Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Георгий Владимов: бремя рыцарства - Светлана Шнитман-МакМиллин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вскоре Владимов послал в журнал «Театр» статью «Женские образы в пьесах Анатолия Софронова»[60]. Она была напечатана, но Владимов, подробно рассказывая мне об этом периоде, о ней ни разу не упомянул. О Софронове он всегда отзывался с отвращением, вспоминая его рвение в преследовании «космополитов»[61], а позднее участие в травле Владимира Дудинцева и Бориса Пастернака.

1954 год был важнейшим и переломным в жизни Владимова, о чем полнее всего свидетельствуют его письма матери в ГУЛАГ[62]. Они важны и как свидетельство его личной судьбы и характера, и как неоценимые штрихи к портрету поколения, вступавшего в литературу в переломный для страны постсталинский период.

Для заключенных существовал лимит на переписку, который объясняет редкость писем. Возможно, какие-то письма были изъяты органами госбезопасности или утеряны при переводе Марии Оскаровны из одного лагеря в другой. Некоторые странички писем так слежались, что отдельные строки прочесть невозможно. Иногда распавшиеся письма склеены, что затрудняет чтение. В тех случаях, когда по буквам или отдельным словам можно догадаться о содержании текста, он дается в квадратных скобках. Есть письма, где точные даты не указаны, но следуя смыслу и содержанию, можно установить приблизительное время написания. Часто отдельные слова, даты и части строк чем-то забелены, видимо, рукой цензора. Некоторые имена – Чарли, Винченце, нехромающий Байрон – явно закодированы, и не всегда можно определить, кто стоит за приведенными инициалами. Письма из лагеря Марии Оскаровны сыну не сохранились.

* * *

Здравствуй, мамочка!

Только что вернулся из Москвы. Побывал в театре, на ВСХ выставке [зрелище грандиознейшее!] и в своей редакции, где меня очень тепло приняли, наговорив уйму всяческих комплиментов, и напутствовали в дальнюю дорогу множеством необходимых истин. Принял с благодарностью. Особо впечатлительна была встреча с Н.П.[63], который, правда, меня зверски отругал, но признал талант «искрометный и свежий» и обещал вывести эту «молодую сволочь», то бишь меня, в люди. Статья моя [первая] пойти не может – по некоторым не зависящим от редакции обстоятельствам, в связи с последними событиями в литературе и критике, – но деньги мне перешлют в ближайшее время, чтобы я работал и ни в чем не нуждался. Тут же на месте договорились о новой теме и заставили неделю посидеть в Москве, чтобы сдать статью в съездовский номер. Вчера вечером прилетел на самолете: деньги были казенные, и было все равно – на чем ехать.

Помимо прочего, заключено трудовое соглашение в том, что я обязуюсь не позднее 20 дней представить статью на 3 печатных листа о «Годах странствий» Алексея Арбузова[64]. Статья у меня почти готова и требует некоторой внешней отделки по сделанным на полях замечаниям. Как видишь, идут навстречу.

Деньги я на той неделе получу и, разумеется, тебе вышлю. Тратить мне особенно не на что, хочу только купить некоторые, до зарезу необходимые книги, остального хватит до ноября, а дальше пойдут статьи из месяца в месяц. Неожиданно я получил некоторую свободу и могу, как писали классики, «отдаться любимой литературной работе». Я, впрочем, предпочитаю другие термины, поскольку отдаются только женщины и города на милость победителям, – здесь же надо брать быка за рога.

Несколько похудел. Но чувствую в себе прилив необычайной энергии. Все-таки я чертовски молод, и это моя самая прочная и многообещающая база. К тому же – немалый жизненный опыт и развитой ум. Все остальное приложится. И разумеется, очень недалек тот день, когда звезда моего успеха засверкает на нашем потускневшем небосклоне. Прошу в это верить.

Пока работаю дома, но в самом ближайшем будущем Н.П. предлагает взять меня к себе или в «Литературную газету», поскольку предполагает – по стилю моих статей – немалый талант публицистический. Вообще, дядька очень добродушный и деловой и намерен принять в моей судьбе самое деятельное участие. «Слушайтесь, – говорит, – меня во всем, и я Вас выведу в люди». Приходится слушаться.

Теперь о свидании. Хотелось бы, конечно, увидеться, но у меня пока недостаточно денег, чтобы сделать передачу и переслать наличными. Я, впрочем, приду в ближайшее воскресенье, так что похлопочи о свидании. Только постарайся меня предупредить, потому что это очень мучительная штука: выстоять в очереди 5 часов и получить шиш с мармеладом.

Как твое здоровье и прогнозы на дела? Есть ли какие-нибудь надежды? Я думаю, что в скором времени смогу это дело двинуть более бодрыми темпами.

Желаю всего наилучшего, что только может быть в твоей жизни, крепко жму руку и целую.

Твой непутевый и бесталанный сын Жора.1954.

Точная дата отсутствует, но ясно по фактам биографии Владимова, что это письмо было написано весной 1954 года, в апреле или мае.

* * *

Здравствуй, дорогая мамочка!

Прошу простить за долгое молчание, поскольку я себя загрузил всякими делами и поездками, и просто не было времени очнуться от той свободы, которую я, наконец, получил. Был опять у Ирины[65], пробыл там четыре дня. Встретили меня прекрасно, убедительно просят ехать в Харьков. Приехала тетя Вера с Вовкой, – в общем, было весело. Вовка здорово вытянулся, мне уже по плечо, занимается фотографией и даже меня провоцирует заняться этим делом. Тетя Вера постарела, но, в общем, все они характерами мало изменились. Это особенно, вероятно, заметно потому, что здорово изменились мы с тобой. Почему ты мне ничего не пишешь – о здоровье, о видах на будущее? Пишет ли тебе Ида? Может быть, мне взяться ей написать. Или лучше дождаться, когда они сюда приедут, и тогда Ида сможет прийти к тебе. Сегодня приехал из Новосибирска адвокат Белявский с супругой, но у меня они еще не были, так что не знаю, как они выглядят и насколько хорошо будет мне с ними третьим лишним. Жениться мне, что ли?

Сейчас я снова много пишу и много читаю, закончил чтение всего Горького, Джека Лондона и Шекспира. Теперь возьмусь за литературу французскую – Бальзака, Флобера и Стендаля. Этих я – ни в зуб ногой. Недавно читал «Вор» и «Соть» Л. Леонова – все хорошие, талантливые вещи и особенно язык.

Договорился со своими ребятами написать им большую статеищу о пьесе Арбузова «Годы странствий» – очень [интересная], хорошая вещь с небольшими педагогическими завихрениями, которые я, поклонник Д. Писарева, сумею исправить. Белинский меня ждет, и я просто не знаю, когда же я к нему вырвусь. Все хочется, и все нужно прочесть, ибо я чувствую, что мое образование ни к чорту негодно. А мои конкуренты, не обладающие ни критическим даром, ни смелостью мысли, дадут мне 100 очков вперед лишь потому, что вовремя прочитали очень много полезных книжонок и вовремя умеют достать их с полки. Я, конечно, не унываю, но все ж таки трудненько.

Помимо прочего, задумал я купить самоучители по английскому, французскому и испанскому языкам (наиболее распространенные в мире) и начать учить понемногу, по часу-два в день, и так до полного совершенства. Но все это можно будет делать, когда все более или менее утрясется, и станет определенным и «оседлым».

Ты напиши мне, нужны ли тебе деньги, – я немного имею, но ведь надо мне до августа, даже до сентября растянуть. В общем, я не пожалею и пришлю. На базаре уже кое-какая мелюзга появилась, можно достать, и я надеюсь к 13-му числу что-нибудь тебе передать. Увидимся мы, вероятно, только осенью, так что я тебя заочно поздравляю с твоим днем рождения и желаю всего, всего наилучшего.

Ты на меня не сердись, потому что жизнь мне досталась противная и нервная, – нужно иметь мой оптимизм, чтобы еще барахтаться и находить вдохновение.

Думаю, что в моем положении не творил ни один классик, но и это соображение доставляет мне удовольствие. Итак, как ты видишь, мой оптимизм имеет бездоннейшую черпальницу, и эта чаша, хоть и не золотая, да наша[66].

На этом спешу закончить, ибо есть дела.

Желаю всего наилучшего – здоровья, бодрости и отсутствия всяких подозрений.

Крепко жму рукуЖора.8.7.54.Ленинград. 124[67]
* * *

Здравствуй, мама!

Получил твое письмо и очень удивлен переменою тона. Впрочем, приливы и отливы – вещь вполне закономерная под луной. Одно непонятно. Зачем же ты все еще пишешь невнимательному эгоисту?

Без долгих рассуждений замечу, что ехать мне никуда уже не имеет смысла, ибо у меня на весь август осталось триста рублей. Если из этих денег 200 отдать хозяйке, то как раз остается сотня, чтобы переслать тебе. Как видишь, живется эгоистам недурненько, и всегда есть возможность свести концы с концами.

Вполне согласен с твоим утверждением, что тебе требуется усиленное питание, и обещаю в самые ближайшие дни деньги переслать. Есть возможность неплохо заработать на переборке овощей. Только прошу подождать терпеливо и дать мне возможность не протянуть копыта, – а это вполне может случиться, ежели учесть, что ем я 1–2 раза в сутки и работаю не совсем по-отпускному.

Должен сознаться, что при всей моей хваленой деловитости я еще не достиг того апогея, при котором удалось бы объединить и претворить в действительность три твоих лозунга: «вещи не продавай!», «питайся хорошенько!» и «обеспечь мне усиленное питание!».

Кто в этом виноват, не знаю: я или ты, которая до сих пор не понимает, какой тяжелый урон нанесло всему нашему семейству твое осуждение.

Я думаю, что обмен дурными письмами недолго будет продолжаться, ибо я все-таки намерен заговорить языком не дитяти, но мужа. В частности, хочу заявить теперь, что следующее твое «упречное» письмо решительно останется без ответа, и в конце концов, я превращусь в некий сердобольный автомат, который в определенное число каждого месяца будет пересылать тебе определенные суммы.

Я думаю, что и тебе не хочется рвать нити душевного согласия, которое у нас понемногу установилось в последние годы, и потому советую тебе – перед тем, как предпринимать очередную пилку моих нервов – хорошенько подумать и вспомнить, что сия экзекуция предназначается человеку, меньше всего виноватому в том, что случилось с нами, и не менее твоего заинтересованному, чтобы все окончилось к лучшему. Этому человеку очень трудно… Вот и все, что я могу сказать еще. Думаю, что в скором времени это положение изменится, и надеюсь, что ты порадуешься этому вместе со мною.

Пока же могу сообщить, что я ничего не узнал нового по интересующему тебя и меня вопросу, кроме того, что тебе, вероятно, известно по газетам (я имею в виду расстрел Рюмина[68]). Чарли уехал в Сочи, а нехромающий Байрон[69] и его дражайшая половина слышат только звон, да не знают, где он.

Прийти 1-го августа я не смогу, ибо это время будет использовано не без выгоды для тебя. Приду 8-го.

Целую, Жора

P. S. Ты могла бы все-таки не играть в «превозмогая боль», ибо, во-первых, публику меньше всего интересует, что актриса в день премьеры похоронила мужа, а во-вторых, такие эксперименты плохо кончаются. Зачем это тебе нужно? Я не понимаю «умение жить» как умение устраиваться, но давно отрешился от наивных сальто мортале дешевого энтузиазма. Коли ты требуешь чего-то от меня, так и я вправе требовать, чтобы ты соблюдала режим и берегла здоровье. Надеюсь, оно и тебе и мне еще пригодится.

Жора.28.7.54 г. Ленинград
* * *

Здравствуй![70]

Получил 1 мая твою открыточку и был обрадован, что у тебя хорошее настроение и ты не ругаешься, т. е. не поешь мне псалмы о «забвении» своих сыновних обязанностей.

1 и 2 мая был в компании, немного рассеялся и выпил за твое освобождение. Мечтаю об этом не меньше, чем ты. Но, в отличие от тебя, великолепно знаю, что дело это непростое и небыстрое. Как видишь, сессия ничего в этом отношении не затронула. Так что повозиться еще придется, и не один год. Строить планы на ближайшие свои планы.

Однако желаю тебе бодрости и всего, что нужно, чтобы сохранить себя здоровой и бодрой для «мирной» жизни.

Ты что-то больно много цитируешь поэтов – это не к добру. Почитай лучше прозу – прозаики честнее и больше дают для разумного понимания жизни. А увлекаться красивыми и пустопорожними созвучиями не наше дело! Для нас это роскошь непозволительная. Кто бы ни был тот поэт, которого ты мне свалила на бедную голову, – позволю себе заметить как критик, что написал он совершенную глупость, (строка неразборчива):

«…пустаБыла златая чаша,Что в ней напиток был мечтаИ что она не наша»[71].

Если чаша «златая» – то она хороша и без напитка, и плохо только то, что она «не наша». А ежели она фальшивая, да и напиток в ней «мечта», – так очень хорошо, что она и на самом деле «не наша». Стих не выдерживает никакой критики и выражает только одно: «плакало наше золотишко!»

Вот видишь, как вредно повторять поэтические истины, да еще строить на них какую-то жизненную философию. Ты была много бодрее несколько месяцев назад, и это меня тогда радовало. А теперь [почему-то впадаешь в уныние, когда деятельный сын] испытывает временный дефицит в деньгах и времени и не может вовремя выслать тебе пенензи[72] и начеркать пару строк о своем железном здоровье?

Относительно штанги и гирь – не извольте сумлеваться: я старый спортсмен и сумею предупредить перетренировку. И вообще – поменьше жизненных советов – 1) даются они человеком, знающим жизнь едва ли лучше моего; 2) даются заочно, и применять их в моей практике нет никакой возможности; 3) я уже дожил до тех лет, могу давать советы и сам, тем более что делать это очень легко – гораздо легче, чем претворять в действительность.

Во всех твоих письмах проглядывает прежнее, обидное для меня недоверие к моему зрелому разуму, к моей способности жить и работать в труднейшей обстановке, к моему отношению к тебе. Разубеждать тебя считаю излишним, поскольку считаю, что в тебе говорят «педагогическая склонность» и воспоминание о «длинноногом папочке». Однако хочу предупредить, что все твои наставления и сомнения считаю попросту смешными и выпускаю в другое ухо без задержки. Все больше и больше жалею, что у меня в свое время не хватило твердости преодолеть твои [материнские страхи и стенания, а то], я бы, вероятно, не поступил на факультет, который не дает ничего, кроме блестящего и общего образования, заменяемого или достигаемого многими разумными людьми самостоятельным чтением, и не вернулся бы обратно после не довершенной попытки поступить во ВГИК. Вообще, надо признаться, что твой ум-разум едва ли когда-нибудь спасал меня от того состояния, которое тебе, вероятно, хочется и здесь выразить поэтически: «Я заплатил безумству дань»[73]. Весьма сожалею, что я в свое время этой дани не заплатил и хожу до сих пор в неоплатных должниках.

Вот все, что я хотел тебе сказать по этому поводу. В остальном предоставь мне, пожалуйста, действовать так, как я найду нужным: так будет лучше и для меня, и для тебя, и «для промфинплана».

Теперь о делах: деньги я на днях получу и немедленно тебе вышлю. Чуточку потерпи: тебя ведь все-таки в больнице кормят, а я питаюсь бог знает где и чорт знает как. Вышлю.

Сейчас срочно заканчиваю одну работенку. Думаю, что моя работа в ближайшее время перейдет из области мечты и чаша будет наша. А напиток в нее нальем мы тот (хоть и не из провинции Шампань), который продается в магазинах «Росглаввино».

Я тебе писал о послании Н.Ф. Погодина, – есть уверенность, что пришвартуюсь к ним и буду давать стопроцентную выработку.

На этом кончаю. Очень спешу. Прошу не обижаться на некоторые резкости. Просто не хватило времени, чтобы их «округлить». Да это теперь и не в моих привычках, ибо я становлюсь груб, как заждавшийся любовник.

Довольно сантиментов. Нас ждут великие дела. В этой уверенности и пребывает ныне твой деловой сын Жора.

1954, Ленинград
* * *

Здравствуй, мама!

Сегодня получил твое письмо. Оно несколько запоздало: я уже сообщил Иде, что подыскал для них пристанище, и теперь она, конечно, приедет. Почему ты против ее поездки в Л-д? Ведь она едет не только с целью свидания, у нее дела в Институте. И потом, я думаю, что свидания все-таки можно добиться. Я слышал, что приезжим (из-за сотни километров) идут навстречу. Мы тут с Идой что-нибудь придумаем.

Относительно овощей и фруктов – прошу подождать до 29-го. Как будто намечаются деньги. Те, что я получил, уже подходят к концу: надо было расплатиться с долгами и т. д. И теперь ожидаю выхода в свет журнала. Выходит он как раз в день открытия Второго съезда писателей. Т. о., моя речь на съезде тоже состоится, хотя и в письменном виде. Я полагаю, что это ничуть не хуже, а в материальном отношении даже удобней. Это пока, собственно, и есть те особые изменения, которых ты боишься. Девчонку, «тебя не спросив», надо сперва найти, а за последние месяцы мне ничего подходящего на глаза не попадалось.

Сейчас много работаю, читаю, пишу пьесу. Надеюсь все-таки не сложить оружие в эти «решающие месяцы» и не сдать завоеванных позиций. Как только получу деньги, начну планомерное и окончательное лечение. И пока не вылечусь до конца, не остановлюсь.

Кроме прочего, хочу одеться поприличней и «наконец увидеть свет». Вот в таком разрезе.

Ты просишь сохранить твои книги – часть из них я продал, часть обменял. Если ты имеешь в виду художественное, то я собираю всех писателей полными собраниями. Купил по несколько томов Шекспира, Гейне, Макаренко, Маркса и Энгельса. Закладываю первые кирпичи моей библиотеки – материальной основы культурного фонда. Если ты что-то имеешь против – жаловаться в письменном виде.

Ну, пока. Желаю всего хорошего, здоровья и долгожданных известий. Что же они теперь лечат, если остались вещи, как ты пишешь, «необратимые»[74]?

Целую,Жора. 21.X.54
* * *

Привет из далекого Ленинграда[75]!

Чорт знает, как расшвыряла нас судьба, но не думаю, чтобы это было к худшему. Ты не теряешь бодрость духа, я это чувствую по тону твоих писем, и это, конечно, здорово. Даже я, старый и безнадежный оптимист, проникаюсь благоговейным восхищением.

Не только нет худа без добра, но нет и черных дней без светлых промежутков. Я думаю, что ты порадуешься вместе со мною, если я сообщу тебе, что сегодня имел честь читать собственную статью, напечатанную в солидном журнале. Постарайся достать «Театр» номер 11 (за ноябрь) и прочти «Женские образы в пьесах Анатолия Софронова»[76]. Не сказать, чтобы очень хороша была статьишка, видна торопливость и легкомыслие, да и редакция здорово ее причесала, выбросив наиболее ударные места, – но как первый опус, прорвавшийся на линию огня, это для меня особенно важно. Теперь я полный и законный литератор, подвизавшийся на ниве журнальной во имя добра, истины и красоты. Лешка[77] прочел раньше моего и успел прислать телеграмму. Теперь следует ждать следующего, 12 номера, – будущая статья намного больше и лучше.

Ну, вот, мамочка, и окончилась моя «начинающаяся» юность. Я нашел типографию, я поэт!.. Теперь впереди большая работа: вперед и выше. Здорово робею, ибо плохо учился. Хуже того: мало знаю жизнь. Теперь все это надо наверстывать лихорадочными темпами, дабы к тридцатилетию своему стать большим и крепким писателем. Пожми мне через сотни верст мою доблестную длань и пожелай счастливо доехать. Лиха была беда – начало.

Ты спрашиваешь о делах. Ида не приехала и не приедет, наверное. Я им немедленно сообщил о тебе, и, конечно, теперь ей нет смысла ехать в мороз. Она очень огорчена и растеряна. Между прочим, она тебе выслала 5-го телеграфом деньги (100 рублей). Я сообщил ей новый твой адрес, чтобы она переслала туда. В ближайшем времени ты их получишь. Недели через полторы я тебе тоже перешлю, а пока сообщи мне, получила ли пересланные тебе телеграфом 100 рублей от меня. Ты спрашиваешь относительно облигаций – они выигрывают и погашаются по 100–200 рублей раз в три месяца, больше от них толку не жди. Но, разумеется, я тебе от них же и пересылаю, а как же иначе?

В декабре ожидается довольно солидный гонораришко – доживем, попользуемся. У меня пока 800 рублей, кроме тех, что отложены, чтобы тебе помогать. Кстати, 39 книг ты прочла, а «Мартина Идена», наверное, нет. А?

А ведь я тебя очень просил – это моя любимейшая книга, потому что – обо мне. Это я – со всеми, и я бы хотел, чтобы ты поняла меня до конца.

Тогда тебя не испугает риск, как испугал три года назад, когда я хотел перекинуться во ВГИК.

Ну, да не будем поминать старое.

Теперь – дела. 15-го мне выдадут облигации, только не знаю, как быть с проверкой номеров, квитанции ведь у меня нет.

Твои стихи мне понравились чрезвычайно, и я ходил два дня под их обаянием – такое не всякий день можно прочесть[78]. И радостно было, и грустно до слез. Радостно – по многим причинам. Ты помнишь, писал Вересаев: «Нет предела низости человека, так же как нет предела его величию». И вот оно все – перед нашими глазами. Это хорошо, что тебя не согнули, и твое внутреннее существо не сломалось под тяжестью несправедливости, да еще – социальной, хорошо, что твоя философия не дала крена, и ты осталась человеком, как я люблю говорить, – «пролетарским».

А я этого больше всего боялся – ведь это страшнее, чем попасть в застенок капитализма: там ясно, кто ты и кто враг твой, и гребень баррикады не пропадает в тумане.

Очень хорошие твои стихи, и ты сильный человек, крепкий духом, и я тебя за это уважаю и жму лапы. Иным мужчинам до такого мужества далековато.

Это и есть мирная победа духа над предательством непостоянной судьбы.

А грустно почему? Да потому, что так долго мы друг друга не понимали: ты на меня переносила свое представление об отце, хотела, чтобы я жил твоими интересами, – а были ли они у тебя? Вспомни, на кого ты столько лет работала и какие люди тебя окружали. И стыдно теперь сознавать, что под их влиянием два здоровых, крепких духом и мыслями человека, влюбленных в жизнь, не понимали, что они родственны не только по паспорту, но по душе.

И пожалуй, самое обидное, что ты в меня до конца не верила, а я без тени хвастовства могу сказать, что я – талантлив, упрям и несгибаем (что у меня от отца, а не от тебя), и уж если сказал, что буду писателем, так буду непременно.

И чем труднее мне жить, тем больше верю, что победа будет за мною, за нами, и писателем буду большим и настоящим.

А трудности? Что о них говорить! Как бы ни были они велики, они никогда не сравнятся с теми трудностями, которые составляют само существо писательской профессии. Так что на этот счет у меня никаких иллюзий нет.

И юность мою ничто не омрачит, – не тревожься.

Чем больше их на моем пути, тем лучше – потому что трудности всегда рождают потребность переживать и мыслить, так что «материальчик» всегда будет для писательства. И сколько бы сволочей и подлецов на моем пути не встречалось – меня они не сломают, я всегда буду выше их и сильнее, да и сами они – прототипы моих героев: я их наблюдаю, коллекционирую, и только.

Сейчас я перешагиваю через самого себя – чувствую большую потребность знать жизнь, учиться писать – так, чтоб моим пером всегда водила правда. Это и трудно, и хорошо. На выдумке далеко не уедешь, да и сама выдумка нужна ровно настолько, чтобы правда стала искусством. Ты меня понимаешь. Сейчас много читаю – Ленина, Толстого, Горького, Бальзака, газеты и журналы – хочу быть с веком наравне.

Единственное, чего я сейчас от жизни хочу, – такую профессию, чтобы ездить, видеть, разговаривать с людьми и обязательно писать о них. Даже за недолгую мою работу в «Вечерке» я увидел много интересного, в особенности людей, рабочих, – а это люди настоящие и интересные в массе своей. У них много задора, оптимизма, прямолинейности, смелости и простоты, они очень дружны и отзывчивы – это потому, что труд их конкретен, и в минуту самого «делания» дает им глубочайшую уверенность в полезности. Бывают они и пьяными, и грубыми, но ведь ты же знаешь:

«Класс-то жажду заливает квасом,Класс-то тоже выпить не дурак»[79].

Вот я и хочу в газету – обязательно в газету <…> все: и умение жить в ногу со временем, и знание людей, и ежедневная тренировка в писательстве.

Ну вот мы с тобой поговорили.

У нас еще много, много тем для разговоров, и мы обязательно наговоримся досыта. Только ты не унывай, не растравляй себя заботами о вещах: это добро еще нас переживет.

Жизнь и свобода – вот непреходящие ценности, и об этом надо печься.

Это хорошо, что ты надеешься и веришь в меня – я тебя не забуду и не оставлю.

Работать ты не будешь, хватит, наработалась! Теперь и мне пора приступать по-настоящему, а ты будешь мне помогать.

………………………………………………………………………….[80]

Если выиграют (облигации), поеду в Москву к Ворошилову. Только сперва хочу поменять паспорт – у меня 1 октября срок.

Ида прислала письмо, очень подавлена, переживает – написала письмо К.Е.[81].

Будем работать, пока тебя не освободят.

Относительно зачета 9,5 месяца[82] – постараюсь узнать. Это трудно, поскольку официально ничего нет.

Ну вот пока все.

Обнимаю и целую тебя, дорогая мамочка!

Крепись и надейся. Верь в меня.

Твой Жора, 1954
* * *

Здравствуй, дорогая моя родительница!

Настоящим спешу сообщить, что блудное чадо ваше пребывает живу, здорову и в силах своих уверенну, как никогда. На днях получил твое долгожданное письмишко, в коем ты выражаешь радость по поводу моего несколько запоздалого дебюта, и это, разумеется, прибавило изрядную толику в ту чашу восторга, которую я опорожнял распивочно и навынос все эти последние дни. Впрочем, нагрузиться мне так и не дали, – шефы мои не оставляют меня в блаженном беспорядке и уже сообщили дружественной эпистолой, что дебют мой на ниве критики «оказался бурным, залповым» [имеется в виду скоростная очередность выхода моих статей], однако, не мешает и честь знать: пора бы подумать о следующих выступлениях. По всей видимости, я уже успел понравиться и оказался не столь уже завалященьким сотрудником, чтобы оставлять меня на растерзание другим журналам. С моей стороны последовали самые искренние уверения в моем совершенном к уважаемой редакции почтении и полной боевой готовности работать, не щадя сил своих, в первую очередь, на пользу тому журналу, который первым протянул мне руку братства и помощи. Итак, договорились о дальнейших планах, и – пошла моя писательская, литераторская, журналистская жизнь… Кажется, вышеупомянутая эпистола впервые напомнила мне, что писательство – прежде прочего – обязанность, труд, долг, а потом уже – деньги, слава, женщины. Это – замечательно. Я ничуть не разочарован. Я по натуре человек будничный, и работать умею все-таки лучше, нежели праздновать. Даже в экстазе самого бурного вдохновения и фантазии для меня превыше всего – ясность мышления, а туман – дело никудышное, и притом у меня врожденная антипатия к алкоголю. Словом, делу время, потехе – десять минут.

Сейчас я работаю: пишу, читаю, учусь десяткам разнообразных вещей в области приемов и стиля, изучаю языки и потихонечку пытаюсь переводить Теккерея и Ромена Роллана. Даже на гитаре играть учусь, вот до чего дошел в искоренении недостатков «проклятого воспитания»!.. И разумеется, спорт. Ты бы меня теперь с трудом опознала: вешу 75 кг, шея приобрела благородные бычьи очертания, бицепсы вздуваются под рубашкой и ворот расползается на груди, это, разумеется, еще не предел. Словом, накапливаю энергию для грядущих свершений. Плохо только, что мало знакомых, и все как-то потускнели, так что испытываю голод в людях и хватаюсь за каждую новую кандидатуру. Учусь наблюдать и анализировать природу человеческую, и надеюсь, что в этом искусстве азы оставлены позади. Из давних знакомых наиболее часто попадаются Валька Исаев и Маечка[83]. Последняя просит заглядывать, она уже боже мой, мама, – сия гимназисточка с русой косой… Живут неплохо, но тоскует по «чему-то такому». Блажит, по-моему.

«Единственная и неповторимая» почему-то не встречается на стезе моей, а любить невероятно хочется – «ажник шея вздувается зобом»[84], – как писал мой друг Володя Маяковский. И на душе тревожно, ибо знаю, что ежели встретится более или менее сносное подобие идеала, влюблюсь до обалдения, всерьез и надолго, – а это при моем росте и весе – трагедия. Иногда же кажется, что годы уходят в напрасном ожидании, – смотрю на себя в зеркало, а оттуда выглядывает физиономия семнадцатилетнего отрока, с полудетской мягкостью очертаний и челюстью, едва претендующей на прагматизм. Вообще, я теперь только начинаю преобразовываться в мужчину и все больше горжусь тем, что моложе телом и духом всяческих ныне истаскавшихся тарзанов и стиляг, которые в былые времена давали мне сто очков вперед в атаках супротив прекрасного пола. И это – несмотря на всю совокупность моих огорчений, ошибок и неудач. Как мало пройдено, как много пережито[85].

Но больше всего огорчают меня теперь рецидивы твоих болезней и то, что в эти дни ты находишься у чорта на куличиках, – а я всегда думал, что мой дебют мы отметим добрым единением вокруг одного стола, с единственной бутылкой. Ты часто говорила мне, что я не оправдываю каких-то твоих надежд, а я отвечал с врожденной неделикатностью: я явился в этот прекрасный мир не для того, чтобы оправдывать чьи-то надежды. Все больше думаю, что оба мы неправы: ты – тем, что рассматривала меня сквозь искажающую призму воспоминаний о длинноногом папочке, я – свойственным юности «самоцельным» тяготением к самостоятельности и «гордому одиночеству». Если бы ты могла прочесть мою статью в 12-м номере о Ведерникове [ «Крушение интересности»], ты бы поняла, что писал я в большей степени о себе. Даже шефы мои догадались, что это «моя тема», и сказали, что это для них особенно ценно. Кредо всей статьи – в доказательстве: «Он – не урод. Он только гадкий утенок». Мудрость этой сказочки часто забывают и потому принимают сторону матери-гусыни, которая лелеет надежду, что птенчик ее «со временем выровняется и станет поменьше». Я теперь бесконечно далек от того, чтобы сводить счеты самолюбия, я только хочу предостеречь тебя от будущих беспокойств за мою бесшабашно-раскосую натуру. Все перемелется и будет хлеб!

Сейчас у меня на столе – незабвенный «Мартин Иден», и вот я читаю оттуда: «Однако время японских ресторанчиков уже кончалось для Мартина. Как раз в тот момент, когда он прекратил борьбу, колесо фортуны повернулось. Но оно повернулось слишком поздно. Без всякого волнения вскрыв конверт “Миллениума”, Мартин вынул из него чек на триста долларов…»[86]. Нечто похожее произошло и со мною, – но я не прекращал борьбы! И по-прежнему все конверты вскрываю с волнением. И все-таки какой-то частью души я рад, что победа далась мне в бою, что я не прилепился бесплатным приложением к первому ошеломляющему успеху, а долгие годы исканий и борьбы дали мне возможность заранее познать цену любви и дружбы.

Словом, колесо моей фортуны повернулось достаточно поздно, когда из карася-идеалиста вылупился трезвый политик и деловой человек. Дальнейшее – решится трудом, усидчивостью и терпением. Я ощущаю в себе огромную силу, которая ищет применения в больших делах, и если бы нашелся кто-нибудь, кто организовал бы мою будничную жизнь и обеспечил мне восемь часов ежедневно хорошей, доброкачественной рабочей тишины, я бы – ей-ей! – написал бы уже три «Войны» и четыре «Мира». Таково ощущение. Когда-то мне казалось, что весь вопрос упирается в энное количество свободных денег, но теперь понимаю, что не это главное. Главное – свободная жилплощадь, чтобы можно было сидеть над книгою после полуночи, спать в морозы при открытой форточке, жить по-спартански и приводить любых друзей. Это теперь моя основная задача, и я намерен решить ее любыми путями в ближайшие месяцы.

Понемножку растет моя библиотека, появились «Воспоминания» Бисмарка, сочинения утопистов-социалистов, стихи и публицистика Гейне, отдельные тома Спинозы, Смайлса, Бэкона, Лессинга, Спенсера, Дидро. Уже некуда ставить, и я все более опасаюсь, что страсть к собиранию книг приобретет со временем патологические нюансы. Впрочем, пока я собираю их с единственной целью детального изучения, и в таком плане это занятие довольно увлекательно. Хозяйка моя ужасается тому, что я покупаю книги, которых «нельзя читать», однако проникается к ним благоговейным уважением. Недавно она прочла «Идена» и никак не может понять, почему он утопился, когда у него столько было денег. «Неужели из-за бабы?» В конце концов, ее удовлетворило, что «что-то случилось с его головой», и теперь она смотрит на меня с опаской.

Сейчас все мое внимание привлечено к идущему съезду[87]: начинаю ощущать себя частицей этого коллектива и думаю на днях заявиться в секцию критиков Ленинградского дома литераторов. Пусть принимают в свою компанию. Там, правда, заседают солидные киты, среди которых я буду представлять весьма негабаритную разновидность, но говорят, что мой журнал – достаточно уважаемая трибуна, чтобы мериться силами с китами. По крайней мере, многие из них мечтали бы там напечататься.

Вот как будто и все мои теперешние интересы. Ты – представляешь собою самое уязвимое звено на фронте моих наступлений, и я постепенно разовью удары в этом направлении. Пока я смогу присылать тебе больше денег, в дальнейшем – отложу свободные деньги для твоего защитника. Утверждают компетенты, что игра теперь стоит свеч. Я покуда не знаю, чем кончится твоя кампания с заявлением о помиловании. Сообщи мне, пожалуйста, все последние новости и, если можно, слухи, чтобы я мог координировать твои действия с моими. У меня такое ощущение, что все благоприятно разрешится не позднее этой весны. Самое большее – протянется до лета.

Родственники мне почему-то не пишут. Если сможешь, напиши им от себя, потому что я уже сообщал им о твоих метаморфозах и не получил ответа. Думаю, что все это им уже надоело в высочайшей степени. Ничего, однако, не поделаешь.

Заходит маленький Чарли и регулярно передает тебе самые свежие приветы. Он весьма озабочен твоим положением и наперебой предлагает самые фантастические выходы из положения. Ревекка тоже возмущена и делает большие глаза. Люди эти, к сожалению, слишком малы, чтобы дорожить их сочувствием больше чем платонически, но принять к сердцу – не мешает.

Илья и Лешка по уши увязли в работе и беспокоят меня письмами изредка. Все остальные друзья разлетелись по белу свету. Винченце[88] теперь в Таллине, с мужем, она немножко поправилась и не так угнетена болезнью. Все это я узнаю от Шурика, который меня навещает временами. Он ко мне почему-то удивительно расположен и все еще лелеет надежду, что мы с его сестрой соединимся когда-нибудь законнейшим браком.

Остальное не стоит того, чтобы о нем говорить. Ты все беспокоишься о вещах, хотя им ничего не делается [кроме того, что они пребывают в благородном состоянии естественного устаревания], и меня нехорошо удивляет твоя повышенная заботливость о вещах решительно ничтожных, не стоящих теперь ни моего внимания, ни твоего беспокойства. Ты было заикнулась об их частичной ликвидации, и я был обрадован твоим частичным разрывом с грошовыми иллюзиями, а теперь я вижу, что навязчивые идеи все не покидают тебя. Тебе, ты говоришь, это дорого как память? О чем? Об училище, о бабкиной болезни и смерти, о дорогих сослуживцах и годах службы бок о бок с ними? Я бы хотел со всем этим расстаться отныне и вовеки, чтобы ни одна вещь не напоминала мне об оставшемся, слава богу, позади. Ты хочешь в будущем построить жизнь по образу и подобию старой и не понимаешь, что жизнь у нас пошла колесом и вывернута наизнанку – прошлого нет и не надо. Я отчасти понимаю тебя: у тебя еще нет будущего, есть только настоящее, которое хуже прошлого, и поэтому прошлое рисуется в привлекательных тонах, к нему хочется вернуться. Однако я уверяю тебя, что когда настанет долгожданная жизнь, ты первая посмеешься над былыми беспокойствами. То же происходит и со мною – многое выглядит смешно и глупо.

Спешу закончить, ибо – работа. Договорился о статье, которую надо сделать не позднее Нового года. Дней остается мало, а халтурить я никогда не приучусь.

Поздравляю тебя с Наступающим, и желаю в нем исполнения всех желаний. Здоровья – тоже.

Напиши мне, что ты читаешь и каково твое мнение о прочитанном. Как подвигается писательский труд?

Целую и крепко жму руку.

Твой Жора.г. Ленинград, 124 19–XII–54

Приписка на полях:

Следом высылаю 200 рублей.

«К спору о ведерникове»

В 12-м номере журнала «Театр» за 1954 год появилась вторая значительная публикация Владимова – рецензия на пьесу Арбузова «Годы странствий» (4/5–39).

Действие пьесы охватывает период 1937–1945 годов. Главный герой книги – Александр (Шура) Ведерников, талантливый ученый-микробиолог. Общий любимец и человек редкого обаяния, он в то же время неумеренно честолюбив и эгоцентричен. Ведерников работает над новым, «волшебным» лекарством для борьбы с бактериологическими инфекциями. Но он твердо намерен создать лекарство в одиночку – не из корысти, но крайнего индивидуализма, связанного с ощущением своей избранности и незаурядности. Он годами отказывается видеть свою мать, чтобы, сделав великое открытие, явиться перед ней в лучах славы.

Мироощущение Ведерникова меняет война. В записках погибшего товарища он находит идею важнейшего компонента для своего препарата. Признав, что сделал открытие не один, он называет лекарство именем погибшего друга. Хотя у Ведерникова есть жена и дочь, влюбившись в другую женщину, он уходит за ней на фронт. Созревший за годы войны, он по возвращении в Москву стремится сразу же повидаться с матерью. Но в день его приезда с фронта она умерла на руках Люси, его брошенной жены. От пережитого потрясения, чувства вины и потери в Ведерникове пробуждается осознание жестокости своего эгоизма. В глубоком раскаянии, жертвуя любовью, он решает, что его долг – вернуться к семье. Люся, «человечек», как называет ее муж, – воплощение «маленького человека» русской литературы: хорошенькая, нелепо-наивная, не очень образованная, она до войны не вписывалась в среду молодых интеллектуалов, относившихся к ней немного свысока. Но в годы войны ее неизбывная доброта и душевная щедрость согревали всех окружающих, помогая им пережить трудное время. Постепенно Люся делается центральным персонажем пьесы. Рубеж наступившей зрелости Ведерникова – родившееся в нем преклонение перед маленькой женщиной, выдержавшей, несмотря на подорванное здоровье, годы тяжелейшей работы на заводе в тылу, безгранично его любящей, ничего не требующей и ни в чем не упрекающей, родившей ему дочь и похоронившей его мать: «…их соединение оправданно, как союз двух талантов, таланта личности и таланта души»[89]. В этот момент личной трагедии и ожившей любви к жене Ведерников понимает, что его жизнь не одинокая тропа, ведущая к сияющему победному пику, но каждодневный совместный труд и душевные обязанности по отношению к окружающим его талантливым и теплым людям. Это сознание стало новым этапом большого странствия по жизни Александра Ведерникова.

Чем так поразил Владимова этот образ? Он тоже чувствовал себя в «странствии», физически – от полной неустроенности и постоянной перемены мест, духовно – так как чувствовал в себе огромный талант, но еще не определил свое место в мире. Он был по природе своей сходен с Ведерниковым – одиночкой, яркой и крупной личностью. Как и Ведерников, он осознавал: «Перед собой нужно ставить крупные задачи… А скромность оставим неудачникам – она их здорово украшает»[90]. Как и Ведерников, пропадающий дни и ночи в анатомичке, он готов был бесконечно много работать, забыв о бытовых невзгодах и удовольствиях. Как и персонаж арбузовской пьесы, как и его самый любимый литературный герой Мартин Иден, Владимов был полон жажды творческой деятельности. В тексте своей рецензии он писал не только о герое арбузовской пьесы, но и о себе:

Ведерников объединяет многих, точнее – всех тех, кто жить еще не умеет и жаждет научиться, кто понимает свое несовершенство и торопится воспитать в себе человека, самого необходимого на земле, кто мучительно ищет ответов в книгах и в жизни, кто ненавидит себя за угловатость, никчемность, бесхарактерность, мстительно ранит собственное самолюбие, клянет себя в бесполезности, мечется, ищет, оскорбляет себя и других, вечно собой недоволен – за временное несчастье жить в том «проклятом возрасте», когда понимаешь, что жизнь прекрасна, и столько ломается дров, и все – о твою голову! (4/8)

Но если Ведерников окружен любящими и заинтересованными в нем людьми, Владимов переживал период глубокого одиночества. Он много читал и думал, он хотел писать и вести разговор, но его личные обстоятельства означали, что он не мог легко сходиться с людьми и открываться им.

И в рецензии, и в письме матери он настойчиво объясняет свою концепцию образа Ведерникова: «Нет, он – не урод. Он только гадкий утенок» (4/25). И в этой трогательной, детски-наивной фразе, которую трудно представить себе под пером зрелого Владимова, проступает его собственная мечта очень одинокой молодости – оставаться «гадким утенком», пока не вырастут крылья, и тогда он сможет влиться в «лебединую стаю», обретя теплоту и дружбу прекрасных и близких по духу людей.

Его родство с Ведерниковым не ускользнуло от опытного Погодина, угадавшего, что герой-одиночка, «герой в развитии и борьбе», это тема не только Арбузова (4/13), но и Владимова, который не раз впоследствии говорил о своих «ведерниковых метаниях». Много лет спустя Владимов писал В.Е. Тихомировой:

Излюбленная тема – один в поле воин, одинокий человек (в одном случае – собака), «вольный стрелок», исполняющий свой жизненный долг так, как он сам его понимает, зачастую наперекор окружающим, что приводит иной раз к трагическому для него исходу[91].

С публикации этой статьи началось странствие, которое вывело Георгия Владимова на дорогу большой литературы.

* * *

Георгий Николаевич Волосевич официально сменил фамилию на Владимов 14 августа 1967 года. Он объяснил мне это тем, что иметь разные фамилии сделалось сложным из-за чисто бюрократических причин, и формальные ситуации были единственной сферой, где еще употреблялась его настоящая фамилия. Никто не знал Волосевича, все знали Владимова.

Глава восьмая

Планета «Новый мир»

Москва, ты не веришь слезам – это время проверило…

Булат Окуджава. Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем…

Статью об арбузовской пьесе в «Театре» заметили в литературных кругах, и молодого автора стали приглашать в «Литературную газету», «Новый мир» и другие серьезные издания. Ровно через два месяца после публикации в декабрьском номере 1954 года статьи «К спору о Ведерникове», в начале марта 1955-го, вернулась из заключения Мария Оскаровна. «Огромная тяжесть свалилась с моей души и плеч, – вспоминал Владимов, – я даже дышать стал легче». Погодин напечатал еще две статьи в журнале «Театр», которые сам Владимов считал менее удавшимися, но, как он выразился, цитируя Остапа Бендера: «Процесс пошел…» В 1955 году Владимов был включен в шестерку делегатов от Ленинграда на Третье Всесоюзное совещание молодых писателей. В. Кардин[92] пишет, как, встретив Владимова на семинаре молодых критиков в Москве, они с Марком Щегловым убедили его переехать в Москву. В Ленинграде оставалась вышедшая из лагеря мать, но жить было негде, денег не было и печататься не удавалось. «Один черт…» – вдохновенно решил Владимов. С двумя чемоданами, полными книг, он сошел с поезда на московский перрон 30 января 1956-го, как раз накануне ХХ съезда КПСС.

Московские углы

Кардин великодушно предложил ему кров, поделив пополам книжными шкафами свою единственную комнату в коммуналке. Новый жилец, въехав за шкаф, «…первым делом поинтересовался: не последний ли этаж? Утвердительный ответ заставил его поморщиться. Считалось, будто жилье на верхнем этаже прослушивается с чердака… Прослушивание, слежка, перлюстрации относились к расхожим темам Владимова».

Воспоминания Кардина содержат много неточной и даже неверной фактической информации о детстве, юности и семье Владимова, но их главная и несомненная ценность заключается в описании характера молодого писателя. Если Кардин думал, что обретет веселого товарища по литературному цеху, он глубоко ошибся. Владимов был замкнут, немногословен, «вел свою игру», часто не посвящая Кардина в ее ходы и предпочитая держаться одиночкой: «Он не мог, не хотел… “раствориться в коллективе”. Поскольку обладал высокой степенью нерастворимости». Кардин отмечает также полное равнодушие к материальным и финансовым обстоятельствам: «На гонорары от внутренних рецензий и разнообразных публикаций мы вполне сносно существовали, не чувствуя себя обделенными фортуной… Нищета была привычным уделом служившей интеллигенции, и в “своей игре” Владимов менее всего уповал на весомый выигрыш».

Но по условиям прописки в Москве долго оставаться у Кардина он не мог. На смену ленинградским пришли московские углы. Мысль о слепнущей матери, ютящейся в Ленинграде по «углам» и лишенной привычной среды, очень угнетала его:

1956, 5 апреля

Здравствуй, мама!

Получил твое письмо. Что случилось с твоей рукой? Какая новая болячка свалилась на мою лысеющую голову? Я, к сожалению, ничем не могу помочь сейчас, сам не знаю, как доживу до получения каких-либо денег. Едва вот наскреб на конверт, а гонорар будет не раньше 25-го. И то – хорошо, если будет.

Со статьей вышла самая обыкновенная задержка. К этому я в последнее время так привык, что более ничему не удивляюсь. Сначала разводят руками и говорят: «Ах, черт возьми! Как талантливо, как здорово, как хлестко! Вот так надо писать, а то ведь у нас повальная серятина и тягомотина». А потом говорят: «Видите ли… вот мы тут читали… знаете, как-то оно у вас это самое… залихватски, что ли? Своеобразно как-то слишком, вы понимаете? Нет-нет, вы не подумайте, что мы предлагаем вам испортить… боже упаси! Сейчас такая борьба за интересность, а мы будем прижимать одного из самых талантливых и смелых авторов. Но все-таки надо это как-то, знаете, отрегулировать, смягчить, округлить… этак, знаете ли, унять полет фантазии. В общем, подумайте, подумайте, вам видней… и придите недельки через полторы». Вот такие истории повторяются с каждой моей вещью, а между тем на страницу идет самое дерьмо, от которого все носы воротят. Да в этом, собственно, и сама редакция признается с сокрушением.

Вещи, над которыми я работаю не меньше недели, возвращаются ко мне с пометками, а то, что пишется левой ногой за два-три часа, идет безоговорочно. Мне уже говорят: учитесь писать проходной материал, с ним меньше мороки, никто на него не обращает внимания, он проходит через оба уха без какой-нибудь ощутительной задержки. А на ваших вещах взгляд не может не остановиться, вот и пеняйте на себя. Никто не назовет меня бездарным или халтурщиком, только я хожу голодный и не могу продать изделий своего труда.

Хочу, наконец, развязаться с критикой. Отобрал пять лучших своих рассказов и отделываю их до филигранной ясности. В критике нельзя работать талантливому человеку, это не времена Белинского и Писарева, когда нуждались в истине и жаждали схватки. Теперь критика что-то такое формулирует, задевает какие-то авторитеты, они обижаются и давят своими афедронами на редакции. Нет, я изберу другой путь. Я превращу свои недостатки в достоинства. Я пишу о многом ярко и хлестко – прекрасно, пусть это будут яркие и хлесткие рассказы, пьесы, очерки. Они не заденут ничьих интересов, но зато я скажу все, что хочу сказать. А на авторитеты мне наплевать. Стоит ли ходить голодным, чтобы доказать какому-то Кочетову, что он не Достоевский? Думаю, не стоит.

Все это так, но вот денег нет. Нет никакой базы. У меня сейчас такая злоба, что дайте мне 1000 рублей, и я переверну весь мир, по крайней мере, мир литературный и театральный. Только злоба и поддерживает мои силы, потому что изголодался я до озверения. Обидно вспоминать свою молодость. Почему каким-то гнусным, тупым и пошлым пижонам не приходится унижаться из-за 100 рублей, почему они ездят в папиных «победах» и имеют собственные кабинеты в шестнадцать лет отроду? И почему ко мне так несправедлива судьба? Сколько я себя помню, я всегда голодал: голодал в Чалдоваре, голодал в Саратове, впроголодь кормили нас в Кутаиси, промелькнуло полуголодное студенчество, и вот голодаю теперь. Когда это все, наконец, кончится? Неужели только тогда, когда я наживу катар желудка и буду не способен радоваться жизни?

Не хочется писать все эти жалобы, но таково у меня сейчас на душе. А ты требуешь денег, и хозяйка питерская требует денег, и все кредиторы смотрят косо, хотя живут намного лучше моего. Когда вот так и подумаешь: а не удавиться ли мне? Но для этого слишком много у меня злобы.

Ладно, не буду тебя расстраивать, буду писать о фильме «Мексиканец». Завтра надо сдавать ее в «Правду». В общем, читай «Правду» и «Совкультуру» – должен же я наконец проявиться!

Ну, пока. Выздоравливай. Жму руку.

Жора

P. S. Письмо я, разумеется, передал в ЦК телефона, по которым велели звонить начиная с 15–20. Пока еще не звонил, конечно (FSO).

Бытовая неустроенность обоих оставалась главной темой писем:

1956, 16/V

Здравствуй, мама!

Времени мало, поэтому пишу коротко. В московской прописке мне отказано. Даже в Совкультуре и Союзе СП не могут мне дать необходимой справки. Поэтому принимаю решение: поселиться под Москвой, километрах в 30–40. Это сделать легче, здесь помогут мне Симонов или [сегодня собираюсь зайти] Тихонов как депутат Верх. Совета.

Пока сниму дачу – это обойдется рублей 500 за все лето, а потом перейду на зимнюю дачу, где можно будет прописаться постоянно и ездить в Москву по мере надобности. Конечно, на работу в этом случае устроиться труднее, да и ездить каждый день – тоже не сладко, если учесть, что в редакции нужно сидеть 9 часов, а времени на писание не остается. Но этот вопрос решится потом, а пока надо решать дела квартирные.

Я тебе уже писал, чтобы ты собиралась к отъезду. Приемник можешь продать, можешь оставить – это как тебе нравится. Но вообще от лишнего желательно было бы освободиться. 22-го выйдет тираж – м. б., к 26–28 что-нибудь выиграешь. Тогда перешли деньги мне телеграфом, чтобы я мог за тобой выехать. У меня пока негусто и предстоят расходы.

Я пока буду договариваться о комнате на двоих. Не знаю, удастся ли тебе прописаться, но попробуем. Может быть, пропишут как пенсионера и как мать уже прописанного. Когда пропишусь, дам телеграмму и сообщу адрес.

Вот все пока. Пиши на адрес: Москва К-9, до востребования. В крайнем случае, если не удастся прописаться и под Москвой, придется переселиться в Орел и там, под эгидой Лешки[93], легче будет осуществить прописку. Об этом – сообщу особо.

До свидания.

Жора.

П. С. Москва хоронит Фадеева, все взбудоражены и гадают насчет его предсмертного письма в ЦК[94]. Дело в том, что застрелился он, будучи совершенно трезвым. Это – точно и подтверждено видевшими его незадолго до смерти. Г. В. (FSO)

«Переписка из двух углов» Владимова и его матери, одаренных, ярких и жизнеспособных людей, достойна отдельной публикации. Невероятное количество мозговой энергии, прожектерства, бумаги и чернил посвящено в ней идеям приобретения жилья. В письмах излагались всевозможные варианты покупки и обменов углов, комнаты или части домика в Москве, под Москвой или в Ленинграде. У Владимова возникла даже мечта о домике для матери в Крыму, где он мог бы проводить часть года. Все это были фантазии, на реализацию которых денег не было совершенно. Фактически мать и сын жили на одну его зарплату, которой едва хватало на оплату жилья в двух городах, еду, транспорт и медикаменты для Марии Оскаровны. Владимов очень нервничал из-за растущих долгов, не зная, как и когда сможет с ними расплатиться.

Но упорства молодому автору было не занимать. После смерти Сталина времена менялись быстро, литературе нужны были новые голоса, взгляды, интонации. Время было благоприятным для начинающих писателей, журналы искали новых сотрудников, и Владимов считал, что «попал в струю».

В середине мая 1965 года, к своей огромной и неожиданной радости, Владимов получил приглашение поступить на постоянную работу в «Новый мир» редактором отдела прозы. По словам В. Кардина: «Симонов безошибочно почувствовал силу, своеобразие владимовского таланта и вознамерился использовать его во благо журналу, вместе с тем осознавая, пусть и не до конца, что совершает перемену к лучшему в жизни бездомного литератора с острым пером, способным неплохо послужить “Новому миру”».

С чувством едва сдерживаемого ликования Владимов писал матери:

6/VII, 1956 г.

Приветствую Вас!

Нет, мамаша, не мытари мы. Ще не вмэрла Украина, и мадмуазель Фортуна таки поворачивается в нашу сторону.

13-го июня мистер Александр Ю. Кривицкий[95], заместитель главного редактора журнала «Новый мир», вызвал меня в свой шикарный кабинет и, предложив болгарскую сигарету, сделал мне такой ангажемент – занять штатную должность редактора отдела прозы. Первое предложение я отклонил, на второе – после многозначительной паузы – дал согласие. Во время этой паузы я прикинул все за и контра: на курсах еще ничего не прояснилось, прописка остается в трагическом статус кво, в кармане лежит последняя пятерка, а в Питере – Ваше Страждущее Величество. Словом, я сказал свое решительное ДА, и мы тут же приступили к формально-деловой стороне вопроса.

Прежде всего, как это получилось. Эти несколько месяцев я жил только на внутренних рецензиях и даже не подозревал, что Борис Германович Закс[96] [они, между прочим, оба – т. е., Закс и Кривицкий – экс ностер[97]], зав. отделом, внимательно ко мне присматривается. Им нужен человек со вкусом, самостоятельно мыслящий, свежий и нескомпрометированный, – воск, из которого они вылепят все, что им угодно. По-видимому, я показался им таким, но, конечно, подтолкнуло их и мое пиковое положение, о котором они прекрасно знали и всеми силами старались помочь. По своей наивной неприязни ко всякой халтуре я делал эти пустяковые рецензии все-таки не «левой ногой» как мои многочисленные коллеги, а вкладывая в них почти полную производственную мощность [они ведь все-таки подписывались именем Георгия Владимова, а я считал, что это имя не должно быть скомпрометировано даже в глазах никому неизвестного автора, который, может быть, никогда не выбьется в люди]. Разумеется, я тогда не знал, что это сыграет роль, просто делал порученное дело хорошо, и это им понравилось. Закс присмотрелся ко мне и рекомендовал. Ему давно нужен был редактор, но не было подходящей кандидатуры.

Теперь остановка только за Симоновым, который сейчас в отпуске, но я думаю, что возражать он не станет, тем более что сам же в августе прошлого года хотел посадить меня в отдел критики. Во всяком случае, прописку они мне устраивают немедленно, с понедельника я уже приступаю к своим обязанностям, а насчет жалования – до окончательного оформления – они мне гарантируют регулярно 1500.

Условия работы: есть гарантийная ставка – 1200, и кроме того – всякие мелкие приработки [ответы на письма, обзоры, рецензии другим отделам и т. д.], что дает в общей сложности 2500–3000. Работают они с 1 часу дня до 6 вечера, один день в неделю – «творческий», то есть «а в субботу мы не ходим на работу»[98]. Отпуск – месячный через 11 мес., и еще, по согласованию с главным редактором, так называемый «творческий отпуск» с условием написать какую-то вещь [крупную] и сдать в свой журнал.

Раз в три-четыре месяца – командировка на две-три недели. Вот, пожалуй, и все. Разумеется, их будет устраивать, если я буду выступать в других органах: это повышает авторитет журнала и удовольствие авторов, что их рукописи читает не какой-нибудь замухрышка, окончивший филфак или литинститут, а писатель.

Насчет квартиры они не дают никаких ощутимых гарантий, но <…>[99]. Но, во всяком случае, можно твердо рассчитывать на загородную зимнюю дачу от Союза, т. к. журнал находится в ведении ССП.

В общем, считаю, что мне крупно повезло, да это мне говорят и все страждущие, не скрывая своей зависти. Журнал очень солидный, это не Совкультура, которая побоялась дать мне справку для прописки и в которую я по этой причине больше ни ногой и не дал им обещанную статью. Это первый журнал в стране, через него, а в особенности через отдел прозы [который, если ты раскроешь журнал и посмотришь, занимает две трети объема], проходит вся лучшая и прогрессивная литература. В отделе нас будет двое – я и Закс, но он в сентябре уходит в отпуск, и я буду сидеть там один. Закс – прекрасный редактор, едва ли не лучший редактор среди журнальных, все нынешние знаменитости прошли через его руки, замечательный эрудит и тонкий ценитель. Сам он, правда, пишет неважно и мало, но это явление очень распространенное. Он из тех, которые могут научить, но не могут сами. Все поздравляют меня, говорят, что год работы с Заксом – это все равно что окончить аспирантуру. Как человек – очень симпатичный, порядочный и сердечный. Я как будто писал тебе, что он поднял кампанию за оставление Владимова в Москве, когда ему кто-то сказал о моем положении. Не знаю, правда, как он отнесется к моему роману, который я ему представлю вскорости, – здесь он невероятно жесток и придирчив, – но вообще мой критический стиль он хвалит и находит даже, что у меня можно поучиться стилю. Словом, если мне и повезло, то – благодаря ему и – насчет его.

К сожалению, к Заксу неважно относится нынешняя верхушка журнала [Кривицкий, Симонов], и сам он их не очень уважает, – он ведь единственный уцелевший после разгрома «Нового мира» в 1954 году, и для него идеалом шефа является Твардовский, а не Симонов. Ходят слухи, что вновь откроется «Красная новь», где шефом будет Твардовский, и тогда Закс перейдет к нему, – но не раньше, чем подготовит меня. После его ухода я сяду в его кресло и буду единственным ментором по части драматургии и прозы, т. е. редколлегия будет читать только то, что пройдет через мои руки.

Пока что работа у меня будет несложная – пробегание глазами всей груды поступающих рукописей и управление оравой внешних рецензентов [к каковой ораве я принадлежал до сих пор] – отдавать рецензентам вещи получше или сомнительные – читать самому и передавать Заксу. А он постепенно будет вводить меня в сложнейшую механику художественного редактирования от рассказа – к более крупным и сложным вещам.

Вторая фигура – это Кривицкий. Деляга и циник с головы до пят. Пальца в рот ему не клади. Человек он невероятно пронырливый и оборотистый, на его плечах держится весь журнал, и недаром Симонов везде таскает его за собою – из «Нового мира» в «Литгазету» и обратно в «Новый мир». Ходит он всегда в полуспортивном костюме и производит неизгладимое впечатление этакого американского продюсера, босса из Рокфеллеровского центра. В США он был бы, безусловно, звездою третьей величины, поскольку в его маленькой фигурке обитает гладиаторская натура финансового гения, очень осторожного, но постоянно готового рискнуть и – рискнуть крупно. По профессии он очеркист, и достаточно сказать <…>[100]. Сам он теперь не скрывает, что сделал на этом карьеру. Ведь ничего этого не было известно. Он дьявольски работоспособен. И уж если взялся провернуть для меня дело с пропиской, то – как все меня уверяют – скорее Волга потечет обратно из Каспийского моря, чем это дело не выгорит у маэстро Кривицкого.

Ну и, наконец, сам «шеф», или «старик». Его, оказывается, невозможно представить себе без Кривицкого. Это своеобразный симбиоз трудолюбивого рака и пышной актинии. Подспудное делячество и оборотистость Кривицкого позволяют Симонову постоянно сохранять лениво небрежную грацию, преувеличенный демократизм в рукопожатиях с авторами [ведь ругается с ними Кривицкий, а он только сочувствует им и пожимает плечами] и спокойную респектабельность человека творческого, не любящего копаться в навозе и дрязгах. Он дает журналу свое имя и несколько часов в месяц, а вообще – его в редакции почти не бывает. Но говорят о нем, что он тоже порядочный, деятель крупного масштаба, только более лощеный, деликатный и обаятельный.

Вот каковы эти три фигуры, под руководством которых мне предстоит пройти журнальный искус. Если каждого взять понемножку: у Закса – его эрудицию, умение и тонкий вкус, у Кривицкого – его оборотистость и замечательную способность делать из мухи слона, а потом торговать слоновой костью, у Симонова – его элегантность и сохранение прекрасной мины во всех перипетиях игры, с полным знанием того, куда и как сильно дует ветер, – если это взять, усвоить и скомбинировать, то из меня со временем выработается идеальный редактор, преуспевающий писатель.

В общем, начнем помаленьку. Пока что приступлю к работе и оформлю все свои бытовые неурядицы. Я еще не получил твоего ответа на вопросы, поставленные в прошлом письме, – они, разумеется, остаются в силе. Кроме того, я через неделю-полторы смогу выслать тебе деньги. А потом решим, как нам поступить дальше. В смысле творческом – рассказы предложу в свой журнал, только чуть попозже, когда освоюсь, сейчас заканчиваю статью в Литгазету и продолжаю писать роман. Это будет вещь.

На этом кончаю. Жду твоих писем и жму твою страдальческую лапу.

Целую,

Жора

Получил твое письмо от 13.6. В ЦЕКА звонил много раз, мне дали другие телефоны. Но пока никуда нельзя дозвониться[101] (10.10.1956, FSO).

Марк Щеглов

Вскоре ему пришлось пережить еще одну трагедию. Самым близким и любимым другом Владимова в Москве был Марк Щеглов, молодой и очень талантливый литературовед, умерший 2 сентября 1956 года в возрасте двадцати девяти лет. Он оставил глубокий след в литературной критике той поры, в сердцах и умах знавших его современников. Самуил Маршак, по словам Владимова, сравнивал смерть Марка Щеглова с трагедией ранней гибели Дмитрия Писарева. Владимов очень тяжело и болезненно воспринял его смерть:

…Ты, наверное, уже прочла в Литературке некролог о Марке Щеглове. Он умер в Новороссийске 2 сентября [по ошибке, напечатали – августа] от туберкулезного менингита. Я ведь рассказывал тебе, что у него костный туберкулез, он ходил на костылях. Очень тяжело было встретить известие о его смерти – он был человек редкого обаяния и очень талантливый, на него возлагали большие надежды [и – били тоже весьма порядочно!]. Мы тут все ходим как потерянные, а вдобавок […зачеркнуто] Кочетов искромсал этот некролог и снял все подписи наши, которые начинались именами Твардовского, Федина, Погодина, Эренбурга, Чуковского и других. Что вы, говорит, носитесь с вашим Щегловым, ведь он даже не член Союза. Может быть, и меня когда-нибудь так. Очень тяжело на душе… (06.09.1956, FSO)

Мария Оскаровна, принимавшая близко к сердцу все переживания сына, выражая свое сочувствие к его потере, написала и послала ему стихотворение «На смерть Марка Щеглова». В ответ он писал:

Спасибо за стихи о Марке Щеглове. Только никакими словами человека не вернешь. Это был на редкость симпатичный парень, очень веселый и человечный, несмотря на все свои недуги. Для меня его гибель – особенно большая потеря, потому что он был моим единственным «своим» человеком в Москве. Теперь она для меня как-то сразу опустела. За эти несколько месяцев мы с ним крепко сошлись, – я ведь писал тебе, что у него провел свое 25-летие, и вообще бывал на каждой неделе и виделся во всех редакциях… Марк умел притягивать людей, как магнит, вокруг него как-то сами собой возникали группы, кружки, общества, компании. А сам он никогда не делал из своей болезни пиф-паф-ой-ой-ой, – ей-богу, Островский мог бы позавидовать его спокойному и веселому мужеству. Он ел, как фламандец, любил выпить, поболтать, посмеяться с девицами, устроить какую-нибудь каверзу, но все удивительно мягко и человеколюбиво. Он никогда не жаловался на свои болезни, и это его погубило. 19-го августа я провожал его в Анапу, помог с чемоданами, он был очень весел, говорил «кто куда, а я в Анапу, вир фарен нах Анапа»[102], мы лопали в жаркий день мороженое, и он рассказывал, что где-то вычитал о французских автоплакатах на опасных перекрестках «Водитель! Будь осторожен. Смерть – это надолго». А смерть уже сидела в нем… Будут еще появляться статьи – свет угасшей звезды. Но уже никогда не будет ничего в маленькой комнатенке в Электрическом переулке, мимо которого мне теперь страшно и проходить. Жамэ, Жамэ![103]

Да, тяжело и грустно, но – живые борются! С этой мыслью я просыпаюсь утром и засыпаю вечером (1956, FSO).

Точной даты этого письма нет, но ясно, что оно было написано не позднее конца сентября. Десятилетия спустя Владимов, с грустью рассказывая мне о смерти Марка Щеглова, сказал: «Генка мой погиб. Илью занесло в Сибирь, Лешка вернулся в Орел, но в письмах же всего не напишешь. Я после смерти Марка чувствовал себя в Москве очень одиноким. Но, конечно, я понимал, что – сильный, здоровый человек, даже ради памяти Марка я не имею права распускаться».

Приступив к работе в «Новом мире», молодой литератор чувствовал, что его существование «гадкого утенка» кончилось. Он обрел свою «стаю» и, несмотря на все бытовые трудности, наслаждался новой средой, встречами с авторами и редакторскими обязанностями.

10.10.1956

Здравствуй, мама!

Получил твое послание и конвертик, которым и воспользуюсь не без душевной приятности, так как бежать на почту нет времени, а редакционные – сдаются незапечатанными, их проверяют в отделе писем.

Дела мои, разумеется, «по-видимому» и «по-прежнему», хотя в хлопоты включился Симонов, который сам в этом «кровно заинтересован». Это, действительно, так, потому что ходят слухи, что Твардовский будет скоро главным редактором «Октября» и Закс, стало быть, немедленно уйдет туда, и в «Новом мире» нет человека, кроме меня, заворачивать отделом прозы. Я их почему-то устраиваю со всех сторон. Сейчас Закса нет – в Коктебеле, так что я один в отделе прозы и – ничего, справляюсь недурственно, хотя временами чувствую необходимость прибегать к онегинскому методу многозначительных умолчаний. Нужно много читать, а времени и условий – нету. Так что – выворачиваюсь, полагаясь целиком на врожденный художественный вкус.

Во всем остальном шефы, безусловно, идут навстречу. В субботу ко мне в кабинет пришел Кривицкий, расспрашивал, как у меня с деньгами, много ли могу посылать матери и т. д., потом заявил, что хотел бы видеть меня в модном костюме и выписывает мне какими-то сложнейшими комбинациями, одному ему ведомыми, деньги – на пальто, костюм, ботинки и прочее. Просил составить смету расходов и представить ему и при этом быть «по возможности нескромным». Меня это удивило и обрадовало – с таким народом можно работать. Как неожиданны люди! – а мне со всех сторон говорили: не идите к этому бездушному цинику, за копейку продаст и т. д. и т. п.

А Дудинцев, который знает людей, сказал мне: «В самое смутное время, когда роман висел на волоске – или вознесут до небес, или угробят на всю жизнь, – Кривицкий заключил со мной договор на новый роман, выплатил авансом 15 000. Может быть, это только расчет, но я этого никогда не забуду».

В общем, я не теряю надежды, потому что дело делается, и Симонов, действительно, очень загружен в Союзе, так что трудно урвать несколько часов и обтяпать мои дела, – но сделают они обязательно, потому что это и филантропия, и расчет одновременно…

Да, вот так и живу: не хлебом единым! Работа чертовски увлекает, забываешь и о мансарде, продуваемой со всех четырех сторон, и о том, что «у меня теплого платочка, а у тебя нет теплого пальта»[104]. Но теперь это, слава богу, будет, раз мои шефы хотят видеть меня на коне и в новых латах.

Как видишь, перспективы передо мной захватывающие, стоило ради этого голодать и мытариться на романтической мансарде… Вообще, теперь, после всех ведерниковых метаний я вдруг почувствовал почву под ногами, увидел в руках канат, за который можно крепко уцепиться и он – вытянет меня из засасывающей трясины нищеты. К весне надеюсь закончить роман, у меня уже четверть написана, – тогда можно уже будет вздохнуть спокойно и позволить себе небольшой отдых. Может быть, даже – поехать на юг, к Черному морю, которого я не видел уже 10 лет. Так охота посмотреть на наше Махинджаури, обожраться хурмой и мушмулой, сползать на Зеленый мыс, куда мы плавали с Генкой, когда не совсем понимали, что человек – смертен… (10.10.1956, FSO)

В то время он начал писать «лирико-философскую» пьесу, которую планировал предложить журналу «Театр». Темой было столкновение вернувшегося из Гулага человека с доносчиком, который отнял у него годы жизни и любовь. Но при встрече к бывшему зэку пришло осознание, насколько ничтожен и внутренне опустошен виновник его несчастий. Желание рассчитаться с ним погасло. В письме матери он рассказывал: «Но в этом деле есть молодежь, которая мотает себе на ус то, что произошло между дядями и тетями, она делает свои выводы и идет своей дорогой. Это и есть самое страшное возмездие проворовавшимся отцам» (27.11.1956, FSO). Рукопись этой пьесы не сохранилась. По словам Владимова, попытка была неудачной, так как он был слишком незрелым автором и не смог создать глубокую философскую пьесу, хотя тематика очень волновала его.

В молодости мне казалось, что знание и понимание философии необходимо для того, чтобы писать глубокие книги, что должна быть философская основа. Я читал в основном западных философов, особенно французских и английских – Монтеня, Паскаля, Бэкона… Но когда я начал писать по-настоящему, я понял, что писатель не может существовать в рамках философской концепции, потому что постоянно оказывается в положении сороконожки, у которой то одна, то другая нога начинает шагать куда-то в другую сторону (ГВ).

Несмотря на «треклятый квартирный вопрос», жизнь его, как он писал матери, была очень насыщенной, а настрой оптимистичным:

…Моя судьба всерьез и надолго связана с Москвой, и я вовсе не намерен отказываться от своих, пусть даже небольших завоеваний. Отступать бесполезно и глупо…

Живем мы, точно в кратере вулкана: горячо и весело, но каждую минуту ожидаем взрыва. Ну, пора кончать. Передай приветы всем, кого встретишь. Скажи кредиторам, что долги начну отдавать с первой же зарплаты, и тебе пришлю. Будь здорова, пиши. Остаюсь твой непутевый и страждущий сын, которого мало привлекает перспектива иметь под боком милую, умную, тонкую и грациозную[105]. Чорт их всех дери, мне нужна хата!

Ну, всего наилучшего

Жора

18.02.1957 (FSO).

Владимов надеялся, что работа в журнале решит вопрос о прописке в Москве. Он не знал, что после XX съезда КПСС, прошедшего в феврале, вышел – «на мое кривое счастье» – указ, сделавший московскую прописку чрезвычайно трудной для иногородних. Поэтому начальное сотрудничество в «Новом мире» было на очень неопределенной основе, ему платили как внутреннему рецензенту, и напряжение, связанное с формализацией статуса проживания, не ослабело. Насколько опасной была ситуация, можно судить по словам его письма матери: «…в Москве, могут просто выслать в 24 часа по этапу или хуже того – 2 года по статье за бродяжничество» (06.09.1956, FSO). Устав от проживания в углах, Владимов осенью снял комнатку в деревенском доме под Москвой, мечтая, что у него будет спокойное место для творчества. Зимняя реальность оказалась иной:

С каждым днем все труднее и труднее, дело идет к зиме, а я все езжу на свою дачу, где мою романтическую мансарду обдувают всевозможные прозаические ветры. Фактически езжу только ночевать, потому что работать «на свежем воздухе невозможно». Хуже всего то, что писать негде – вот я и торчу в редакции с 9 утра до 11 вечера, но это, конечно, не то. С утра начинаются бесконечные телефонные звонки и стрекотание машинок, да и вообще – раз пришел в редакцию, там дела находятся: работа дураков ищет. А к вечеру голова так устает, что едва одолеваю одну-две странички. Переехать же в город и снять комнату не могу, ибо не прописан. В общем, живу на бивуаке и на колесах, увиливаю от тюрьмы и от сумы, работаю на полную мощность и не получаю при этом зарплату. Этим и измеряется моя любовь к литературе (25.12.1956, FSO).

Симонов, всегда заботившийся о своих сотрудниках, вернувшись из очередной поездки, немедленно начал хлопотать за Владимова: «Он вставал в семь утра и специально приезжал к девяти часам в Моссовет со своей дачи, сидел с портфельчиком в прихожей у секретаря, некоего Родионова. Тот куражился, дважды не принял, несмотря на депутатство, звезды Героя и всероссийскую славу. Наконец, соблаговолил допустить и позволил прописку на шесть месяцев».

Весной Владимов сделал в свои двадцать четыре года важнейшее приобретение, о котором с нескрываемым восторгом сообщил Марии Оскаровне:

За 375 целковых купил я себе шикарный стол и четыре стула. Все это дачная мебель из алюминия, брезента и дерматина, которая складывается в чемоданчик и покрывается чехлом, и все вместе весит не более 15 килограммов. Утром я беру этот стол и один стул, укладываю чемоданчик, кладу в него бумагу и рукописи и ухожу в лес, как учили нас наши плодовитые и трудолюбивые классики. Это мой первый настоящий стол, и за ним я пишу мой первый роман, стараясь при этом обходиться с моим столом елико возможно деликатнее, чтобы оставить ему побольше шансов дожить до музея»[106] (24.04.1957, FSO).

В конце 1957-го, когда реабилитированная мать получила комнату на Васильевском острове, Владимов все-таки официально прописался у нее в Ленинграде, снимая в Москве комнатку, за которую платил почти половину зарплаты. Проблема московской прописки была окончательно решена только после того, как он женился в 1958 году.

Как и для всех молодых людей, важным событием 1957 года стал для него VI Международный фестиваль молодежи и студентов в Москве. Познакомившись с англичанином из Брайтона, говорившим по-русски, американкой и французом, он проводил много времени в их компании, ходил с ними на банкет в Дом архитектора и подписывал письма матери: «With all my love, твой Джордж, George Vladimov». Желание увидеть мир стало очень острым, и он перебирал возможные и невозможные варианты, мечтая добраться до «берега Альбиона», который особенно притягивал его.

«Не хлебом единым»

В «Новом мире» Владимов проработал три года. Самым важным и значительным событием своей профессиональной жизни этого периода он считал редактирование романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым»[107]: «Я ехал в метро, смотрел на людей и думал: “Вот вы не знаете, какую я бомбу везу в портфеле”». Oн писал матери об этом романе и об атмосфере того времени: «Прочти в 8, 9 и 10 номерах нашего журнала роман В. Дудинцева “Не хлебом единым”. Вот это литература, а ты хвалишь какого-то Казакевича… Борьба идет страшная, в покое не оставляют даже мертвых» (06.09.1956, FSO). Энтузиазм его не утих через месяц: «Как, по-твоему, ничего себе романчик? Чувствуешь ли и мою твердую редакторскую руку? Ведь это (и рассказ Гранина “Собственное мнение”) моя первая работа» (12.10.1956, FSO). Позднее он писал: «Мой редакторский опыт начался с редактирования “Не хлебом единым”, что для человека 25 лет явилось даже некоторым потрясением. Разумеется, ни о каком политическом утеснении не могло быть и речи, я был автору восторженным единомышленником, но по стилю и по сути изображаемого предъявил ему около полусотни упреков, из коих он принял процентов 80»[108].

Как редактор Дудинцева, Владимов оказался в самой гуще событий, связанных с романом. Это было то, к чему он всегда стремился, – литература влияла на жизнь, меняла ее и людей, которых она затронула:

Вокруг его романа заворачивается большая буча, каждый день поступают письма, приходят читатели, и теперь – как редактор книги – я в гуще разбуженных страстей. Пригласили нас с автором на две читательские конференции, где оба будем выступать с речами, может быть, приедем в Ленинград. На днях явились изобретатели, я думал, что они меня растерзают – в них что-то от протопопа Аввакума, готовы на Голгофу, на дыбу, на костер. В этих шальных чудаках, живущих не хлебом единым, – фанатиках до мозга костей, чувствуется огромная неукротимая сила, невольно думаешь: какова же должна быть та стена, о которую эта сила все-таки разбивается! Теперь они осмелели, почувствовали, что ими занялась большая литература, – притом, роман их как-то объединил, они увидели друг друга, почувствовали себя еще смелее и сильнее, и хорошо, что роман совпал с совещанием изобретателей в Кремле. Там они выдадут всю правду-матку, потому что эти люди ничего и никого не боятся. И находятся же люди, считающие Лопаткина выдуманным (10.10.1956, FSO).

Георгий Николаевич говорил мне о том, что и сам роман, который он время от времени перечитывал, и герой Дудинцева всю жизнь оставались ему очень близки. Он считал, что это был первый в советской литературе герой, который боролся с самой системой:

В советском искусстве всегда позволялось критиковать бываловых[109], этаких бездарных бюрократов, которые не понимают и не ценят народные таланты. А система была ни при чем, она, наоборот, восстанавливала «справедливость» и все ставила на правильные места. Но у Дудинцева все становилось ясно: бываловы, лысенки, авгиеевы, дроздовы – они и есть система. Это была их система на всех уровнях, без которой не было бы на их улице праздника, да что праздника – кровавой вакханалии (ГВ).

Важный ключ был и в характере главного персонажа, изобретателя Лопаткина, во многом очень похожего на самого Владимова: необычайной целеустремленностью, бескомпромиссностью и трудолюбием, чувством своего высокого призвания, готовностью нести ради него огромные жертвы и работать, несмотря на почти непреодолимые бытовые трудности. И при этом изобретатель Лопаткин отличался неугасимой готовностью к борьбе – качество, чрезвычайно ценимое Владимовым в людях в течение всей его жизни.

Обсуждение романа «Не хлебом единым» состоялось 22 октября 1956 года на заседании секции прозы Московской писательской организации. Дудинцев, описывая этот вечер, вспоминал огромную толпу перед ЦДЛ и переполненный зал. В поддержку романа выступили Всеволод Иванов, Вениамин Каверин, Владимир Тендряков и другие[110]. Кардин вспоминает, что Владимов с напряженным вниманием слушал выступления, разговоры и выкрики, изредка удовлетворенно комментируя. Молодые литераторы были восхищены бесстрашными словами Константина Паустовского: «Важнейшая заслуга Дудинцева, который ударил по самому главному, в том, что он пишет о самом страшном явлении в нашем обществе. И на это ни в коем случае нельзя закрывать глаза, если мы не хотим, чтобы Дроздовы[111] затопили всю нашу страну… Откуда эти разговоры о низкопоклонстве? Откуда рвачи и предатели, считающие себя вправе говорить от имени народа, который они, в сущности, презирают и ненавидят, но продолжают говорить от его имени? Они не знают мнения народа, но они – любой из Дроздовых – могут совершенно свободно выйти на трибуну и сказать, что и как думает народ…

Это – последствия культа личности, причем этот термин я считаю деликатным. Это темная опара, на которой взошли эти люди начиная с 1937 года. Обстановка приучила их смотреть на народ, как на навоз. Они дожили до наших дней, как это ни странно на первый взгляд. Они воспитывались на потворстве самым низким инстинктам, их оружие клевета, интрига, моральное убийство и просто убийство. И если бы не было Дроздовых, то в нашей стране были бы такие великие талантливые люди, как Мейерхольд, Бабель, Артем Веселый, многие, многие другие. Их уничтожили Дроздовы. Тут надо вскрыть всю глубину причин, почему эти люди были уничтожены во имя собственного вонючего благополучия этих Дроздовых. Мы не можем себе представить, почему такая бездна талантливых и прекрасных людей исчезла, а если бы не исчезла, а если бы они существовали, у нас бы был полнейший расцвет культуры»[112].

Сам Дудинцев считал, что выступление Паустовского было наивным и очень накалило атмосферу[113], но Владимов и много лет спустя думал о нем с неугасающим восхищением: «Дудинцев был человек стратегии и тактики, как и Симонов. А Паустовский не захотел больше молчать, выплеснул боль всей жизни. Я под каждым его словом готов был подписаться». Кардин писал: «Вспоминая жертв репрессий, громко выкликая имена, большая часть аудитории дружно скандировала: “Никогда впредь!”»

По приглашению Дудинцева Владимов присутствовал на дискуссии о романе на филфаке МГУ, о которой позднее писал Александр Чудаков: «Только там устроили обсуждение романа Дудинцева “Не хлебом единым” в самой большой аудитории. Она набилась битком. Какой-то чернявый молодой человек… сказал в своей блестящей речи: “До сих пор советская литература была литературой большой лжи, теперь она становится литературой большой правды”. И закончил выступление стихом Гейне: “Бей в барабан и не бойся!”»[114]

Студенты требовали дать автору «Не хлебом единым» Ленинскую премию. Владимов был очень воодушевлен. Дудинцев описал это событие в своих мемуарах, добавив: «Потом мне какое-то лицо сказало: нехорошо прошло в университете. Нехорошо прошло»[115].

В начале марта 1957 года в ЦДЛ состоялся писательский пленум, на котором опять обсуждался роман «Не хлебом единым», но обстановка была уже совсем иной: «Вся номенклатурная рать вылезла на сцену: Сурков, Софронов, Федин, – но сначала они все-таки женщин подставили». Выступила Галина Серебрякова – автор книг о Карле Марксе. Как «жена врага народа», она провела более десятилетия сначала в тюрьме, где ее жестоко пытали, а потом в ГУЛАГе и ссылке, где она пережила острое психическое заболевание. Теперь она кричала со сцены: «Вот у меня здесь, смотрите, следы, что они со мной делали! А я все время думала: спасибо дорогому товарищу Сталину, спасибо партии, что послала меня на такие страшные испытания, дала мне возможность проверить свои убеждения… а этот Дудинцев, который ничего подобного не испытал, смотрите, как он страшно замахнулся на наше святое!»[116]

Ей вторила детская писательница Мария Прилежаева, «истошным голосом вопившая» полную бессмыслицу: «…если бы к нам пришли американцы, они бы нас всех перевешали, а Дудинцева выбрали мэром Москвы!»[117] На пленуме выступил также К.М. Симонов заявивший, что публикация романа в журнале была политической ошибкой, в которой он раскаивается. Во время этой публичной экзекуции В.Д. Дудинцев потерял сознание. Публикация романа «Не хлебом единым» отдельной книгой была блокирована.

Судьба книги очень волновала Владимова, и все происходящее с ним принималось близко к сердцу. Матери он писал:

Как видишь, Дудинцева вытеснили из кандидатов на Ленинскую премию, каковым обстоятельством со всей очевидностью доказано, что это те же (далее следует несколько тщательно и полностью зачеркнутых слов. – С. Ш.-М.). Принципиального различия нет, потому что и в том, и в другом случае абсолютно игнорируется мнение широкого читателя. Если же его учесть, то Дудинцев – первый кандидат, поскольку и количество читательских писем в редакции давно перевалило за третью тысячу. Такого отклика еще не знала ни одна книга за 25 лет существования всех наших журналов (18.02.1957, FSO).

Роман Дудинцева остался знаковой книгой не только для него, но и для целого поколения: «Владимир Дудинцев был одним из тех последних могикан, кто верил в силу слова, кто оставил глубокий след в судьбе моего поколения, кто формировал наши души, кто был властителем наших дум»[118], – писал Борис Никольский.

Пока разыгрывалась драма с книгой Дудинцева, в редакции лежал роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», но, так как он считался «непроходным», Владимову сказали им не заниматься. О событиях, связанных с публикацией этого романа в Италии и последующей травлей Пастернака, он рассказывал в интервью Льву Копелеву в 1983-м: «Роман “Доктор Живаго” долго лежал у меня в редакторском столе. Начальство колебалось: печатать не печатать, давайте подождем. Ну в конце концов вернули Пастернаку. А во время фестиваля [в Москве был всемирный фестиваль в 1957 году] пришел наш член редколлегии Борис Лавренев и стал рассказывать, что Борис Пастернак передал рукопись своего романа некому Фельтринелли[119], итальянскому коммунисту, издателю, который снял копию и уже объявляет о том, что он будет печатать по-русски.

Почему-то Борис Лавренев, человек добрый [не злой, по крайней мере], очень зло и язвительно говорил об этой истории. Помнится такая фраза, что “если Пастернак не понимает, что это не шуточки, то не будет больше Бориса Пастернака”.

И отношение настроилось сразу против Пастернака. Такая была реакция: против него. И я думаю, что когда возник этот скандал с исключением, это судилище, то там участвовали такие люди, от которых сегодня трудно было бы этого ожидать, как Борис Слуцкий, Вера Панова, Владимир Солоухин, да и сам Сергей Сергеевич Смирнов[120]. Список ораторов довольно пестрый был.

Как я к этому относился? Я чрезвычайно молод был: 26 лет. Я понимал всю эту травлю, которая велась ушастыми из “Литературной газеты”. Кочетов был тогда редактором, и всю неделю поливали Пастернака. Я был свидетелем такого же “полива” Дудинцева год назад из той же “Литературной газеты”, так что я это воспринимал параллельно, как явления одного ряда.

Единственное, когда я почувствовал к Пастернаку не то чтобы неприязнь, а как-то стало за него обидно, это когда он отказался от Нобелевской премии. И как-то я подумал: “Будучи на вершине славы, зачем же проявлять такую слабость? Еще неделю перетерпеть бы!”»[121]

Вспоминая свою редакторскую работу, Владимов писал: «В дальнейшем я принимал участие в редактировании “Сентиментального романа” Веры Пановой, “Пяди земли” Григория Бакланова, мемуаров Довженко и Драбкиной, другие авторы были менее интересны. По большей же части я занимался “самотеком”, т. е. либо сам читал рукописи, либо полагался на мнение внештатных рецензентов, которые у меня этим нетрудным заработком кормились. Как ни мечталось мне открыть нового Толстого, за все время выловил лишь рассказ Анатолия Клещенко, оказавшегося просто полузабытым профессионалом, вернувшимся из ГУЛАГа. Рассказ напечатали, и я мог быть доволен, что не упустил его»[122].

Общение с Константином Симоновым и особенно Александром Твардовским, прекрасным поэтом и редактором, оказало огромное влияние на молодого литератора, тянущегося к самостоятельному творчеству. К тому же обоих, и Симонова, и Твардовского, очень интересовала и волновала близкая Владимову военная тема. Но при всей глубокой и теплой признательности: «…к Симонову отношусь нежно, так как он меня прописал в Москве»[123], – он отмечал определенную конъюнктурность своего покровителя: «Он отклонялся вместе с линией, и обычно совершенно искренне»[124].

С уходом Симонова в редакции все заволновались. По слухам, циркулировавшим в литературных кругах, на место главного ожидался Всеволод Кочетов, что означало бы для Владимова конец работе в «Новом мире» и надеждам на постоянную прописку в Москве. Но главным редактором назначили Александра Трифоновича Твардовского. Владимир Лакшин пишет, как, придя в редакцию, он встретил Владимова, рассказавшего ему, что после времени полного затишья и пустых комнат, когда угнетенные сотрудники думали о поисках новой работы, жизнь необычайно оживилась[125]. Владимов считал, что с 1958 года, когда на пост заступил Твардовский, журнал приобрел более высокий литературный и нравственный уровень. Он считал Твардовского прекрасным редактором и «истинно народным» поэтом и о стихотворении «Я убит подо Ржевом», которое знал наизусть, говорил: «От этих строк можно задохнуться. Это самое правдивое и глубокое, что написано о войне в русской поэзии». О гражданской позиции Твардовского он мне сказал следующее: «Он искренне и глубоко верил в коммунистическую идеологию, вплоть до самых последних лет, когда, мне кажется, у него стали образовываться серьезные сомнения. Но даже когда он верил, он был иной какой-то». Сходное мнение высказывал в своих дневниках А.П. Чудаков: «26/XII/78. Если по Spitzer’у искать ключевые словечки у писателей, то у Твардовского это будет – “иной”, “иные”»[126]. О поздних годах поэта Владимов писал: «Твардовский менялся с каждым годом, превращаясь… в человека сомневающегося, страдающего, в живую рану России»[127]. Из всех людей, о которых Георгий Николаевич мне рассказывал, с наибольшей любовью, почтением и почти сыновней бережностью он относился именно к Твардовскому и его памяти.

По воспоминаниям Кардина, в «Новом мире» Владимов в основном «подпирал стены», внимательно наблюдая за происходящим. Общение с опытными сотрудниками и блестящими интеллектуалами – Заксом, Кондратовичем, Марьямовым, Дорошем, Сацом и другими – было, как определял Владимов, его «настоящим филологическим образованием»: «Марьямов первым прочел мою повесть и тотчас, не дожидаясь других мнений, позвонил автору; ему же я обязан многими переводами на другие языки – иностранные гости “Нового мира” непременно шли к нему, знающему языки и зарубежные литературы, и он им рекомендовал авторов. Дорош, знаток села, русского Севера, высказал много тонких замечаний по “Трем минутам” и был ярым их защитником. Сац – ходячая энциклопедия, занимательнейший собеседник (и собутыльник) – был другом авторов всех возрастов, только их всех моложе.

Пообщавшись с этими людьми, я ныне – с благодарностью к ним – сознаю себя питомцем чудесной, незаменимой alma mater»[128].

Интенсивное чтение новых произведений, общение с талантливыми авторами журнала, старшего поколения и ровесниками, стимулировали его страстное желание писать свою прозу. Но тут случились перемены в личной жизни, на время отвлекшие внимание от письменного стола.

Глава девятая

Лариса Исарова

В 1958 году Владимов, участвуя в IV Всесоюзном совещании молодых писателей, познакомился с Ларисой Теодоровной Исаровой (1930–1992), урожденной Шварц.

Лариса Исарова окончила филологический факультет МГУ по кафедре русского языка и литературы. Писательница, критик и литературовед, она была автором «Нового мира», публикуя там статьи о «молодежной прозе». Впоследствии Исарова стала крупнейшим специалистом в жанре детективного, а затем исторического романа. Среди корреспондентов, писавших ей с благодарностью за критические статьи, Вениамин Каверин, Юрий Олеша, Л. Пантелеев, Виталий Бианки (FSO). По воспоминаниям всех, кто знал Ларису Исарову, она была не только очень талантлива, но и необычайно красива. Владимов «влюбился без памяти» и через две недели после знакомства сделал ей предложение. Лариса, боясь такой скорости в развитии отношений, предложила ему еще раз подумать, пока она отдыхала на юге и путешествовала по Волге. Мария Оскаровна очень переживала, боясь этого брака, и надоедала сыну в письмах с бесполезными и раздражающими его советами. В 1958-м Георгий и Лариса поженились и прожили вместе несколько лет. Сначала брак был очень счастливым. Владимова восхищали трудолюбие жены, ее образованность и многообразие культурных интересов: «…жена моя – образец спартанской добродетели, много работает и читает, а вчера даже вытащила меня в Малый театр на “Ярмарку тщеславия”» (15.02.1960, FSO).

Но постепенно, уже после рождения ребенка, отношения разладились совершенно. Владимов считал, что изначальная проблема была в честолюбии жены. Красавица и талантливый критик, Лариса Исарова была звездой в своей среде. С публикацией «Большой руды» она оказалась на втором плане, в тени внезапно прославившегося мужа. Но, вместо того чтобы на волне славы публиковаться и зарабатывать деньги, новоявленная знаменитость, как горько жаловалась свекрови деятельная Лариса Теодоровна, валялась на диване, читая книжки об устройстве кораблей. Владимов вынашивал замысел романа «Три минуты молчания». Мария Оскаровна, любившая невестку и обожавшая внучку, пробовала в письмах воздействовать на сына поучениями и советами. Владимов с раздражением отмахивался от обеих женщин. Получив гонорары за «Большую руду» и публикации отредактированных военных мемуаров (о которых речь впереди), он был счастлив после многих лет скитаний и безденежья спокойно полежать с интересной книжкой на собственном диване. Это было полное несходство его и жены личного опыта и материальных запросов. Но эти факторы, возможно, и не привели бы к полному разрыву.

Как можно понять из переписки сына с матерью, Владимов влюбился в другую женщину и «честно сказал» об этом жене. Эта любовная связь была непродолжительной, и он остался в семье, но Лариса Теодоровна была глубоко оскорблена изменой, и отношения начали стремительно ухудшаться. Постепенно дело дошло до развода – тяжелого, мучительного и очень конфликтного[129]. Единственная дочь Марина осталась с матерью и была удочерена вторым мужем Исаровой. Лариса Теодоровна создала легенду, будто отчим был настоящим отцом девочки, но в то время был женат, а она – замужем за Георгием Николаевичем и не хотела разводиться, чтобы ребенок не родился незаконным. Выйдя вновь замуж, Лариса Теодоровна препятствовала контактам Владимова с ребенком, хотя они продолжали жить в одном кооперативном доме. Владимов очень переживал, что дочь, как он думал, «воспитывается в ненависти к отцу». Когда девочке было десять лет, Исарова с мужем и дочкой переехали в другой район Москвы, и более двух десятилетий Владимов и Марина не поддерживали никаких контактов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад