Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Забытые боги - Вадим Алексеевич Чирков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Родник, ямка, вымытая водой, бьющей снизу крохотным фонтанчиком, был пронизан солнечным лучом толщиной в палец. Дно выстилал, как я уже сказал, крупный песок, вынесенный фонтанчиком из каких-то земных глубин. Вокруг луча по поверхности воды магическими медленными кругами ходил небольшой желтый листик, даже не желтый, а светло-зеленый, опавший раньше времени.

…Это была ворожба, холодное кипение воды, лесное колдовство, приготовление зелья. Я зачарованно следил за кружением листка. Потом наклонился и увидел в роднике взлохмаченные полуседые волосы, давно не подстригаемую рыжую, тоже с сединой бороду и усы.

— Здорово, Леший, — сказал я. — Это ты сам или это я уже превратился в Лешего?

За ручьем, совсем недалеко, стоял дуб, чей ствол на уровне человеческого роста можно было обхватить только втроем. Я подошел к нему и сел, привалившись к дереву спиной. Вытянул ноги…

Тут же на носке белой кроссовки, зазелененной уже травой, появился большой рыжий муравей и поднял ко мне вооруженную страшнючими челюстями голову. Он пытался рассмотреть и понять пришельца.

Как было не заговорить с ним!

— Ну-ка скажи мне: "Гостем будешь, человече! Поделимся с тобой и водой, и сенью, и тишиной, если поведешь себя по-нашему. И еще кое-чем поделимся… — Муравей, разглядывая меня, шевелил челюстями. — Хорошо, что не куришь — не вяжется это с лесным воздухом. Да и огонь есть огонь… Тут у нас народу много, поживешь здесь, познакомишься со всеми. Жуки, мыши, ежи, куницы, белки, птицы… Ужа увидишь, не трогай, он этого не любит… Ты оттуда, где Шум? — продолжал муравей. — Да, да, оттуда — от тебя и пахнет незнакомо — вражески, огнем, металлом. Но это должно пройти, этот запах выветрится… В общем, милости просим, человече, только не забывай, что ты у нас гость…"

Муравей замолчал и начал обследовать кроссовку, заполз на шнурки. На носок я его не пустил, подставил палец. Он на всякий случай куснул кожу повыше ногтя, побежал вверх по руке.

— Ладно, парень, — сказал я, — считай, что поговорили. — И легонько стряхнул своего первого знакомого в траву.

Для сердца уголок

У меня есть место на земле, куда меня всегда тянуло (и тянет до сих пор), как магнитом. Это в Крыму, в Севастополе. Херсонес. Небольшой полуостров, скорее даже мыс с высоким обрывистым, рыжего ракушечника берегом. Главная примета мыса — пепельного цвета развалины, останки древнегреческого города. Два основных цвета здесь: пепельно-серый — старого камня давних-давних стен, и гипнотически-синий — вечного моря. Был бы я живописцем, полжизни потратил бы на то, чтобы передать эти два цвета холсту. Еще ни один художник их не одолел, хотя Херсонес писали многие.

Херсонес я открыл для себя случайно, потом, присмотревшись, полюбил, после стало меня тянуть туда, как магнитом, и стал он даже мне сниться — видя во сне синие бухты, был я каждый раз несказанно счастлив.

И столь сильной сделалась эта любовь к мысу с древними развалинами, что начала походить на мистику, и однажды я попросил объяснить это мое состояние заезжую, знаменитую в ту пору экстрасенсшу. Она очень внушительно показывала в моей компании свои возможности, и я ей доверился. Отведя в свою комнату, рассказал загадку.

Экстрасенсша посмотрела на меня, как на младенца.

— Господи, да ничего тут загадочного нет! Просто вы в этом городе когда-то жили! — И встала, и ушла к компании, оставив меня — младенца! — одного.

В меня как из пушки выпалили.

Та часть сознания, которая верила в чудо (она есть, по-моему, у каждого человека), эта часть сознания воспылала и зажгла всё. Я там жил… Когда? Нет, нет, не тогда, когда там был уже славянский Корсунь, я это знаю точно, — раньше. Раньше! Когда там носили туники до колен и сандалии, когда надевали праздничные красные тоги, отороченные белой каймой, когда в небольшой гавани за полуостровом раскачивались мачты парусно-весельных галер, когда гончары обжигали в огромных печах (расположенных за границей города) черепицу, кухонную посуду, полутораметровые пифосы и амфоры для засолки в них рыбы, для вина и масла…

Когда там жила молодая темноволосая короткокудрявая женщина (белая туника, обнаженные загорелые руки с тонкими запястьями и целым набором браслетов на них (были даже супермодные, стеклянные), быстрый взгляд ярко-коричневых глаз, нетерпеливые пальцы на деревянных перилах лестницы, ведущей на второй, женский этаж…), женщина по имени Понтия…

Конечно, я там жил! Я был там влюблен, я недолюбил, может быть, я (моя теперешняя душа находилась тогда в теле молодого грека, моряка, владельца галеры, торговца, бродяги), может быть, "я" погиб в море во время шторма, а душа моя чайкой вознеслась над тонущим кораблем к блещущему молниями косматому небу. Вознеслась, чтобы вдоволь помотаться потом по белу свету… Она поселится в кого-то еще, еще, еще (хотел бы я знать их!)… и наконец, полная незабываемых, чудесных воспоминаний об одной только Понтии, к ее дому, к перилам лестницы, ведущей на второй, женский, этаж, эта душа станет моей… Вот и отгадка моей странной, необъяснимой любви к Херсонесу, к его пепельно-серым, нагретым солнцем камням, к которым я прикладываю ладони и подолгу не отпускаю, к россыпям красно-глиняных обломков кувшинов и амфор на галечном берегу, которые я люблю перебирать под неназойливый звон прибойной волны и шелестение песка.

Отгадка — в легко рождающейся на этом берегу радостной и радужной фантазии…

Журчание здешней воды вернуло меня к ручью. Вокруг снова был незнакомый лес, я сидел, прислонившись к толстому стволу дуба, ручей позванивал в трех шагах слева от меня. В верхушке дерева, чуть касаясь листвы, шелестел ветер.

Здесь все было пока чужим, кроме журчания ручья и шума ветра. Надо искать еще что-то, что сблизило бы до боли знакомый мне русский лес и этот, американский, с незнакомыми деревьями, непроходимый, не пускающий в себя.

В силу прекрасных заблуждений

Теперь я принадлежу только самому себе. Никто и ничто не претендует ни на мое время, ни на мои мысли, ни на чувства. Я волен подолгу рассуждать на любую тему или что-то, милое сердцу, вспоминать. Я рассуждаю, конечно, в силу своих заблуждений, и никто меня не поправит, не попытается привести то ли к своей, то ли к некой усредненной точке зрения. (И вообще, наши заблуждения — так ли уж это плохо? Все человечество, кажется, только и делает, что заблуждается в чем-то). Здесь, в лесу, в одиночестве, я восстанавливаю себя. Может быть, некое астральное тело, имеющее Бог знает, какую форму.

Чтобы любить Нью Йорк, в нем надо родиться. Для иммигранта он навсегда останется чужим. Американский поэт однажды с гордостью провозгласил: "Я… сын Манхэттена.." Уолт Уитмен не был в действительности сыном Манхэттена, но, поселившись на знаменитом острове в молодости, стал им. Мы в Манхэттене всегда будем пришлецами, с восхищением и ужасом взирающими на величие (или безумие?) пятиглавого исполина Tramptowera, на гигантскую костяшку домино отеля Hilton.

Манхэттен порой (рассуждаю я отсюда, из леса) похож на… раут, где толпятся фрачники-гордецы, они беседуют стоя, держа в руках бокалы шампанского (бокалы тоже при желании можно увидеть).

Он похож на тот раут, куда мы никогда не будем приглашены.

Он — издалека — напоминает своей каменностью и не подвластной человеческому пониманию высью, напоминает… музей, где собраны памятники человеческому честолюбию, спеси, надменности, состязательности, вызова.

Он похож на горы.

Это человеческий вызов горам.

А из-за людей-муравьев, снующих внизу, он похож еще на… лес. Каменный лес, чудище, как сказал один мой здешний знакомый.

Он похож на скопище вавилонских башен. И этим вызывает чувство инстинктивного страха у всякого, кому известна легенда о древней башне.

Манхэттен вызывает чувства (последовательно): восхищения, неправдоподобия, недоумения, снова восхищения, подавлености и… сопротивления. Человек не любит такого засилия прямых линий, прямых углов, огромных плоскостей, квадратов и прямоугольников. Все лучшее и красивое в его представлении кругло или округло (так возник в Барселоне Гауди). И еще остроконечно — как верхушки елей, как пики гор, как шпили европейских христианских храмов.

Манхэттен — металл, камень, пластик и стекло, вытянутые, посланные человеческой самонадеянностью далеко вверх — вызывает чувство естественного опасения за него.

Однажды, мотаясь на машине по Прибалтике, я увидел высокий сосновый лес (столетние "мачтовые" сосны, подпирающие небо, упругие, как струны арфы, бронзовые, готовые, кажется, вот-вот зазвучать…), лес этот был порушен бурей ужасающей силы.

Зрелище разрушенного леса было апокалипсическое. Какой-то безумный музыкант (куда там Листу!) обрушился на бронзовый этот строй и все разнес к чертовой матери… Поваленные крест-накрест стволы. Отломанные верхушки. Там и сям белеющие разломы, разрывы стволов; сосны ощерились ими в небо, как вдруг обнажившимися зубами. Завалы из зеленых верхушек деревьев…

Картина этого разрушения не была похожа ни на что из всего, что я когда-либо видел. Я долго стоял перед поверженным бурей лесом и сознание никак не могло поверить тому, что видели глаза. Лишь потом доходило представление об исполинской мощи одной из земных стихий.

Вертикальный, как собрание, раут фрачников-гордецов Манхэттен, и порушенный страшной стихией сосновый лес находятся в черепушке не так уж далеко друг от друга и порой накладываются, как калька на ватман…

Домой

Хорошо, что у меня есть уже здесь дом, где лежит несколько вещей, давным-давно обласканных моей рукой и взглядом. Мне захотелось увидеть их немедленно, меня потянуло к ним, как магнитом, я встал и пошел домой, продвигаясь уже легче, благодаря торчащим из папоротниковых зарослей палок с забеленными концами.

Папоротник — как раз то общее для обоих лесов, русского и американского, но этот очень уж пышный, не по-нашему высокий.

Попался бы хоть один гриб, ну хоть красношляпая сыроежка…

Тропинка, думал я по дороге, с каждым моим новым шагом будет все более и более моя: всякий раз одни и те же деревья, кусты, камни на поворотах, всё тот же ручей и перезвон воды, может быть, сроднят меня с этим лесом. И что-то ведь непременно притеплится взглядом еще.

Я немного беспокоился за дом, по привычке, которую вывез Оттуда, — не застану ли я в нем непрошенного гостя или разграбления всего. Но беспокоился зря: тот же ровный гул машин на шоссе, никто здесь и не думал останавливаться, и не остановится.

Дом был средоточием тишины. Крылечко, скрипнула под ногой доска, дверь, легкий звук ключа в замке. Плита, чайник на горелке. Мурлыкает, как кот, холодильник. Еще дверь, чуть слышный, но уже знакомый ее скрип; темный экран дисплея, этажерка с книгами. Дедова пепельница на полке. Обеденный стол с видом на луг.

Как тихо! Не затоскую ли я здесь?

Пора обедать. Что у меня есть? Картошка, говяжья тушенка. Зеленого бы к жаркому, что получится, лучку! Квашеной бы капустки!

Понятно, понятно, думалось мне под чистку картошки, я должен завести здесь грядки. Для лука, укропа, редиски; нужна еще помидорная рассада, семена огурцов, это точно. Всяческих овощей в американских магазинах навалом, но с грядки они во сто раз вкуснее; опять же дело: лопата, земля, всходящая зелень, прополка сорняков.

Нарезанная картошка в кастрюльке залита водой, вспыхнула под ней голубая корона огня.

Говорят, когда умираешь, перед глазами проходит вся жизнь. Едва ли, я в это не верю. Я умирал два раза: один раз тонул, другой — когда мне сунули нож под ключицу, там толстая, чуть не в палец, артерия, и я отдавал концы от потери крови лежа на холодных плитах в чьем-то подъезде. Я помню, что просто уходил, и ничего перед глазами не возникало. Уходил, исчезал, сознание покорно, вместе с уходом крови, гасло, мой товарищ толкал меня, молчащего, чтобы удостовериться, что я жив, а мне хотелось, — это я точно помню — только чтобы меня не трогали. Какое там — вся жизнь перед глазами!

Я поймал себя на том, что попал, кажется, поселившись здесь, в некую точку безвременья, откуда стала видна вся моя прошлая жизнь. Она уложена в картотеку, и цыганский попугай вытаскивает одну за другой картонку то с длинным, то с коротким текстом. Вот вытянул очередную…

Сапоги-тихоходы

Полтора или даже два десятка лет назад я придумал сапоги-тихоходы. Я даже помню тот день, когда сделал это открытие. До памятного дня была долгая-долгая пора спешки. Спешка, нетерпение, торопливость, суета — омерзительная штука. Это состояние человека, который припоздал, а потом наверстывает. Со мной как раз такое и случилось. Я позадержался в армии и, когда вернулся, понял, что многого недополучил того, что полагается каждому молодому человеку, начиная с 18 и до 23. Черт побери — да это лучшие годы! А я провел их в воинских строях ("Р-роте строиться на завтрик!". "Ать-два, ать-два…" "Арррясь! Смирно!.."), за высокими каменными стенами трех в/ч, в казармах, где храпит 120 человек, под ревун и звонок боевых тревог…

И когда я демобилизовался, то, естественно, накинулся на всё и вся, как голодный волк. Ибо недополучив, рискуешь прожить жизнь в качестве несчастного человека. Обойденного, так сказать, судьбой. А я не хотел им быть. Я возжелал вернуть всё потерянное мной, и… обрек себя на спешку. Мне нужна была и своя квартира, и уважение, и признание, и деньги… Главным же из "потерянного", конечно, были женщины. Первая моя любовь погасла за четыре года армии, военная форма рядового среди девушек в том городе не приветствовалась, да и робок я был и романтичен по-тургеневски и одновременно горделив… и столько во мне накопилось за четыре года всякой неутоленности… Известно, что волки, почуя кровь, начинают резать все стадо. Да я просто скрежетал зубами, видя наконец перед собой юных, лукавооких, будто бы недоступных (Проза, прости!), идущих навстречу мне, мимо меня, идущих впереди, вдруг меня замечающих, вдруг окликающих — меня…

На ту спешку ушло несколько лет — больше десятка, одна лишь квартира чего стоила. И когда я поймал себя наконец на этой горячке (начавшейся на следующий, после демобилизации, день), я придумал сапоги-тихоходы.

К тому времени я успел издать свои первые детские сказки — две тоненькие книжки, так что сапоги-тихоходы были для меня естественной придумкой. Но адресована она была взрослым; детям сапоги-тихоходы не нужны. Считаю, что открытием я должен поделиться.

Итак, тот день, когда я открыл сапоги-тихоходы.

К нам должны были прийти гости, надо было срочно идти в магазин, на улице шел дождь, а на моих туфлях треснула подошва — вот тогда-то я и вспомнил про сапоги. Старенькие полусапожки, которые я зачем-то храню вот уже с пяток лет, забросив на антресоли.

Я достал их и стал надевать.

— Это откуда? — спросила жена. — Что за уродины? — Она совершенно о них забыла.

— Волшебные, — сказал я, топнув для удобства ногой, — один кот подарил. Давай деньги. Что купить?

— Держишь дома всякую рвань… Купи бутылку масла, хлеб и вина. И поторопись.

Я взял сумку и вышел из дома.

Сапоги были не рвань, а только поношенные.

Спешить не получалось. Сапоги, показалось мне, были связаны друг с дружкой — я наклонился даже и проверил. Шаг у меня выходил не то что короткий, а какой-то при-тор-ма-жи-ва-е-мый.

Вначале я злился, но возвращаться, чтобы сменить обувь, не хотелось, а на полдороги свыкся с неторопливостью шага. Шел, крутя на пальце пустую сумку, и от нечего делать разглядывал все, что попадалось на пути.

Сапоги то и дело норовили остановиться, и я постоял возле лужицы на асфальте. Дождь бросал в нее тонкие проволочные колечки. Я услышал шелест дождя, сыпавшего на кусты отцветшей сирени, туи и самшита, — тихий, похожий на шелест крыльев множества мотыльков. Дунул ветер — с ветки сирени сорвались три тяжелые капли и одновременно ударили по луже. Возникли круги и раздался громкий гитарный аккорд. Круги, подрожав, разошлись, звук затих, в лужу снова стали падать мелкие балалаечные колечки.

Я поднял голову. Вокруг были владения Дождя. Там и сям легко возникали высокие стены и колонны, замки, деревья. Дождь строил в нашем городе свой — высокий, стройный, тут же осыпающийся. В городе Дождя было душисто, как в саду. Каждый листик пахнул, как цветок.

Я понял, что старые сапоги превратились в сапоги-тихоходы.

Гости сидели уже за столом, когда я вернулся.

— Заснул там, что ли? — спросила жена в прихожей. — Где ты застрял?

— Стоял у лужи, считал колечки, — ответил я, решив не рассказывать о городе Дождя.

— Оно и видно. Снимай сапоги, садись скорее за стол.

— Куда торопиться? — сказал я.

Но вот что интересно: сапоги-тихоходы — открытие отнюдь не новое. Оно известно еще с времен Аристотеля, основавшего школу перипатетиков, про-ха-жи-ва-ю-щих-ся. Неспешно меряя аллеи садов Ликея, философ, видимо, излагал не только готовые мысли, но и те, что приходили в голову в процессе прогулки.

Сапоги-тихоходы были знакомы, вероятно, еще многим, и уж точно, что хаживал в них Михаил Михайлович Пришвин.

Газеты любят сообщать нам о все новых и новых скоростях. Как-то "Известия" опубликовали заметку "Сапоги-самоходы": "…это парные устройства с миниатюрными двигателями внутреннего сгорания, укрепляемые на ногах человека… Скорость при той же частоте шагов, что и при обычной ходьбе, возрастает в полтора раза…".

Ужас!

Я уверен, что в потоке (или в потопе) информации о новинках техники как-нибудь промелькнет заметка (не моя), которая будет называться "Сапоги-тихоходы". И в ней многое будет сказано в пользу таких сапог: и какие препятствия можно в них преодолеть, куда не торопясь успеть, от какого груза избавиться и что открыть-изобрести.

В них, например, я открыл, что шаги — это мера неизмеримого, шаги — мера всех вещей. И даже привел тогдатошний пример этой новой меры:

Любовь шагами

Мерю до утра,

Бродя один

Кварталами ночными…

Что ж, будем открывать дальше. Сапоги-тихоходы снова при мне. Я их снова надел.

Картошка почти сварилась, я открыл банку консервов. Слил излишки воды из кастрюльки и вывалил туда тушенку. Стал помешивать. Могучий дух приготовленной со всякими специями говядины заполнил кухню.



Поделиться книгой:

На главную
Назад