид» Платона). В своем «стремлении
Чины Ночи, множественности, материи вступают в свои права по мере того, как градуальность нисхождения (проодес) в какой-то точке резюмируется эйдетической скудностью и нищетой, то есть
Отяжелевший нижний этаж скрывает в себе дисгармонию, агрессию и ложь. Если теперь изменить направление взгляда и посмотреть снизу вверх, то Небо покажется не таким всемогущим, а низ, напротив, обретет черты самостоятельного плана бытия, с автономной инфернальной динамикой. Монотонная картина раздвоится. В этом метафизическом моменте на историческом подиуме появляются Великие Матери-королевы и их двор с куретами и титанами.
Аполлоническая версия платонизма оказывается неустойчивой. К ней есть претензии и у самих платоников. Если принять непротиворечивое родство Неба и Земли, разве объясняет оно массивность и многогранность зла?
Слишком велик дифференциал между Небом и Землей, чтобы вместить все в Одно, Единое. Слишком поверхностны, просты, недифференцированны стратегии благого светового Логоса в отношении набирающего инфернальную тяжесть низа, с его веществом, телами, телесностью, с его преизобильным и ядовитым злом, всей своей палитрой уже превратившимся в полную противоположность совершенного мира
Диссонанс верха и низа вызывает к жизни катастрофические гностические сценарии — «злой демиург-узурпатор» затягивает пояс-перемычку между ноуменальным и феноменальным мирами так, чтобы умные влияния Неба не проходили в чувственный космос, в котором оказался человек. Платоническая вселенная становится трагедией, эксцессом, тюрьмой для человека.
Платонизм дионисийский
Но помимо механически монистического и трагически-эксцессуального гностического прочтений платонизма есть
В дионисийской вселенной цепи нисхождений и восхождений, подобий и неподобий встречаются как пара танцоров танго.
Лучшие и худшие эйдетические ряды смыкаются в неожиданном интересе друг к другу.
Дионисийская вселенная распускает строгую единую иерархию надвое: одна-единственная иерархия выстраивается в параллельные две, идущие сверху вниз и снизу вверх.
Объяснить динамику верха, его кеносис сложно. Чтобы последние нижние сущности могли приобщиться порядку, лучшие ряды должны протянуться далеко вниз, распространяя логосы вплоть до космического ила, погружаясь под землю, достигая безвидных сфер. Это своего рода жертва, жертвоприношение Неба. Это кеносис божественного Логоса. Но и эйдетические серии худшего, неподобного хотят быть представленными наверху. Это своего рода титанический бунт, незаконное посягательство на олимпийских богов. Центром, где смыкается нижнее и верхнее, где сшиваются нити восхождения и нисхождения, где высшее выдерживает натиск нижнего, выступает топос среднего мира, мира
«Здесь» и «там»: экстатическое танго
Именно как драму Головин и видел мир, где во взрывоопасном антагонизме, в нераздельном и неслиянном взаимодействии сплеталось Единое и многое, логос и тело, свет и тьма, «здесь» и «там», единый незримый Бог и множество существ. Мэтр мыслил мир как вспышку сакрального «здесь и теперь», вопреки мертвым законам, социальным препонам, интеллектуальному сну. Он проживал мгновение как грозовой перевал — в блеске молний, ветре соединения несоединимого, в призыве и нагнетении всех возможных ураганов и смерчей.
Он сделал ставку на средний мир, на «здесь и теперь», где столкнулись и пересеклись эйдетические серии худшего и лучшего, где демиурги и титаны восстали на богов, а боги сошли вниз, где был растерзан бог Дионис и где должно произойти фундаментальное эсхатологическое действие — мистерии и теургии Последнего Дня, «Последнего Бога», как пророчил Хайдеггер, участниками которых являются боги и люди, при том, что человек здесь играет главную роль.
В античной Греции, если эйдетические цепи платонических нисхождений-восхождений рвались или теряли гибкость, совершались особые ритуалы, призывались мисты, чтобы растворить, разогреть, развеять застывавшие формы, зашить бреши, принудить процесс восхождения продолжаться. Считалось, что за воплощениями небесных образцов в мире всегда присматривали боги, временами обращавшиеся к заботам о дольнем. Синезий считал, что «если устанавливаемая богами гармония стареет, ослабляется, обездушивается, то они (боги) приходят вновь, чтобы придать ей напряжение, раздуть огонь жизни, и дело это они выполняют с радостью как
Смысл теургии был знаком Евгению Всеволодовичу. Он состоял в особом священнодействии, в магическом искусстве обретения боговдохновенного состояния, соединения с богом и обожения.
Разрыв уровня: открытый вход в «режим воды»
Жизнь московского эзотерического подполья 70–80-х была предельно чутка и мгновенно откликалось на малейшее прикосновение философской мистики. В стерильном материалистическом резервуаре рыбьей советской души каждый ветерок, каждая примесь духа, каждый намек на трансцендентальное приключение рассматривались как шанс. В те годы спиритические сеансы, магические опыты были запретными территориями: за религиозную проповедь можно было получить срок, за чтение мистической литературы — загреметь в дурдом, попасть под отчисление из института или увольнение с работы. Тогда искатели чудесного, адепты духа рисковали на всех планах и во всех измерениях.
Однако настоящий риск начинался с появления на эзотерическом горизонте Головина: тогда мгновенно менялись градус и тональность ситуации. Мэтр все превращал в эксцесс: темы разговоров, конфигурации мыслей, слова, взгляды вспенивались, рассыпались, срывались в хаос и начинали выстраиваться в аккорды к новой главной ноте, которую брал бог.
Евгений Всеволодович провоцировал взрыв экзистенции, экзистенциальную травму и переход от ироничных словопрений и вялотекущих интеллигентских психодрам к глубинным бытийным трансформациям. Рядом с ним слово и действие становились рискованным опытом над собой: за изящной театральностью стояла травма — опыт «разрыва онтологического уровня».
Посвятительный удар в исполнении мастера растворений и превращений напоминал древнегреческие дионисии. Посвящаемый сразу осознавал свою непрочную участь: сперва он бывал обманут насмешливой маской Селена, иронично проэкзаменован, слегка обсмеян, немного унижен и незаметно разобран на части.
Далее в ход шла декомпозиция: любой случайный интеллигентский разговор, казавшийся умным, в его присутствии растекался грязевой лужей, любой тезис захлебывался (одним из имен Диониса было «Лисий» — от «лизис», растворение), любой аргумент превращался в ахинею. Распадались иерархии компаний, ветошь дискурсов, индивидуальные лица. Перед бездной головинского взгляда, опытом его Земли и Неба поэты забывали свои стихи, философы теряли свои берега.
Зов ночи и жизни растворял рассудок. Мысль, захлебываясь в противоречиях, теряла дискурсивность и, не справляясь с собой, себя отменяла, претекая во что-то иное, не-понятийное — в символ, медитацию и далее — в гимн, смех, небо, землю, праздник, плоть, песнь, ад. Сознание (с его Эго) в безудержном растворении перетекало в бессознательное и отправлялось далее таинственными автономными экстатическими путями.
За этой стадией шла следующая, где неофита подвергали чему-то вроде варки, сожжения и распыления по ветру. Здесь индивидуум и вовсе утрачивал твердую сухую почву и наблюдал смерть своего «Я»:
В мире, где рухнули гармонии, порвались вертикальные нити духовных логосов, где исчезли духовные ритуалы и посвящение не гарантировано и не может прийти извне, Головин действовал в духе эволианского воинственного традиционализма — в духе рискованной самоинициация, волевого восстания во имя себя самого, провоцирующего и призывающего смену своего онтологического статуса.
«Падение тела в реальность» Головин рассматривал в духе драматического платонизма. В античной мифологии не было смерти, писал мэтр, а сегодня «жизнь — лишь изъян в кристалле небытия» (Поль Валери). Кристалл небытия сегодня заковал мир в оковы ложных структур — смертельно неподвижных, безнадежно уловленных в плен Великих Матерей. В их лабораториях изготовлена омерзительная техническая концепция жизни — как какого-то непрерывного дела, непрекращающейся работы, прогресса, экскавации тусклых знаний, оприходованной трухлявым рассудком, в которой человек есть инженер или червь.
Чтобы взорвать эту «галеру жаболюдей», Головин призывал визуализировать восторженную наполненность бытия, гибкую конструкцию восхождений и нисхождений, слиянность небесного и земного, путь «инаковости сквозь известное». Он звал участвовать одновременно в восходящем и нисходящем потоках.
«Я хочу только одного урока, твоего урока, водная струя, падающая сама в себя. Риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»[107].
Речь шла о переживании человеком своего нижнего и одновременно верхнего пределов, точнее, нижнего и верхнего беспределов, двойной инфинитности — открытого горизонта человеческого измерения. Головин ставил свой изысканный опыт алкоголий так, что испытуемый переживал мгновения восхождения и светового торжества и одновременно предельного падения, темного ужаса. Он чувствовал себя одномоментно властителем небес и темных бездн океана или стерильных пустынь Антарктиды; капитаном шхуны, кружащейся в водовороте гибельных вод, и утопленником в подводных садах; оленем, раненным стрелой дикой охоты лесного бога и разрываемым сворой собак, и неведомым богом полей, подсмотревшим в своих феерических лесных прогулках небесное омовение Артемиды.
Одним движением губ, одним тихим словом мэтр обращал людей или тех, кто себя такими мнили, в божественных оленей, птиц, змей, лягушек, львов… Кому-то в этой магической игре доставались маски богов неведомых стихий или мифических героев. И это в лучшем случае. В худшем можно было стать ручейком, мухой, лужей, ковриком в прихожей, приобрести сложную межвидовую форму — кентавра, сфинкса, Ехидны — или превратиться в крик, эхо, чье-то отражение. Иногда превращенные тихо исчезали в темном небе, иногда они вспыхивали нездешним пламенем и обращались в пепел. Никто не оставался в обиде. Каждому присваивался свой код эйдетического присутствия в мирах высокого воображения, в диалектике предельных ноэтических смыслов.
Захваченный магическим движением, посвящаемый обретал свободу, вместе с бесконечным расширением опыта и размыванием границ его переполняло чувство великой потери.
Магией опьянения и сакрального безумия Головин перемещал неофита в имагинацию дионисийского действа, в слияние с «первоединым» снизу, в становлении потока жизни, отменяющим индивидуальную обособленность, обычные социальные правила, моральные устои, здравый смысл. Это был опыт встречи с хаосом, с Ничто нижнего мира Матерей, одновременно перекрываемый опытом принятия на себя светлых ноотических форм.
В ласковом движении Великой Ночи неофит пьянел вовсе уже не от употребления вина. Хмельными были пляска головинской фантазии, дрожь его стиха, бархат песенной интонации, обрамлявшие травму растворения, которую получал неофит, неясно наблюдая, как «усмешка Пана» трансформировалась в мягкий «прыжок пантеры».
Музыка мистерий возрождала ритм древнего праздника, когда-то лежащего в основании ритма жизни греческого полиса. Как будто в затопленном городе кто-то оживлял мифы античных Великих городских или сельских дионисий, с их театральными эпизодами, драмой, хором, гимнами, мусическими агонами, испытаниями, смертью, преображением, воскресением.
По-видимому, мэтр был, как он сам называл это, «мастером интенсивных метаморфоз». Когда восприятие неофита было раскалено добела, он мгновенно сметал разрушенные и расплавленные материальные иллюзии темного века, а затем тонкой кистью, прозрачной акварелью обрисовывал контуры иных миров. Эйдетических миров. Миров ангелов и демонов, божественных миров. Александр Дугин назвал эту особую операцию «упразднением демиурга». Два мира — эстетический, феноменальный, и ноэтический, ноуменальный, соединенные узким перешейком, опрокидывались друг в друга после того, как страж ноуменального порога, демиург, покидал свой пост или устранялся, сметался напряжением высоких энергий высшего мира вниз или низшего мира с его страстным запросом вверх.
Мир рассудочный банальный феноменальный прорывался, как экран из папиросной бумаги, обнажая свои бесчисленные обманы, и головинский vis-a-vis неожиданно остро и отчетливо понимал, что:
Молниеносная стратегия преображения мира вокруг, людского быдла, пейзажей, атмосферы была целью и смыслом головинского мистериального действа.
Явления ноотических порядков, призванные в наш мир, всегда ошеломляют, сбивают с толку, ужасают, ввергают в паническое бегство, безумие, приоткрывая на миг (или навсегда, как повезет) бездны множественных смыслов, многообразный насыщенный мир трансцендентных пейзажей, существ, зверей, цветов и камней. Этот ноотический прорыв творится в особых энергетических выплесках, тщательно приуготовляемых или спонтанных — праздниках, феериях, в актах теургий, молитвах, гимнах богам, в стихосложении, живописи, танце — во всем, что творческим восторгом преодолевает «хладное бессилие будних дней», освобождает душу из тесноты банального, рождая бытие в бытии.
Фанетия и дазайн
О фанетии поэты мечтают как о тонкой субтильной атмосфере, особом антураже, возвещающем о «непредвиденном вдохновении», о инобытийном пейзаже, на фоне которого возможна теофания, божественное вторжение, божественное присутствие. Атмосфера фанетии во время головинских мистерий бережно нагнеталась, хранилась, запоминалась, транслировалась. Участники действа подвергались своего рода предварительному допросу, дабы исключить вторжение на облака грубых психических энергий, низменных помыслов, банальных толкований.
Но, как известно, вопрос о фоне любого события сам по себе двусмыслен. Птица на фоне неба или небо на фоне птицы?
Кажется, что это просто искусство взгляда. А может быть, вещь и фон должны встретиться в каком-то другом, непроективном отношении — в танце, в созерцании, в несказанном (arreton) взаимном присутствии? Может быть, следует говорить о другой мысли, другом действии, чем те, от которых под чарами модерна человечество впало в порочную зависимость?
Головин был мастером децентрации, расфокусировки глаза. Он смещал внимание существа слегка в сторону от неподвижных мертвых коагуляций, обычно принимаемых за сущность вещей или собственного Я. Он менял местами вещи и фон. Иногда он провоцировал учеников рассматривать деталь как центральное событие инициатической инспирации, видеть в незначительном персонаже какой-нибудь литературной истории тайный ключ дешифровки «догматического хода вещей».
Евгений Всеволодович культивировал зыбкое субтильное состояние, которое Мартин Хайдеггер описал как Dasein, «вот-бытие», на границе сущего и бытия, как вибрацию человеческого присутствия в мире, осторожно дотрагивающегося до мира вещей, до сущего, пытающегося показать истину вещи, вскрыть ее внутреннее, извлекая из потаенного и выводя в непотаенное, одновременно сохраняя ее тайну (ведь откровение противоположно разоблачению).
Мир — это вовсе не плотное вещество, а мы сами — не твердые кристаллы, не сгустки воли или лучи направленного света.
«Неточное движение возможного» — так определил человека Александр Дугин. Мы пытаемся набросить на мир нечто вроде рамки, проекта. Но в попытке проектировать мир мы набрасываем на сущее заведомую удавку, схему, план и так проскальзываем мимо истины и мимо себя самих. Наше Dasein вывешено в мир. Мы вплетены в вещи, в способы предстояния миру, в системы отношений с ними. Эти предстояния, представления, пребывания основаны на очень ответственной встрече с миром лицом к лицу. Мы открыты в контакте с миром, в котором свобода нас, и свобода вещи, и наше утверждение о ней взаимно взвешены. Наше знание, представление в таком легком и гибком проекте допускает вещь в ее собственном бытии, без того, чтобы ее разоблачать или отступать перед ее закрытостью. Это знание есть одновременно наше бытие, базирующееся на открытом отношении к жизненному миру, который, в свою очередь, сам подвижен и беспокоен, каждый раз утверждая и отменяя себя через раскрывающийся горизонт, через игру фона и вещи, и через эйдетическую вертикаль, через ожидание внимания богов и тревожное и молчаливое бытие к смерти.
В головинской вселенной вслед за диссолюцией ложных форм в игру вступала живая стихия вселенной, которую поэт в своем жречестве энтузиазмом, мистическим восторгом эйдетически увенчивал высшими энергиями небесных генад. Его космическая литургия преображала стихии, призывала богов.
Боги приходят к тем, кто их ожидает, — тогда плотные сущности растворяют свои определенности и вступают в новые вертикальные круговороты жизни, тогда они начинают новый танец боговмещения, богоодержимости, восхождения к своим Небесным образцам.
Где в этом танце восхождения останавливался Головин? В какие сферы приводило инициатическое помрачение его учеников? Это зависело от тайного огня, снов, ассистирующих и блокирующих даймонов, качеств растительных элексиров и других факторов, навязчиво поставляемых службами бессменного недружелюбного союза Великих богинь-матерей. Разумеется, в первую очередь это зависело от созерцательного порыва адепта вверх к конусу ноэтического, к его неисчерпаемому резервуару смыслов.
Комос: московское тело мистерии
Великие дионисии в Древней Греции длились три или четыре дня. Праздник дробился на несколько частей: утром происходило торжественное шествие в честь бога Диониса— помпа, в которой участвовали представители всех групп населения Аттики. Затем следовали состязания детских и мужских хоров, после захода солнца — комос, шествие с пением и музыкой, далее вновь выступали хоры с трагедиями и комедиями. Хоры были идеальными зрителями, участниками и интерпретаторами сценического действа, диалогически взаимодействуя с публикой. Но празднество имело и иные измерения…
«При мистическом ликующем зове Диониса разбиваются оковы плена индивидуации», — писал Ницше в «Рождении трагедии».
«Разбить оковы плена индивидуации»… С этого Головин начинал цикл своих дионисий. Как маг и дирижер, он подступал к ним через создание некоего коллективного мистериального тела, как будто бы заготавливаемого для дальнейших деликатных операций. Это тело напоминало странное войско Диониса и одновременно его дифирамбический хор. Сбор адептов начинался с чудного необъяснимого зова — почти неслышимого, внутреннего, воображаемого, загадочного, напоминающего тот, которому внимали менады и вакханки в предвкушении явления Великого бога в аттической Греции. Этот диковинный зов трансформировался в телефонные звонки, договоренности о встрече, наконец, в саму встречу. Мережковский в «Тайне Запада», описывая дионисийские мистерии в Греции, отмечал, что менады и вакханки, в неистовстве призывающие Диониса, сновидческой открытостью души, дрожью, особым трепетом тел предчувствовали явление своего Бога, выкликивая, призывая его особым завыванием и улюлюканьем, похожим на то, как ловцы во время охоты загоняют зверя, — ululatus, ololygmos, alala (как похоже на «улялюм» Эдгара По). Какое-то очень заговорщическое, хтоническое, по-женски грациозное движение — кибелическое, но напоминающее одновременно нордическую «дикую охоту», римскую сатурналию, греческий комос, разворачивалось на московских улицах. Как будто кавалькады неистовых духов завораживали и похищали души людей в другую далекую страну.
Как поднимающийся из подземелий Гадеса Дионис, Головин восставал из темных закоулков советской, так называемой «мирной жизни», из затонов человеческих забот, магазинов, детей, прачечных, из эклектики скучных литературных переводов и заказных статей в унылых советских журналах тех лет, которые он иногда сочинял для мелких денег и мелкой славы[108]. Зов бога улавливался верными последователями каким-то внутренним чутьем, затем он дублировался вибрацией его голоса в телефонном аппарате. Головин назначал встречу в городе, в какой-нибудь точке Москвы — где-нибудь в сквере, в пивной, на бульваре.
Возбужденным карнавальным десантом, в легком облаке папиросного дыма и неземных разговоров, аллертные и заряженные эфирными энергиями адепты стекались к месту, где их поджидал учитель, мэтр и бог. После прециозных взаимных приветствий Головин со свитой (бог со своим войском или бог со своим сатурническим хором?) отправлялся в ритуальное шествие сквозь город — стремительное, ритмичное, как танец.
Это рождающееся ритмическое движение человеческих душ и тел постепенно превращалось в некое таинственное делание.
На каждом этапе к процессии, напоминавшей золотистое роение вокруг золотого улья, присоединялись новые участники. Их ядро составляли верные приспешники, почти посвященные — «капитаны», «мичманы», «шкиперы», отличившиеся в предыдущих плаваниях. За ними шли приглашенные одиночные теософы, гурджиеведы, адепты opus Magnum, непризнанные поэты, отлученные от советской официальной церкви клирики, подпольные переводчики эзотерических текстов. Далее группа разбавлялась неофитами из числа гениальных непризнанных художников, застенчивых гуманитариев, приставших по дороге любознательных пролов-алкоголиков и желающих вечного праздника интеллигентов… Все были влюблены в головинскую поэтическую гениальность и озарены многомерным образом волшебных странствий Пьяного Корабля.
Плавность и стремительность шествия, гибкость и флюидность его маршрута свидетельствовали о начале Великого плавания.
Капитан «Пьяного корабля» звался Адмиралом. Среди сопровождающей его свиты, помимо основной команды, попадались также сильваны, тролли, карлики, эльфы, наяды, русалки, сирены и саламандры.