Рис. 9. Леонардо да Винчи. «Святой Иоанн Креститель», 1513–1516 (Арт-ресурс, Нью-Йорк)
Рис. 10. Икона Святого Иоанна Крестителя. Крит, 1450 (Попечители Британского музея)
Закончив свой роман, Мережковский имел причину надеяться, что его видение плодотворных русско-европейских культурных связей было жизнеспособно. Позже он заявит, что название его поэтического сборника было первым упоминанием слова «символ» в России[140], но к концу века он был вовлечен в поиски «нового» символистского искусства Валерием Брюсовым, в особенности в литературной сфере, и объединением художников «Мир искусства». Движущей силой этой группы был Сергей Дягилев. Дягилев, которого Андрей Белый сравнивал по степени самоуверенности с римским императором Нероном, походил на Мережковского и Брюсова в своем стремлении залатать брешь между русской и европейской культурой. Воспевая Петра Великого, который решительно открыл Россию влиянию Запада, Дягилев, организатор «Русского балета», старался показать европейцам русских, которых те боялись. Он заявил: «Надо поражать и не бояться этого, надо выступать сразу, показать себя целиком, со всеми качествами и недостатками своей национальности»[141]. Вместе со своими коллегами он отправлял образцы «нового» русского искусства на европейские выставки и привозил в Россию работы европейских художников. Его усилия не всегда оказывались успешными. Дягилев был, к примеру, возмущен, когда совсем мало русских мастеров согласились отправить работы на немецкую выставку, несмотря на приглашение ее европейских организаторов. А когда на официальной выставке акварелей 1897 года в Петербурге запретили выставлять иностранные работы, он выразил негодование русскому «истеблишменту» следующими словами: «…новое поколение приходит со своими требованиями, и оно пробьется и скажет свое слово. Ваш панический страх перед Западом, перед всем новым и талантливым, есть начало вашего разногласия, ваш предсмертный вздох» (там же).
Третий Рим Евтихия совпал с желанием Дягилева донести до европейцев русские культурные традиции, переработанные современными русскими художниками. Кроме того, хотя Дягилевым несомненно двигали отнюдь не мессианские побуждения, через объединение «Мир искусства» Мережковский познакомился с несколькими людьми, столь же сильно, как он сам и Гиппиус, заинтересованными в духовных вопросах [Bedford 1975:113–114]. Когда объединение «Мир искусства» основало первый в России модернистский журнал с одноименным названием, Мережковский опубликовал в нем статью «Л. Толстой и Достоевский», отражающую мессианские видения будущего России. А в 1901 году Мережковский, Гиппиус и их компаньон Дмитрий Философов сделали следующий шаг и основали Религиозно-философские собрания в Петербурге. Собрания имели целью объединить русскую интеллигенцию и священников Русской православной церкви для открытого обсуждения таких вопросов, как взгляды Мережковского на «истинное» христианство и отношение последнего к красоте человеческого тела и сексуальности. Мережковский надеялся, что русские интеллектуалы, как и Юлиан, отрицавшие Христа, признают свою христианскую духовность, как в мучениях сделал это Юлиан. Он также надеялся, что возможно изменение опасного «исторического» характера православия русского духовенства и священники признают ценность «языческого» взгляда Мережковского на христианскую веру. В 1903 году начал публиковаться журнал «Новый путь» с целью более широкого распространения идей, обсуждавшихся двумя этими группами российского общества[142].
Мережковский пытался воплотить видение Евтихия России как Третьего Рима. Славянское Возрождение, обсуждаемое русскими интеллектуалами на рубеже веков, имело особое значение для Мережковского в связи с идеей Третьего Рима[143]. Через пятнадцать с лишним столетий после создания Арсиноей статуи Галилеянина – Диониса мир, в котором существовало взаимное принятие Востока и Запада, вдохновленный русским искусством, исполненным веры, наконец мог осуществиться.
Низвержение героя: «Петр и Алексей»
Рим воздал своему основателю божескую почесть в храме уже после того, как был построен и посвящен ему; горний же Иерусалим своего Основателя, Бога Христа, положил в основание своей веры, чтобы мог быть создан и посвящен Ему.
В заключительном романе своей трилогии «Петр и Алексей» Мережковский выбрал полностью русскую тему: отношения между царем Петром Великим, правившим с 1694 по 1725 год, и его сыном Алексеем. Предшествующие романы подготовили почву для сиятельного отображения петровской России: она открывается Западу, сохранив христианскую веру, которая даст возможность исполнить спасительную миссию объединения Европы в период жизни самого автора. При этом в романе «Петр и Алексей» он отвергает идею русского национального предназначения, высказанную в «Юлиане Отступнике». Мережковский представил «римское» правление Петра как начало социального, религиозного и политического разделения, которое наблюдал в русском обществе на пороге XX столетия. Он во многом изобразил Петра как римских цезарей: он так стремился расширить и осовременить Россию, что пожелал подчинить себе православную церковь и в ходе осуществления своих идей убил родного сына. Изображая столь жестокий портрет, Мережковский определяет могущество римского имперского правления, на которое ориентировался Петр, как тираническое. Соответственно, автор отказался от идеи Третьего Рима, сочетающего имперство и обновленную Русскую православную церковь. Все еще одержимый мыслью объединить человечество, он заменил идею Третьего Рима Третьим Заветом, анархической и апокалиптической формой христианства, которую предвидят в романе Алексей и искатель заключительной части трилогии Тихон Запольский. В других, связанных с данной темой работах этого периода Мережковский придавал апокалиптическое, христианское значение революционному движению своей эпохи. Он призывал революционеров и религиозных диссидентов, преемников Алексея и Тихона, сплотиться и одолеть самодержавие и православие – два элемента когда-то желанного Третьего Рима. Вместо него они должны были воздвигнуть «Город Будущего», который предвидели Алексей и Тихон. В заключительном романе трилогии Мережковский решительно отворачивается от Рима и обращается к анархическому, постапокалиптическому Христу.
Важную роль в изменении взглядов Мережковского сыграл провал идеи Религиозно-философских собраний, призванных достичь целей объединения, которые он выдвинул. Религиозные и светские представители не смогли преодолеть недоверие друг к другу. Аврил Пайман объясняет:
Если люди Церкви, длинноволосые, в рясах до пола, с бледными лицами и размеренными движениями, казались средневековой экзотикой собиравшейся там интеллигенции, то какое впечатление у церковников должно было складываться о сухопарых революционерах… напудренных и накрашенных денди… и о самой Зинаиде Гиппиус, в ее черном кружевном платье поверх комбинации телесного цвета, из-за которой она казалась голой, когда двигалась [Рушап 1984: 197].
Священники отнюдь не приветствовали религиозный интерес декадентов, но стремились обратить их в свою веру, игнорируя тот факт, что пришедшие на собрания интеллектуалы и так считают себя христианами. В 1903 году, когда царское правительство закрыло собрания, разочарование Мережковского в Русской православной церкви дополнилось усилением недоверия к русскому самодержавию[145]. В работе «Л. Толстой и Достоевский» автор воспевал Петра Великого за то, что тот подчинил своему имперскому государству православную церковь, удерживая ее таким образом от пути, по которому пошла католическая церковь, стараясь доминировать в вопросах земного миропорядка[146]. Теперь же Мережковский пришел к выводу, что русское государство антихристианское, и осудил русскую церковь, ставшую орудием царистского режима. В первые годы XX столетия Мережковский стал все сильнее интересоваться революционным движением; к 1904 году он в сущности отрекся от своей былой преданности русскому самодержавию и заявил, что это государство – порождение Антихриста. В третьем романе Мережковский представил имперский Рим как ведущую модель для российского государства, которое он теперь презирал. Человекобоги-Антихристы, которых он раньше воспевал и считал необходимыми для России, теперь стали для него ненавистны[147]. Он разъяснил в предисловии к трилогии в 1911 году:
Когда я начинал трилогию «Христос и Антихрист», мне казалось, что существуют две правды; христианство – правда о небе, и язычество – правда о земле… Но, кончая, уже знал, что соединение Христа с Антихристом – кощунственная ложь; я знал, что обе правды – о небе и о земле – уже соединены во Христе Иисусе [Мережковский 1911–1913,1: iii][148].
Связь Петра с Древним Римом подчеркивается с самого начала романа. В одной из первых сцен описывается прибытие в Санкт-Петербург статуи Венеры, когда-то оказавшей сильное влияние на Юлиана-подростка. Эта статуя прислана по запросу Петра от самого папы римского. Когда Петр обнимает статую, один из присутствующих сравнивает его с богом войны Марсом. Повествователь добавляет, что русский царь достоин богини. Во второй главе романа упоминается желание Петра осуществить переводы с латыни текстов Овидия и Вергилия, за этим следует краткое описание латинских фраз, выложенных фейерверками, которые организовал Петр. Он сам и дает пояснения. Мережковский отмечает, что по римской традиции Петр создал Сенат, а затем, подобно Октавиану Августу, принял от него титул отца Отечества и императора. Кроме того, Петр Мережковского напоминает Юлиана в своем желании объединить Восток и Запад путем завоеваний, а не вдохновленным христианством способом, предложенным в «Леонардо да Винчи». Подобно Цезарю Борджиа, другому римлянину более позднего периода, Петр празднует свои военные победы триумфальными шествиями, напоминающими древнеримские: его придворные откликаются на его усилия возгласами: «Да здравствует император Петр!» В сущности, Петр оказывается большим римлянином, чем Юлиан, запретивший традиционные для Рима гладиаторские кровопролития. Петру несвойственны такие «христианские» приступы совестливости. Он получает удовольствие, причиняя боль, убивая и мучая своих подданных с ощущением полной безнаказанности, а собрания его придворных временами походят на оргии. Его сравнивают с римским императором Калигулой, который был печально знаменит своей беспричинной жестокостью и сексуальной распущенностью.
Гиппиус вспоминает, что упрекала мужа за чрезмерно критическое изображение Петра, и, возможно, ее увещевания привели к тому, что Мережковский добавил в портрет государя больше положительных черт [Гиппиус 1990: 372–373][149]. Его Петр твердо верит, что действует в интересах своего народа. Он намерен сделать Россию лучше, укрепляя культуру и армию, чтобы завоевать тем самым уважение мира. Он решительно стремится ввести Россию в число «цивилизованных» европейских государств, даже если реализовать эту цель на протяжении одной человеческой жизни невозможно. Петр молится Богу Отцу, прося направить его в его сомнениях в отношении собственного сына Алексея, который, как понимает Петр, не сможет или не захочет вести Россию дальше по пути европеизации, когда самого Петра не станет. У Мережковского мучительное для Петра решение убить своего сына является в его глазах жертвой, которую тот приносит ради России. Петр любит Алексея, так же как и Алексей – его, несмотря на их разногласия относительно будущего государства. В созидательной силе – ведь именно Петр является творцом в романе, преображающим Россию в новую империю, – Петр сравнивается с Леонардо да Винчи.
Тем не менее в третьем романе, действие которого происходит на Востоке, в основном в России, за исключением краткого вступления, связанного с Италией, усилия Петра по романизации страны, наряду с его жестокостью, изображаются ненужными и вредными. Во-первых, его реформы неэффективны: несмотря на гордость царя по поводу роста империи, Россия все равно не может сравниться с Европой. В одном из нескольких описаний такого рода повествователь отмечает, что царский сад, созданный по образцу Версаля, уступает французскому оригиналу. Олицетворением извечного презрения к России является фрейлина Арнгейм, служанка немецкой жены Алексея. В своем дневнике фрейлина Арнгейм презрительно отзывается о русских, и в частности о Петре, говорит, что они «смрадные дикари», «варвары», опасные для цивилизованной Европы (4: 97, 144). Она изображает Петра, самопровозглашенного римского владыку, не только как возродившегося кесаря, но и как стереотипного «восточного деспота», создателя культуры рабов (4: 144). Подчеркивая, насколько далека Россия от европейской модели, вдохновлявшей Петра, Мережковский наделяет новоприбывшую статую Венеры чувством отчужденности: та дивится, обнаружив себя в «Гиперборейской Скифии», в стране, что «безнадежна… как Аид» (4: 31). Посетив Европу, Алексей тоже пришел к выводу, что «третьему Риму, как называли Москву старики, далеко до первого настоящего Рима, так же, как и Петербургской Европе до настоящей» (5: 18).
Далее, вместо объединения с русской церковью во имя созидания, о чем когда-то грезил Мережковский, Петр, похоже, стремится – ис большим рвением, чем когда-то Юлиан Отступник – подорвать основы христианской веры. Петр рассматривает церковь как первопричину ограниченности русских и пытается «просвещать» своих подданных, высмеивая то, что для них свято. Он демонстрирует собравшимся подданным, каков принцип действия «плачущей» иконы Богородицы, прижимая губку к иконе с задней стороны. Он предпринимает шаги, препятствующие монашеству, и с одобрением слушает Феодосия, распорядителя общественных дел, планирующего различные меры против монашества: «Продажу меда и масла в церквах весьма пресечь. Пред иконами, вне церкви стоящими, свещевозжения весьма возбранить. Часовни ломать. Мощей не являть. Чудес не вымышлять. Нищих брать за караул и бить батожьем нещадно…» (4: 182–183). Николай Бердяев позже напишет: «Он (Петр) хотел уничтожить старую московскую Россию, вырвать с корнем те чувства, которые лежали в основе ее жизни» [Бердяев 1955: 11]. Что еще важнее, Петр Первый, как и римские Борджиа, в конце концов занявшие папский престол, становится во главе русской церкви, подчинив ее государству и высказав желание быть «один начальником Российской Церкви» (4: 134).
Советники Петра и официальная церковь поддерживают его, когда он свергает традиции и автономность православия. Феодосий говорит Петру, что царь – это «Христос Господень» (5:131) и «бог земной» (4:134), и объясняет, что «коих ради вин и в каком разуме были и нарицалися императоры римские, как языческие, так и христианские, понтифексами, архиереями многобожного закона» (там же).
Впечатлившись аргументами Феодосия, Петр позже заявляет, что он «оба вместе – патриарх и царь!» (4: 171).
Чрезвычайно значимо, что именно официальное духовное лицо становится орудием, приведшим Алексея к смерти: на исповеди он признается своему духовнику в заговоре против отца, а тот нарушает святую тайну исповеди, как того требуют петровские законы. Петр, узнав о крамольных высказываниях сына, решает, что они являются достаточным основанием для казни Алексея. Имперский Рим побеждает христианство в петровском государстве при поддержке покорной ему церкви. Алексей в дневнике описывает свои чувства в связи с изменениями, внедряемыми Петром, включая строительство новой столицы по подобию языческого имперского Рима, и ставит под сомнение действия отца: «Камень нерукосечный от несекомой горы, Иисус Христос, ударил и разорил Римское царство и разбил в прах глиняные ноги. Мы же паки созидаем и строим то, что Бог разорил. Несть ли то – бороться с Богом?» (4: 174).
В статье 1907 года «Religion et revolution» («Революция и религия»), написанной вскоре после революции 1905 года, омрачившей взгляды Мережковского на мир, но связанной тем не менее с его дореволюционными произведениями, он делает акцент на святотатстве, которое усматривает в римских устремлениях Петра и в деградации русской церкви, начавшейся в его правление. «Глава государства становился главою церкви, кесарь несомненно-языческого Первого Рима – первосвященником сомнительно-христианского Третьего Рима», – писал Мережковский (13: 40). Петровская Россия в точности воспроизвела опасно светскую направленность Ватикана, отраженную в «Леонардо да Винчи», в котором «царство небесное» стало «царством земным». В России государство подчинило себе церковь, а не церковь стала отдельным государством, как в Ватикане, но результат был в сущности одинаковым. В обоих случаях произошло опасное и ложное слияние церкви и государства, из-за которого и церковь, и государство были необратимо скомпрометированы[150]. Осуждая Петра, Мережковский писал о демонической природе «человека, который хочет стать на место Божие – царства человеческого, которое хочет стать на место царства Божиего». Он также отверг идею теократии, христианского государства или, соответственно, Третьего Рима. Он описывал «нечистый дух римско-византийской “священной” империи, дух прелюбодейного смешения государства с церковью» (13: 60). И он призывал к революции, сосредоточенной на одном Христе, не на официальной Церкви, но на «Граде будущего», который отрицал бы саму идею государства, основанного на римских принципах. Он связывал такую анти-римскую революцию с русскими раскольниками и интеллигенцией. По мнению Мережковского, и первые, и вторая преданы Христу и противостоят самодержавию и православию.
О староверах, или раскольниках, петровского периода Мережковский написал в «Революции и религии»:
В сознании раскольников – тьма, рабство, недвижность, бесконечная статика; но в бессознательной стихии – неугасимый свет и свобода религиозного творчества, бесконечная динамика, притом уже идущая не извне, из Европы, а из глубины духа народного… Первые, хотя и без достаточного права, объявили русское самодержавие «царством антихриста» (13: 41).
Таким образом, по мнению Мережковского, раскольники были первыми русскими революционерами. Эти взгляды отражены в романе «Петр и Алексей», в котором набожные христиане решительно высказывают консервативные суждения, не подвергаясь явному порицанию автором, как в предыдущих двух романах. В первой сцене «Петра и Алексея» пожилой верующий приходит к Алексею с жалобой:
Нет уже в нас ни доброты, ни вида, ни различия с иноверными; но до конца смесилися мы с ними, делам их навыкли, а свои христианские обеты опровергли и святые церкви опустошили. От Востока очи смежили: на Запад ноги в бегство обратили и странным и неведомым путем пошли (4: 7–8).
Многие русские христиане считали Петра антихристом и заявляли, что он осквернил идею Третьего Рима западными влияниями. Старовер в романе заявляет: «В России, сиречь в Третьем Риме, и явился оный Петр, сын погибели, хульник и противник Божий, еже и есть Антихрист… сам точный Антихрист наступил, и на нем век сей кончается. Аминь!» (4: 59). И хотя ксенофобия этих слов и сосредоточенность на идее Третьего Рима напоминают речь Данило Мамырова из «Леонардо да Винчи», эти настороженные высказывания в чем-то оказываются оправданны перед лицом жестокой петровской антихристианской романизации России. Кроме того, апокалиптическое звучание слов староверов перекликается с ключевыми моментами романа, когда Алексей и Тихон соприкасаются с Иоанном Богословом. Таким образом, в контексте романа, как и в статье Мережковского 1907 года, апокалипсис в каком-то роде становится противоядием от самодержавия и раболепного православия. Мрачные христиане Мережковского, которым не хватает просвещения, чувствуют наиболее святую, революционную «правду»[151].
Тем временем истории Алексея и Тихона помогают проникнуть в понимание Мережковским характера и будущего революционной интеллигенции его дней. Через христианскую веру Алексей связан с народом, а через его слабо осознаваемое тяготение к Западу – со своим отцом. Потенциальный синтез, носителем которого он оказывается, однако, неосуществим из-за его неспособности убедительно донести свое мнение, в первую очередь Петру. Отвергнутый собственным отцом, Алексей решается на бунт. Его последующее убийство окончательно уничтожает надежду на примирение между царем и народом, отцом и сыном, самодержавием и революционной интеллигенцией, тем самым посеяв семена разобщения, свойственного эпохе самого Мережковского[152]. Тихон тоже сочетает в себе связь с религиозным народом и тягу к ясности и рациональности, которые у него ассоциируются с Европой. И снова, как и Алексей, он отвергает существующее положение ради апокалиптического откровения. И все же Тихон остается жить, чтобы стать свидетелем новой эры, которую предвидел. Его история служит примером для современных Мережковскому революционеров, которым Мережковский идиосинкразически приписывал христианскую веру, как и ожидающим конца света раскольникам.
Алексей Мережковского – сложный и весьма противоречивый персонаж. Известный своим христианским благочестием, он в глазах религиозного, с опаской относящегося к иностранцам народа выглядит как защитник: люди верят, что царевич предан русским допетровским традициям. К примеру, в начале романа слова Алексея, обращенные к фрейлине Арнгейм, что хотя на Западе и есть, возможно, мудрость, сила и слава, но в России, при всей ее бедности и невзгодах, есть Христос, отражают взгляды его религиозных соотечественников. Несколько раз в романе Алексей раздумывает о том, чтоб стать монахом, а позже мечтает собрать армию и отвоевать Константинополь, «славян из-под ига неверных», «да притекут народы с четырех концов земли» в вечное христианское царство (5: 30).
В то же время многое роднит Алексея с его прозападным отцом. Ибо Алексей не является реакционером, которым его считают отец и его сторонники. Фрейлина Арнгрейм отмечает: «Больше всего меня удивило то, что он вовсе не такой защитник старого, враг нового, каким его считают все… Ошибка царя будто бы в том, что он слишком торопится» (4: 147)[153]. Алексей не осуждает цель Петра европеизировать Россию – он возражает скорее против средств, которые для этого используются. Более того, однажды посетив Европу, Алексей осознает, что когда-то на Западе жили христианские мученики, и решает, что Запад, как и Россия, открыт Христу. Он также понимает, что, несмотря на всепобеждающее язычество Петра, царь пренебрег самым ценным достоянием Европы – свободой – и не привез его в Россию. Ярое имперство и жестокость не являются ей заменой: при Петре «русский Рим» стал напоминать царство Ксеркса, которого так страшился Владимир Соловьев. Алексей восстает против отца, надеясь, что на смену правления Петра придет другое, которое объединит западную свободу с русскими традициями и христианской верой, которую он уважает в народе.
Петр по-прежнему убежден в том, что его курс правильный, а Алексей всецело ему противостоит. И все же Алексей сам до некоторой степени несет ответственность за это роковое недопонимание: как Леонардо когда-то не смог убедить современников в ценности своих взглядов, так у Алексея не хватает мужества отстаивать свои убеждения, он колеблется между своими привязанностями. К тому же помимо того, что Алексей разделяет тягу отца к Западу, он унаследовал от Петра и вспыльчивый нрав. Как бы продолжая тему императора Юлиана, жестоко обращавшегося со своей женой, Алексей насилует и избивает любовницу Евфросинью, представительницу русского народа, которому он клянется в любви. В глазах мстительного простого люда (и это в дальнейшем отразится в революционных взглядах Александра Блока) Евфросинья мстит за нанесенную ей обиду, подтолкнув Алексея к возвращению из Европы к отцу, хотя и знает, что отправляет его на смерть [Минц 2000: 541]. «Лишний человек», не способный осознать свои самые лучшие качества, Алексей использует свой христианский потенциал, только умирая в камере после допроса от зверских ударов, нанесенных ему отцом. Его преображение становится возможно благодаря Иоанну Богослову, который появляется словно бог из машины в камере Алексея, чтобы причастить его[154]. Алексей наполняется радостью и осознанием вечной жизни и воскресения Христа. Увидев тело сына, Петр понимает, что теперь подобный Христу Алексей, принесенный в жертву воле отца, простил его и оправдает его перед Господом. Тронутый этим осознанием, Петр осеняет себя крестом и плачет над убиенным сыном. В возрожденной Петром Римской империи Христос одолел Антихриста только в апокалиптическом контексте[155].
Сложные взаимоотношения Алексея с народом и с его отцом в сочетании с апокалиптическим искуплением и спасением души призваны породить ассоциации с образом русской интеллигенции времен Мережковского. Прозападные русские интеллигенты тоже были сыновьями Петра, как показывал Мережковский в статье этого периода: они продолжали воплощать его планы по европеизации и внедрению прогресса [Мережковский 1911, 11: 130][156]. Как и Алексей, современные Мережковскому интеллектуалы десятилетиями одновременно эксплуатировали и восхваляли русский народ; их отношение к царизму было в равной степени неоднозначным. Революционное движение, которое Мережковский толковал как апокалиптическое, являло собой слом прошлого, неопределенного отношения интеллигенции к людям и к государству. Наконец интеллигенция, исполненная самоубийственного, направленного против традиционных верований рвения, смогла отречься от своей амбивалентности и слиться с народом, открыто отвергая русское самодержавие. И хотя многие ставили бы под сомнение отождествление христианина Алексея с не верующими в Бога бунтарями XX века, Мережковский смотрел на это иначе. Для него интеллектуалы конца века провозглашали атеизм, но выражали христианский дух, сами того не осознавая. Как раскольники, невольно ставшие революционерами, революционеры были христианами невольно, того не ведая, и это объединяло и тех и других. «Ежели смотреть не на то, что русские революционеры говорят, а на то, что они делают, нельзя не увидеть, что эти безбожники иногда святые», – пишет Мережковский в предисловии к «Революции и религии» (13: 164). «Со времен первых мучеников христианских не было людей, которые бы так умирали: по слову Тертуллиана [христианский теолог раннего периода] “они летят на смерть, как пчелы на мед”. Русская революция не только политика, но и религия» (там же). Алексей, как и современные Мережковскому революционеры, с готовностью идет на смерть, одобренную в религиозном смысле и по сути необходимую для того, чтобы мог прийти очищающий апокалипсис, в котором все предшествующие ему противостояния – царя и народа, отцов и сыновей, интеллигенции и народа – разрешатся. Как и Алексей, революционеры периода Мережковского реализуют свой потенциал в апокалиптическом триумфе.
Таким образом, путь Алексея очень важен. Он движется от Востока к Западу, а в конце ему открывается «правда» апокалипсиса. В то же время его откровение носит частный характер, касается отца и сына и не затрагивает других персонажей. Схожее озарение испытывает в романе Тихон. Он тоже колеблется в своих привязанностях между Востоком и Западом и приходит к вере в апокалиптическое будущее. Но Тихон представляет собой более продуктивную модель для современников Мережковского, чем Алексей: ведь он остается жив после своего просветления и ему удается слиться с народом, не эксплуатируя его. Его имя напоминает о Евтихии, а эпилепсия, от которой он страдает, вызывает в памяти Достоевского и его христоподобного героя князя Мышкина. Также его имя отсылает к монаху Тихону Задонскому, прообразу святого отца Зосимы в «Братьях Карамазовых» (1880). Этот набор ассоциаций дает основания полагать, что в финальном романе трилогии христианское смирение Достоевского вытесняет римскую мощь. В создании нового мира Христос торжествует над Антихристом, а не сливается с ним, создавая теократический Третий Рим.
Тихон, сын знатного боярина, жестоко казненного Петром, проходит путь от Запада к Востоку, от рационализма – к вере. Его воспитывает в Москве слуга, представитель народа, твердо убежденный в том, что Петр – Антихрист и что скоро грядет апокалипсис. Но Тихон любит математические науки, и царь отбирает его в число тех, кому предстоит получать образование в Западной Европе. В ночь перед отъездом из Петербурга у Тихона случается эпилептический припадок, вызванный страхом перед городом Петра и самим Петром. В тот момент у Тихона впервые появляется интуитивное ощущение надвигающегося конца, которое Мережковский создает в своем романе, когда герой признается: «Все равно, какой из двух путей он выберет, куда пойдет – на Восток или на Запад; и здесь и там, на последних пределах Востока и Запада одна мысль, одно чувство: скоро конец» (4: 83). Однако на этом этапе он не доходит до осознания апокалиптической правды и продолжает метаться между религиозной и рациональной точками зрения, с которыми сталкивается в петровской России. Он пускается в эксперименты с различными христианскими сектами, включая самосожженцев, которые вызывают у него отторжение своим непринятием человеческого тела, сексуальности и самой жизни, и неистовых поклонников дионисийских оргий, готовых приносить в жертву младенцев. Он чередует свои искания среди сектантов с периодами пребывания при дворе Петра, среди прозападников, но там его пугает «тайная мысль всех новых философов: или с Христом против разума, или с разумом против Христа» (5: 266). Пока Тихон размышляет о самообожествлении Петра, он осознает, что зверь из Откровения опирается на идею антихристианского человекобога, которого он теперь решительно отвергает. Он снова убегает в глушь, на этот раз найдя пристанище у двух христианских отшельников, чья отрешенность от жизни причиняет ему новые страдания. Тихон со страхом приходит к мысли, что, вероятно, слияние веры и разума невозможно, когда его размышления прерывают слова новоявленного Иоанна Богослова:
Устал, бедненький? Много вас у меня, много детушек. Ходите по миру, нищие, сирые… Да не бойтесь-ка, миленькие. Погодите, ужо соберу я вас всех в новую Церковь Грядущего Господа. Была древняя Церковь Петра, камня стоящего, будет новая Церковь Иоанна, Грома летящего… Первый завет Ветхий – Царство Отца, второй завет Новый – Царство Сына, третий завет Последний – Царство Духа. Едино – Три, и Три – едино (4: 274).
Трилогия заканчивается хвалебным гимном Тихона – и Мережковского – долгожданному единению: «Осанна! Христос победит Антихриста!» (5: 288). И хотя Тихон, которому явлено чудо, поражен немотой, его лицо светится радостью.
История Тихона перекликается в некоторых аспектах с историей современника Мережковского Александра Добролюбова, поэта-декадента, обратившегося к христианской мистике, с которым Мережковский познакомился в 1893 году, а потом вновь встретился в начале 1905-го[157]. Мережковский написал в «Революции и религии», что Добролюбов перешел от декадентства к осознанию необходимости отречься от православной церкви, чтобы проповедовать грядущее Царство Божие. Добролюбов, как объясняет Мережковский, достиг того, что даже Толстой с Достоевским считали невозможным: «жалкий, смешной декадент, немощный ребенок сделал то, что не под силу было титанам.
Тихон, безмолвный в конце «Петра и Алексея», изображен похожим на ребенка. Он совершил свое паломничество между Востоком и Западом и теперь наполнился не необычайной физической силой, а сильной верой в конец света. Он ознакомился с западной философией и с таким «декадентским» багажом сумел постичь апокалиптическую «последнюю тайну» Мережковского.
Как и Добролюбов, Тихон представляет собой модель для Мережковского и его современников. В самом деле, Мережковский пояснял, что он сам ходил в народ и нес знания об Эсхиле, Платоне и Ницше, а люди из народа говорили с ним о своей вере. Два течения дополняли друг друга, как утверждает он в «Революции и религии»; «декадентство», которое часто связывали со смертью, он объединял, наоборот, с «началом новой общественности», с народом и с общим стремлением к революционному апокалипсису (13: 90). Таким образом, на момент завершения трилогии Мережковский считает, что интеллигенция все еще играет важную роль в преобразовании России. Он продолжал ценить представителей «нового искусства», но теперь настаивал на том, что они должны отринуть свои колебания и полностью принять христианство. Созидательные усилия Петра вытеснили Христа и тем самым навредили России: он создал ущербный русский Рим вместо «Града Грядущего». Вместе с тем он открыл Россию Европе, от чего выиграли все образованные русские люди, включая декадентов XX столетия[159]. Теперь им предстояло выйти за пределы петровской России, объединившись с народом для борьбы с Римом через христианскую революцию. В предисловии к «Революции и религии» Мережковский призывал европейцев присоединиться к России на этом пути. «Русская революция всемирная, – заявляет он. – Когда вы, европейцы, это поймете, то броситесь тушить пожар. Но берегитесь: не вы нас потушите, а мы зажжем вас» (13: 165).
Тихон фундаментально отличается от Юлиана: первый и последний «искатели» в трилогии Мережковского выражают различные пристрастия и цели. Римский император Юлиан процветал на Западе, боролся с Христом большую часть своей жизни и жестоко управлял своей светской империей. Тихон провел жизнь в России, неизменно хранил христианскую веру и пережил преображение под воздействием своего видения грядущего мира анархии. И все же обе фигуры напоминают Мережковского, пусть и в разные периоды его жизни, и потому у них есть общие черты. Они оба, как и автор, знакомы и с Востоком, и с Западом, оба признали Христа и считали заманчивыми открытия Запада. Путь исканий каждого из них мучителен. И несмотря на то, что Мережковский меняет место действия и миссию героев к третьему роману, эти персонажи живут в мирах, связанных общей нитью. Петровская Россия, отраженная Мережковским в «Петре и Алексее», это место, где русские христиане борются с вновь созданной Римской империей. В Риме Юлиана христиане сражаются с Римской империей, любовь к которой провозглашает Юлиан. В первых двух романах Мережковский видел решение конфликта в ведомом Россией Третьем Риме. К моменту написания «Петра и Алексея» он пришел к выводу, что эта борьба может разрешиться только апокалипсисом, и отверг Римское государство и идею России как Третьего Рима. И все же Рим оставался призмой, то принимаемой, то отвергаемой, сквозь которую он изучал и рассматривал Россию и ее перспективы.
В рецензии 1912 года Валерий Брюсов написал, что Мережковский продемонстрировал определенную последовательность в своем произведении, которую Брюсов охарактеризовал так: «Все это один путь». Брюсов на том этапе пренебрегал «чисто эстетической точкой зрения» на роман Мережковского, но характеризовал его тем не менее как важную «летопись исканий современной души как бы дневник всего того, что пережила наиболее чуткая часть нашего общества за последнюю четверть века [Брюсов 1973: 56, 63]. Как отмечали другие критики в своих обзорах трилогии, она послужила своей цели в период между 1895-м и 1905-м. Мережковский рассматривал и описывал Рим как часть российского прошлого, утверждая актуальность Рима для России и актуальность России для Европы. При этом он основывался на определенных исторических моментах для создания повествования о наиболее значимом, по мнению автора, для его современников. Белый позднее написал в своей рецензии на трилогию: «Со страниц всемирной истории глянули на нас родные очи, знакомые… все тот же Мережковский в образах прошлого сумел воскресить лик небывалого будущего, и вся история превратилась в искание единого лика» [Белый 1969: 417–418]. В последующие годы даже те писатели, которые по понятным причинам обвиняли Мережковского в излишней схематизации, опирались в собственных работах на созданные им в его романах мифы о России, а Рим выступал основным орудием спора в рассуждениях о национальной идентичности России. Аспекты разработанной Мережковским парадигмы отношений римского, имперского Запада и русского православного Востока, наряду с его увлеченностью идеей России как объединяющего Третьего Рима, всплывала на поверхность в разных формах в последующие десятилетия, невзирая на радикальные перемены, которые принесла большевистская революция. В «Христе и Антихристе» Мережковский создал ряд влиятельных понятий, сделавших дискурс о Риме и России, к которому обращались другие русские писатели, тоже стремившиеся определить свою нацию, свой мир и роль искусства в этом мире.
Глава вторая
Оставленная империя?
Римские романы Валерия Брюсова
Я все мечты люблю, мне дороги все речи, И всем богам я посвящаю стих.
Читая роман Мережковского «Юлиан Отступник», выходивший частями в журнале весной 1895 года, Валерий Брюсов был в восторге. «“Отверженный” с каждой книжкой журнала делается все лучше и глубже», – писал он в письме своему другу Петру Перцову [Брюсов 1927а: З][161]. В том же году он записал в своем дневнике, что, создав такое произведение, Мережковский должен «занять одно из первых мест в русской литературе»[162]. Брюсов амбициозен, он младше Мережковского на восемь лет, о французских символистах, помимо других источников, читал «О причинах упадка»[163] Мережковского и мечтал увидеть создание русского символистского движения – и к тому же играть одну из главных ролей в этом процессе. Мережковский, с его упором на идеализм и индивидуализм и его попытками создания «новой» литературы, хотя и не всегда был последователен в своей филоСофии, возгласил век новой литературы, к которой так стремился Брюсов[164]. Брюсов с удовлетворением отметил в своем дневнике 1893 года, что «все» читают «Символы» Мережковского, что он сам теперь стал декадентом и что «другие восхваляют символизм. Браво!» [Брюсов 19276: 13][165].
Первая книга стихов Брюсова с характерным названием «Chefs dbeuvre» («Шедевры») вышла в 1895 году, тогда же был издан первый роман Мережковского. И хотя отзывы на нее были в основном отрицательные, она тем не менее вошла в число произведений, демонстрировавших, что новое движение в русской литературе в самом деле набирало силу [Grossman 1985: 99]. К 1899 году Брюсов стал играть ведущую роль в новом модернистском издательстве «Скорпион», а год спустя завоевал похвалы критики за сборник поэзии «Tertia vigilia», чье латинское название («Третья стража»), связанное с предрассветным промежутком караула у римлян, также намекало на изменения, которые русские писатели ощущали на пороге нового столетия [Гиндин 2000–2001, 2: 19]. В 1904 году Брюсов стал редактором журнала «Весы», который под его руководством познакомил читающую русскую публику с широким кругом западноевропейских писателей и в то же время предоставил площадку для общения большому количеству русских модернистов[166]. Символистское движение в России, возглавляемое Брюсовым, обрело зрелость.
Однако через несколько лет Брюсов порвал с движением, для развития которого сделал так много. В 1909 году он оставил журнал «Весы» и в 1910-м приступил к работе в журнале «Русская мысль», находясь в болезненных поисках творческих «истин» взамен тех, которые он отринул, покинув лагерь символистов. В то же время, когда война и революция пришли в Россию, Брюсов, весьма консервативный в своих политических взглядах человек, погрузился в сомнения, приведшие в итоге к тому, что он принял большевистский режим и сотрудничал с ним до своей смерти в 1924 году. Он также читал и обсуждал второй и третий романы связанной с Римом трилогии Мережковского, в том числе и с самим автором[167]. А в 1911–1912 годах на страницах «Русской мысли» появился первый римский роман самого Брюсова[168].
«Алтарь победы» и его неоконченное, очень похожее на первую часть продолжение «Юпитер поверженный» (впервые опубликовано в 1934 году, но написано преимущественно между 1912–1913)[169] были посвящены столкновению христиан и язычников в IV веке, которое Мережковский описал в первом романе своей трилогии. Герой Брюсова, юный аристократ-язычник по имени Юний Норбан, признает в конце «Алтаря победы», что, несмотря на свою любовь к имперскому Риму и его богам, он должен покориться неизбежности и стать христианином. Как и у Мережковского, Рим IV века у Брюсова – мир умирающего западного языческого имперства, вытесняемого восточной христианской религией. Его персонажи и сюжеты поразительно перекликаются с романом Мережковского. И все же послание брюсовского романа совсем иное. Если Мережковский в своем произведении признает превосходство за Востоком, Брюсов решительно сосредоточивает внимание на Западе, и место действия его романа в духе Мережковского – это исключительно Западная империя. В то время как вроде бы ницшеанский текст Мережковского обнаруживает неожиданно прохристианское начало, которое будет проявлено в следующих романах трилогии, то Брюсов ясно дает понять, что несмотря на то, что его главный персонаж в конце концов обращается к христианству, ему не нравится ни эта религия, ни многие из ее последователей. И если Мережковский в итоге отвергает империю ради веры, Брюсов оплакивает утрату империи и смиряется с ее уходом только потому, что он обусловлен скорее велением рока, а не понятиями «правильного» и «неправильного».
Исследователи сравнили двух авторов, противопоставив христианский уклон произведений Мережковского явному антихристианскому, рационалистическому подходу Брюсова. Критики также рассматривали сюжеты римских романов Брюсова как отражение изменений, через которые прошел сам автор в течение десятилетия, предшествовавшего написанию первого романа[170].
И все же сложная полемика Брюсова с первым романом Мережковского и его трилогией в целом и значение этой полемики для мира русской литературы периода между 1905 и 1917 годами остаются почти неизученными темами[171]. Романы Брюсова, который долгое время был увлечен Древним Римом, написанные в переходный период русской истории, остаются недооцененным и очень показательным звеном в цепочке русских текстов, отражающих связь современной России с Древним Римом. Исследование долгое время остававшихся без внимания связей между произведениями двух русских символистов первого поколения дает толчок для прочтения романов Брюсова как тонкого комментария к влиятельной трилогии Мережковского и порожденным ею идеям относительно Рима, России и самого искусства.
Возвращение Рима IV века
Пока Брюсов работал над «Алтарем победы», его страстное восхищение романом Мережковского 1895 года начало таять. «Перечитывая “Юлиана Отступника” Мережковского после внимательного изучения Аммиана Марцеллина, – жалуется он, – я нахожу у Мережковского столько анахронизмов и промахов против “эпохи”, что сейчас боюсь буквально за каждое свое написанное слово»[173]. Описывая собственные исследования в 1914 году, он поясняет:
Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучал Вергилия и его время и всю эпоху IV века от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист, по каждой из них прочел целую библиотеку[174].
И в самом деле, когда Брюсов переиздал роман в 1913 году в составе неполного собрания сочинений, он добавил к тексту обширные исследовательские примечания и длинный список библиографии[175]. Первый римский роман Брюсова заинтриговал читателей-современников. Александр Блок назвал его «интересным»[176], а А. А. Кондратьев оценивал его выше «Юлиана» Мережковского[177]. Другие, ослепленные изобилующими в тексте латинизмами и отсылками к литературе и обычаям Древнего Рима, признавали ученость Брюсова, но не оценили художественных достоинств произведения. Язык Брюсова в этой «бесконечной» работе звучит как «латынь Серебряного века», по заявлению одного из критиков [Адрианов 1912: 349][178]. Другой подчеркнул, что роман потребовал «научной подготовки», а также «интереса к серьезным историческим текстам» [Кранихфельд 1913:280]. Третий признал, что отражение Брюсовым раннехристианских сект может оказаться интересным для русских современников, которые сильно интересуются сектантством, но при этом утверждал, что роман «далек от современной жизни» [Гуревич 1913: 387].
Однако эти критики ограничиваются в своих комментариях упоминанием стилизации и историзма у Брюсова и не касаются основного аспекта его произведений: сознательного развития тем и сюжетов, заложенных в популярной трилогии Мережковского, в особенности в первом романе. Начинаясь с того исторического момента, на котором оканчивается «Юлиан Отступник», «Алтарь победы» и «Юпитер поверженный» посвящены последним вздохам государственного римского язычества и самой Западной Римской империи в конце IV века. Первый роман Брюсова охватывает период 382–383 гг. н. э., а второй – период 393–394 гг. – всего пару десятилетий после окончания правления Юлиана в 363 году. Меньше чем через сто лет гот Одоакр свергнет западноримского императора Ромула Августула, что принято считать концом Западной Римской империи.
В «Алтаре победы» описывается исторически задокументированная неудавшаяся попытка группы римских сенаторов-язычников, возглавляемых прославленным оратором Симмахом, убедить императора Западной империи Грациана вернуть крылатую статую богини Победы («Алтарь победы» у Брюсова) в здание Сената. Статую установил в Сенате Август Цезарь, а вынесли оттуда по наущению Амвросия (епископа Милана, позднее признанного святым) – главного советника Грациана и одного из самых непримиримых врагов последних в империи язычников. Сенаторы вновь пытались восстановить язычество десять лет спустя, и вновь безрезультатно, что и стало темой романа «Юпитер поверженный». На этот раз надежды сенаторов были связаны с императором-марионеткой Евгением, христианином, терпимо относившимся к язычникам, которые привели его к власти, убив его предшественника Валентиниана II. В этот раз язычники были побеждены восточным императором Феодосием. Он уничтожил силы Евгения, выступившие в соответствии с заглавием романа под знаком Юпитера, и установил христианство раз и навсегда религией всей Римской империи. Поскольку Брюсов не окончил повествование, победа христианства в нем не отражена, но размышления Юния Норбана о смене веры в конце «Алтаря победы» рассказывают ту же самую историю на уровне отдельной личности[179].
Таким образом, персонажи Брюсова бесплодно пытаются достичь восстановления языческих традиций – цели, которая ускользнула от императора Юлиана. Но эти герои, как и сам Брюсов, столкнулись со стремительно меняющимися историческими обстоятельствами, и их противостояние изменениям становилось все более и более безнадежным. Брюсов создает поразительно детальное и полномасштабное изображение Рима IV века и его жителей (в отличие от идеализированного описания биографии одного «великого человека», которое мы видим у Мережковского) – такой подход в каком-то смысле подчеркивает незначительность поддерживающих язычество персонажей, в особенности главного героя – Юния Норбана, – и дела, за которое они борются. Юний, имя которого напоминает имя Юлиана, не одержимый идеей император, а вполне заурядный обеспеченный юноша – провинциал из Аквитании. Он воспитан в традиционной языческой семье. Со стороны отца его предки – освобожденные рабы, по линии матери он родственник сенатора Тибуртина, пьяницы-язычника, которому его жена-христианка наставляет рога со священником. Юний теряет голову от поразительно красивой и эгоистичной падчерицы Тибуртина – язычницы Гесперии. Когда Грациан приказывает убрать из Сената Алтарь победы, Юний присоединяется к возглавляемой Гесперией группе жителей, стремящихся изменить это распоряжение и защитить римский пантеон. Гесперия доверяет ему опасную тайну, невыполнимую миссию – убийство императора. Он едет вместе с посольством Симмаха в Милан, где находится резиденция императора. Юния хватают до того, как он успевает совершить покушение, и на много месяцев бросают в подземную тюрьму, откуда его вызволяет всегда снисходительный к людям Симмах и отправляет на роскошную римскую виллу поправить здоровье. Христианин отец Николай, появляющийся в обоих романах и стремящийся обратить Юния в «новую веру», даже называет Юния «маленьким Юлианом» (523).
Юний так же, как Юлиан, испытывает внутренний конфликт, порожденный возложенной на него миссией. Но конфликт обретает не форму имперских порядков, как в случае Юлиана, а выражается в неспособности юноши выбрать между двумя женщинами, которых он встречает в Риме: язычницей Гесперией и Реей, эксцентричной христианкой-«еретичкой», участвующей в сектантских оргиях, посвященных приходу Антихриста. Несмотря на клятвы верности, принесенные Гесперии, и неотступные разумные сомнения во вменяемости и привлекательности Реи, он тем не менее неоднократно оставляет Гесперию, чтобы поучаствовать в устраиваемых Реей оргиях. Находясь в Милане, чтобы исполнить поручение Гесперии, Юний часто встречается с Реей и временами с трудом вспоминает о своих прежних обязательствах. Позже он едет с Гесперией в Британию, чтоб объединить силы с мятежником Максимом в очередной попытке завоевать власть и вернуть язычество в империю, но по дороге бросает ее, услышав, что римские легионеры собираются атаковать членов секты Реи, которые скрываются в горах возле Милана. Рея погибает в сражении: тело ее распростерто в форме креста – и Юний вновь возвращается к Гесперии. Постепенно, как и Юлиан, Юний принимает более канонический вариант веры Реи: во вступлении к «Юпитеру поверженному» появляется инок Варфоломей, который оказывается самим Юнием, исполнившимся христианского смирения, но все еще дрожащим при малейшей мысли о прекрасной Гесперии. Конфликт продолжается, как и у умирающего в страданиях Юлиана.
Гесперия, чье имя напоминает о древних мифических садах Гесперид, расположенных в самой западной точке мира, часто ассоциируется в романе с самой Западной империей в целом и с городом Римом – и его имперским сознанием – в частности. Делая эту связь очевидной, Юний описывает сами формы Гесперии как отражающие прекрасные линии имперского города (43). Гесперия – это еще и поэтическое название Италии, используемое, например, Вергилием в «Энеиде», когда тот описывает край, который станет местом рождения Римской империи. У Брюсова пораженный любовью Юний подчеркивает эту связь, признавая, что его влечет к женщине по имени Гесперия, как троянцев влекло к их новому дому (373). Возглавляющая в романе группу язычников Гесперия связывает Западную Европу с язычеством, таким образом продолжая – невзирая на высказанное Брюсовым неодобрительное отношение к такому схематичному разделению у Мережковского – географические переклички, образованные в «Христе и Антихристе»[180]. Гесперия также ассоциируется с красотой, мудростью, империей, искусством и безжалостным, убийственным стремлением к власти, и все вышеперечисленное связывается в романе с духом Древнего Рима, и все это созвучно понятию «языческой» западной цивилизации у Мережковского. При этом Гесперия, несмотря на провозглашаемую ею приверженность Риму и его прошлому, принимает христианство в конце «Алтаря победы». И хотя ее обращение – это часть дерзкого плана по завоеванию власти (она становится любовницей узурпатора Максима) и в следующем романе она вновь посвящает себя борьбе за язычество, это тем не менее указывает на скорую победу новой силы христианства. Юний размышляет в конце «Алтаря победы»: «Куда я ни взгляну, везде все то же: успех с теми, кто, как Константин, подымает знамение Христа со словами: “Сим победиши!”» (407).
Триумфальная сила христианства тем временем связывается в основном с Востоком, который у Брюсова, в соответствии с традиционными римскими представлениями, включает как Грецию, так и Иерусалим. Христианская жена Тибуртина – гречанка, а отец Николай при первом появлении описывается похожим больше на грека, чем на римлянина (232). Рея, главная представительница христианства в тексте, родом не из Восточной империи, но тем не менее связана с ней верой, а многие ее соратники изображены евреями, принявшими Христа, которые славят Новый Иерусалим и говорят на иврите. В самом деле, Брюсов всячески подчеркивает еврейскую основу христианской веры через отсылки ряда персонажей к «Иудейскому Христу», изображенному разрушающим Римскую империю руками своих приверженцев. Тибуртин рассказывает Юнию, когда тот впервые приезжает в Рим, что вера в «Иудейского Христа» гибельна для империи (21). Симмах бранит императоров, заставивших потомков Ромула поклоняться «Иудейскому Христу» (401), а один из сподвижников Гесперии видит в последователях «Иудейского Христа» причину трудностей, с которыми столкнулась языческая империя (45). Евреи, Иерусалим и иврит противопоставляются Римской империи, самому Риму и латыни.
Помимо связи с Грецией и иудаизмом, христиане IV века ассоциируются с варварством: Рея в ее мистическом, неконтролируемом неистовстве описывается как исполненная варварского духа, а само христианство рассматривается как варварская религия (126,342). Варварство, имеющее восточные корни, породило необразованных, неримских императоров, советники которых в основном ходят в скифских одеяниях, а не в тогах (137,138,264, 304): хотя историк Брюсов знает, что в повествование о IV веке никак не втиснуть русских, он часто ссылается в тексте не только на скифов, но и племена более дальние, которые, как опасаются говорящие, завоюют Рим и помогут христианству победить империю (44, 78, 103, 115)[181]. Таким образом Брюсов продолжает заданную Мережковским географическую рамку, ассоциируя край, связанный с будущей Россией, с христианской, варварской, мистической группой сектантов в своем повествовании.
Историческая ретроспектива сама по себе является достаточным основанием изобразить христианство победившей силой, но, как отмечалось в предшествующей главе, исследователи расходятся во мнении по поводу степени вытеснения язычества христианством к IV веку. «До самого конца IV века, – отмечает в своей истории Рима Кристофер Хибберт, – языческие алтари реставрировались, ремонтировались и использовались наряду с христианскими святынями»; после смерти Константина даже «новые языческие статуи были воздвигнуты вдоль Виа Сакра» [Хибберт 2014]. «Не перечислить трофеев твоих, увенчанных славой: \ Легче было бы счесть звезды в ночных небесах», – написал римский поэт Рутилий Намациан, явно не предвидевший грядущее падение империи [Намациан 1982,1: 87–94]. Но Брюсов, как ранее Мережковский, подчеркивает обреченность язычества и самого Рима – это проявляется очевидным образом в «христианских» чертах, которые Юний, как и Юлиан Мережковского, распознает вопреки своим желаниям в так называемых языческих объединениях тех дней. Пораженный способностью Гесперии отдавать, словно Цезарь, приказы об убийствах, Юний осознает, что его реакция свидетельствует о принятии им христианских ценностей (268). А когда его друг Ремигий, убитый горем из-за того, что его отвергла красивая проститутка, совершает самоубийство, Юний с ужасом осознает, что если б Цезарь или Август проявили такую слабость, то Римской империи бы никогда не было (293).
Этот христианский посыл еще ярче отражен в «Юпитере поверженном». Симмах отрекается от языческих соратников, не видя смысла в следовании их целям, а его бывший коллега-сенатор Флавиан, некогда образцовый представитель римской имперской власти, сходит с ума. Христианство распространяется на запад до Аквитании, и родственники самого Юния принимают новую веру. Даже Гесперия, вновь возглавившая движение язычников, признается Юнию, что цель их утрачена. Слава Рима, которую оплакивают язычники, утрачена навсегда. Так сюжет «Юпитера поверженного» становится в каком-то смысле избыточным, а слова Юния в конце «Алтаря победы» относятся сразу к обоим романам:
Ничто не может устоять перед вихрем, повеявшим с невысокого холма Голгофы: этот ветер уже выбросил алтарь Победы из Курии, и он снесет златоверхие храмы Города, разрушит самый Рим, а может быть, и всю империю. Не пора ли и мне смириться пред этой победной бурей и понять, что никогда более не стоять алтарю Победы в Сенате, что навсегда склонилось знамя Римского легиона перед лабаром с именем Христа!.. Крест брошен на одну чашу весов, и всего золота мира недостаточно, чтобы перевесить его! (407–408).
Романы Брюсова перекликаются с произведениями Мережковского не только в развитии основной линии повествования о Юнии, но и в многочисленных более мелких деталях. Самая очевидная из них – это персонаж по имени Юлианий, которого Брюсов включает в роман «Алтарь победы», неприятный приживальщик из числа рабов Гесперии, который утверждает, что он сын Юлиана Отступника. Щеголеватый пьяница с раскрашенным лицом, несдержанный на язык, Юлианий, известный как «Юлианий Азиатик», рассказывает Юнию, что родился на Востоке, но считает себя истинным римлянином (45). Он хвастает, что станет императором, бросит христиан львам, построит дом на Палатинском холме, более впечатляющий, чем дворец императора Нерона, и завоюет всю Персию. Он повесился, отвергнув традиционный для Рима способ самоубийства – вскрыть вены, чем вызвал отвращение у консервативного Тибуртина. Брошенный в тюрьму, Юний сравнивает себя с братом Юлиана Галлом, которого заключают в тюрьму в романе Мережковского (173). «Божественный Юлиан», прежний император Рима из повествования Мережковского, постоянно упоминается в этом ключе в «Алтаре победы» (52,227,250). Кроме того, в христианско-языческом противостоянии персонажи сочетают в своей речи божеств обеих религий, как и в работе Мережковского, и процессия в честь языческих богов становится для язычников Брюсова таким же разочарованием, как и ранее для язычников Мережковского (533–534). Едва ли совпадение, что у Брюсова тоже есть героиня по имени Мирра; однако она вовсе не преданная христианка, как у Мережковского, а не слишком благочестивая проститутка.
Такие связи наблюдаются и с другими романами трилогии Мережковского. Пир, на котором присутствует в Милане Юний, перекликается, к примеру, по месту проведения и своей роскоши с празднованием в «Леонардо да Винчи» Мережковского. Преданная религии Рея мечтает перед смертью о «некоем муже» со свитком, и это видение повторяет произошедшее с Евтихием в конце второго романа Мережковского. Сектанты Реи, предаваясь оргиям, вызывают в памяти христианские секты из «Петра и Алексея». И несмотря на то, что в конце концов Брюсов критиковал исследовательскую сторону «Юлиана» Мережковского, в период работы над собственными римскими романами он пользовался произведениями Мережковского как источником[182]. Оба автора также пользовались общими источниками, такими как труды Аммиана Марцеллина и роман Гюстава Флобера «Искушение Святого Антония»[183].
Иронический характер некоторых перекличек с работами Мережовского, начиная от смехотворного «потомка» Юлиана Отступника и заканчивая чувственной Миррой, указывают на полемику, присущую романам Брюсова. Показать, что стремления Юлиана были обречены и христианство, по сути, проникло в сердце самого откровенно языческого императора, было духовным заветом Мережковского. Мережковский давал священный рецепт русским интеллектуалам-современникам, а также в отношении будущего России, и тот же рецепт повторяется в «Леонардо да Винчи» и усиливается с добавлением антигосударственного, революционного подтекста в «Петре и Алексее». Двигаясь от первоначальной цели – объединения языческого Запада и христианского Востока в Третий Рим – к провозглашению апокалиптического Третьего Завета, Мережковский остался верен своему пониманию русской интеллигенции как несознательного инструмента реализации духовных целей, которые он ей предписывал. Для Брюсова же изображение приближающегося конца язычества и Римской империи и неизбежное наступление христианской эры являлось скорее назиданием о превратностях судьбы, чем воззванием к религиозным или революционным движениям. Неоспоримый факт, что империя падет, не означал, что она не достойна существовать, а всего лишь отражал мысль, что пришло время для новой, а значит, более могущественной правды, и она победит [Гаспаров 1973: 195–196][184]. Весьма удивительно, что Брюсов считает, будто Рим IV века переживал период расцвета, – и Брюсов подчеркивает свою убежденность, помещая действие своего романа целиком на Запад, а не в «следующий» Рим. Он не приписывает никакого апокалиптического значения триумфу христианства и не использует нарратив о древнем Риме с целью создания политического или религиозного руководства для своих соратников – писателей-модернистов – и для своих соотечественников. Он восхваляет победы огромной западной империи и человеческую мощь, которая позволила эту империю создать, хотя и признает не меньшую силу порой непривлекательных «новых истин», которые могли прийти на смену тем, которыми он столь дорожил[185].
В 1899 году Брюсов написал в письме: «Истин много и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Моей мечтой всегда был пантеон, храм всех богов» [Брюсов 19276: 61]. Его образ Римской империи был разносторонен: ее сила для Брюсова коренилась в способности вбирать в себя и интегрировать новые идеи и народности. В более позднем произведении он разъясняет:
В рамках этой всеобъемлющей, идеальной концепции Рим, воспеваемый многими языческими персонажами Брюсова в его римских романах, является постоянно растущим царством многих «правд» и новых открытий. Непреходящее увлечение Брюсова языческим Римом и отрицательное отношение к тому, что Мережковский в конце концов отрекся от его побед и положительного значения, очевидно с первых строчек «Алтаря победы», в которых провинциал Юний впервые видит имперский город. Завороженный возможностью пойти по стопам таких римских героев, как «божественный Юлий» Цезарь, Юний отмахивается от свойственных состоянию города проблем и сбрасывает со счетов «Новый Рим» (т. е. Константинополь). Он очарован легендами о славе Рима и убежден, что это «средоточие… величия, доблести, мудрости и вкуса» (9).
Его друг Ремигий, знающий город и стремящийся впечатлить своего нового приятеля, выдает страстную речь о чудесах Рима: его амфитеатрах и цирках, прекрасных дворцах и форумах, бассейнах, библиотеках и проститутках. Он сравнивает Рим с тысячелетним деревом, беспрестанно дающим новые побеги, когда прославляет этот мир, полный разнообразия:
Рим так велик, что взором объять его нельзя. В Городе, где бы ты ни был, ты всегда оказываешься в середине. Что в других странах находится по частям, в нем одном соединено вместе. Ты в Риме найдешь и утонченность Востока, и просвещенность Греции, и причудливость далеких земель за Океаном, и все то, что есть в нашей родной Галлии. Жители всех провинций и народы всех других стран смешиваются здесь в одну толпу. Рим – это в сокращении мир.
Через восторженные комментарии Юния и Ремигия Брюсов высказывает мысль, что Рим содержит в себе весь мир. Константинополь, «второй Рим», становится, таким образом, ненужным. Тем самым Брюсов высказывает скрытое осуждение не только антиимпериалистического посыла Мережковского, но и его раннего понимания славы России как Третьего Рима. Раз Константинополь избыточен, то и нужды в Третьем Риме нет. Брюсов сосредоточивает внимание на первом, Западном Риме и его славе и перечисляет в тексте многочисленные достижения Рима IV века в культурной, научной и социальной сферах. Значимо и то, что раннее христианство не играет роли в том идеальном представлении о многообразии Рима, о котором рассуждают персонажи Брюсова. Для него важнее слава земного мира.
При этом обожаемый Брюсовым Рим, идеальная империя и храм многих истин, парадоксальным образом породил окружение, в котором возникла и победила новая «истина», несовместимая с самой империей. Поддерживаемое не каким-то изначально присущим ему превосходством, а своей новизной и вдохновляющей силой судьбы, христианство набирало силу и в конце концов одержало победу. Брюсов изображает христианство почти постоянно в непривлекательном свете, не делая, в отличие от Мережковского, различия между жизнерадостной греческой верой и застойным, нетерпимым «историческим» христианством. Отец Никодим, вовлеченный в любовную связь с женой Тибуртина, лицемер и сплетник. Жена Тибуртина и старшая дочь узколобые и неприятные. Последователи Реи лишены духовности и преданы ее делу только из-за ночных оргий[187]. «Если есть “чудо” в христианстве, то только одно: что такая бедная содержанием религия, вся составленная из клочков египетской мудрости, еврейства, неоплатонизма и других учений, могла иметь такой успех», – заявил Брюсов в 1919 году [Максимов 1969: 185, примеч. I][188]. Единственный христианин, которого Юний и его языческие соратники неизменно считают достойным уважения, – это Амбросий, чья бесстрашная сила воли и великолепные организаторские способности напоминают даже консервативному Тибуртину римских героев прошлого. Но Амбросий, преданный приверженец христианства, настроен полностью уничтожить языческое прошлое – он ясно дает это понять в разговоре со своим двоюродным братом Симмахом об алтаре Победы:
Пусть гибнет Рим! – громовым голосом воскликнул епископ. – Пусть гибнет империя! На ее развалинах я создам другую, вечную и непоколебимую. Я воздвигну новый Рим, и уже не Город подчинит себе некоторые племена земли, но Церковь христианская объединит в одно стадо все народы! (127).
Слова Амбросия идут вразрез с идеальным представлением самого автора о религии и империи. Основное возражение Брюсова против образа мышления христиан, которых он изображает столь непривлекательно в своих романах, кроется в нетерпимости, которую он видит в новой вере, нетерпимости, допускающей существование только одного возможного нарратива, а не множества голосов, сливающихся в разнообразное целое. «Мы – путь и истина и жизнь; нет пути к Богу, как только через нас», – заявляет Рея, окруженная толпой поклонников Змия (327). Следует отметить, что историк Гастон Буассье, один из основных источников Брюсова при изучении дебатов Амбросия и Симмаха, утверждает, что настоящий Амбросий был на деле более предан идее религиозного плюрализма, чем Симмах, который хотел, чтобы римские боги были признаны основой официальной религии Рима. Брюсов, стремившийся в целом к исторической достоверности, здесь становится просто писателем и рисует Амбросия в самых ярких красках как непримиримого христианина[189].
В то же время важно признать, что в «Алтаре победы» самопровозглашенный язычник Юний не в силах удержаться от визитов к Рее и участия в религиозных церемониях, которые он считает отвратительными. Новая вера подавляет его, особенно в сочетании с потерей своего «я», порожденной страстью и духовным неистовством – неистовством, которое не пробуждает даже Гесперия, надменно-прохладная, несмотря на все многочисленные сексуальные связи. Тяга Юния к христианству, охватывающая его время от времени, и сомнения в его приверженности к язычеству, отраженные до некоторой степени в его отношениях с этими двумя женщинами, в обоих романах также подчеркиваются в беседах с отцом Николаем, который вынуждает его признать, что дело язычников обречено. «Значит, ты веришь в силу, – говорит он. – Так раскрой глаза – и ты увидишь, что сила на нашей стороне» (524). Николай объясняет, что у каждой эпохи своя вера: когда-то Юпитер был священен, но теперь Христос победил. Юний отвергает эту идею, упрямо настаивая, что «истина» на стороне язычников и что истины не умирают. Ответ Николая поражает: «Ты ошибаешься, юноша, истины умирают» (525). И когда удивленный Юний спрашивает его, означает ли это, что новая христианская истина тоже умрет, Николай, выступающий здесь скорее не как священник, а как сам автор, отвечает утвердительно, таким образом отрицая идею «одной вечной истины», которую выражают в романе Амбросий и другие христиане. В то же время Николай утверждает, что христианская истина просуществует много веков и надо следовать примеру судьбы, выбирая сильную веру. И сейчас таковой является христианская вера.
И когда Юний вновь отправляется исполнять свою антихристианскую миссию, схожую с миссией Юлиана, полный решимости, но раздираемый внутренним конфликтом, он помнит слова Николая, что очевидно из вступления к роману «Юпитер поверженный». Заинтриговавшая его сила в конце концов завладела им. Однако его обращение не полное: молодой инок не может сдержать волнение при мысли о Гесперии. Ее языческий образ все еще живет в его христианском сердце, подобно тому, как Амбросий управляет церковью, как когда-то его предки правили империей, а христианская Троица, по мнению одного языческого персонажа, напоминает о поклонении языческому пантеону богов (48). В конце концов полное обращение оказывается невозможным и ненужным. Рим продолжается в его христианском преемнике, и прежнее «я» Юния сохраняет в себе крупицы былого жизнелюбия, даже когда он запирает себя в монашеской келье. «Истины», старая и новая, сливаются воедино.
Брюсов структурно и тематически опирался в своих романах на произведения Мережковского, но в отличие от Мережковского он не создавал их как завуалированное отражение сложных задач, стоящих перед российской общественностью. При этом Брюсов полагал, что опыт художника должен проникать в его тексты: это было основой его художественной теории. Стихи Брюсова, написанные в период, предшествовавший созданию «Алтаря победы», очевидно связывали современную Россию с Древним Римом через постоянную демонстрацию реакции поэта на современные события, а Брюсов не раз отождествлял себя на протяжении своей жизни с Древним Римом. Поэтому не кажется надуманной идея связать также в определенной степени отражение мировоззрения Брюсова и жизненных впечатлений с его более поздними римскими произведениями[190]. Обращение к политическим, творческим и личным событиям, которые предшествовали его римским романам, обогащает нашу интерпретацию данных работ и помогает понять последующую реакцию Брюсова на изменения в культурной и политической жизни России.
Рим и Россия
О нашей молодой поэзии можно сказать словами Вергилия: Naviget, haec summa est, пусть она плывет (т. е. идет вперед, а не стоит на месте), в этом – все.
В одном из решающих моментов «Энеиды» Вергилия героя, отложившего свой отъезд из роскошного царства карфагенской правительницы Дидоны ради ее ласк, порицают боги за то, что он позабыл о славном будущем, ожидающем его как основателя Рима. Выражая свой гнев ранее верному своему долгу троянскому герою, Юпитер, царь богов, изумляется:
[Вергилий 1994: 185]
Эней, конечно, так и поступает, и Рим в эпическом повествовании Вергилия получает шанс зародиться, а покинутая Дидона проклинает своего бывшего возлюбленного, создавая претекст для более позднего исторического конфликта между Римом и Карфагеном. Этот призыв Юпитера немедленно отправляться дальше, каким бы болезненным ни был отъезд, Брюсов сознательно – хоть и не всегда успешно – повторяет в собственной творческой карьере. Как он сам заявил в своей ответной речи незадолго до своей смерти в 1924 году, он выбрал девиз из Вергилия: «Пусть плывет, в этом все» – как девиз собственной жизни, стараясь, «чтобы плыть, идти вперед» в искусстве и в жизни [Брюсов 1924: 57].
Болезненное стремление Брюсова выбрать жизненный девиз из эпохи Древнего Рима не удивительно. Многими годами ранее он говорил поэту Максимилиану Волошину: «Для меня же Рим ближе всего. Даже Греция близка лишь постольку, поскольку она отразилась в Риме. В сущности же я отношусь к эллинскому миру с тем же недоумением и непониманием, с каким относились римляне» [Волошин 1988:415][192]. Современники Брюсова быстро ухватили и развили созданный Брюсовым образ себя как римлянина. Как пишет Волошин, например, Брюсов, будучи редактором «Весов», поступал как римский диктатор, устанавливающий собственные законы и стремящийся выстроить сильную всемирную литературную империю. Он создал собственный «триумвират», состоявший из него самого и его соратников – поэтов Константина Бальмонта и Вячеслава Иванова. Он вел гражданскую войну на литературном поприще и вступал в сражения с другими вождями.
Волошин утверждал, что в поэзии Брюсова много римского: «Строфы его поэм, как аркады акведуков», а его «стих – вечный, как римский свод» (там же). В схожем ключе написал о Брюсове Владислав Ходасевич: «Демократию Брюсов презирал. История культуры, которой он поклонялся, была для него историей “творцов”, полубогов, стоящих вне толпы, ее презирающих, ею ненавидимых» [Ходасевич 1996: 46]. Для Марины Цветаевой, раздосадованной тем, что Брюсов отвергал ее поэзию, и презиравшей его кропотливый подход к творчеству «трижды римлянином был Валерий Брюсов – волей и волом – в поэзии, волком (Ното homini lupus est) в жизни» [Цветаева 2004: З][193]. Иначе, с восхищением, вспоминал бывший студент Брюсова В. И. Пуришев его лекции о Древнем Риме: «Он говорил о Древнем Риме так, словно провел там много лет» [Пуришев 1964: 518]. Пуришев отмечает, что, слушая, как Брюсов бодро рассказывает о таких темах, как «топография Вечного Города», он невольно вспоминал стихотворение 1908 года «На форуме». Это стихотворение, служащее подтверждением ощущения связи Брюсова с Римом, появилось в результате его поездки 1908 года. Тогда Брюсов отметил в своем дневнике, что его настолько поразили древние римские памятники, что искусство Возрождения совсем не тронуло. «Весь античный мир как живой», – заметил он [Брюсов 19276:139–140].
Первоначальный восторг Брюсова по поводу первого романа Мережковского можно рассматривать в свете его увлечения Римом. Несомненно, произведение, шокировавшее традиционных литературных критиков, могло понравиться только автору скандально известного моностиха «О, закрой свои бледные ноги» [Брюсов 1973,1:36]. К тому же Мережковский отвергал застойные утилитарные устои русской литературы, что было созвучно юноше, преданному идеям новизны и индивидуализма. Но важно и то, что уже тогда Брюсов был глубоко увлечен миром Рима. В 1890-е он пытался перевести «Энеиду» Вергилия (он продолжил это занятие в период написания своих римских романов). Он также работал над монографией, посвященной императору Нерону, и усердно занимался латынью в университете, отметив в своем дневнике блестящую сдачу экзамена по латыни (в сравнении с его посредственными результатами в греческом) [Брюсов 19276:69–70]. Брюсов, с юных лет нацеленный сделаться лидером, был в тот период захвачен идеей «великого человека» в истории и сравнивал себя в своих дневниках с диктатором Суллой, которого описывал на ницшеанский манер как человека на удивление «sans foi ni loi» (там же, 16).
С наступлением Русско-японской войны и революции 1905 года Рим приобрел еще большую значимость. Проявляя интерес к историческим деталям, что отличало его подход к созданию римских романов и других произведений[194], Брюсов также связывал прошлое Рима с настоящим России в нескольких текстах раннего революционного периода, в частности в стихотворениях, вошедших в «Современность» (раздел тома 1906 года «Stephanos»). В начале войны Брюсов жаждал для России достижения статуса мировой империи и предсказывал легкую победу[195]. Преданный идее военных успехов России, он отвергал революционные тенденции и призывал русский «плебс» отложить революционную деятельность до того момента, когда Россия, подобно Риму, станет вновь гордой и победоносной[196]. По мере того как военная удача отворачивалась от России, его риторика, вдохновленная Римом, приняла иное направление, обратившись к России: в стихотворении 1905 года, явившемся реакцией на поражение России в Цусимском сражении, он оплакивает утрату короны Третьего Рима, которая для нерелигиозного Брюсова была исключительно символом земной власти[197]. В середине 1905 года, лишившись иллюзий о расширении границ России и удрученный слабостью царского режима, Брюсов отрекся от преданности ему. В стихотворении «Юлий Цезарь» (1905) он заявляет о намерении пришпорить коня и пересечь Рубикон (вероятно, политический) – реку, которую пересек Юлий Цезарь, совершая беспрецедентный и судьбоносный шаг для римского военачальника – вторгнуться в Италию, тем самым совершив акт предательства по отношению к Римскому государству (1: 427)[198].
Период, предшествовавший написанию Брюсовым римских романов, дал ему прекрасную возможность проверить его позаимствованный из Вергилия девиз – идти вперед. В точности как Юний, которому пришлось столкнуться с крахом империи, которую он боготворил, сторонник империи Брюсов пережил поражение в войне с Японией, а затем революцию 1905 года и ее последствия. И опять, как и Юний, он не смог полностью принять одну из сторон в политическом конфликте. Ему претила неспособность Российской империи победить своих «восточных» недругов, и его нисколько не утешила впоследствии слабая, неэффективная реакция на революцию. «Но вы, что сделали вы с Римом, \ Вы, консулы, и ты, сенат!» – восклицает он в «Юлии Цезаре» [Брюсов 1973, 1: 427]. При этом в стихотворении «Довольным» (1905), написанном после дарования конституции царем, он насмехался над членами оппозиции, которые остались довольны таким ответом: «Довольство ваше – радость стада, \ Нашедшего клочок травы» (там же, 432).
Как пишет Джоан Дилейни Гроссман, недовольство Брюсова бессильным правительством и легко усмиряемой либеральной оппозицией разъясняется в другой строчке стихотворения «Довольным», в которой он прославляет величие как могучих властителей, так и увлеченных своей борьбой мятежников [Grossman 1985: 283]. Сила, энергия и воля – основные элементы, которые для Брюсова-римлянина обладали мощной эстетической притягательностью. Поэтому, хотя ему и не нравилась революционная повестка, его привлекала волна эмоционального подъема, растущая по мере того, как революция набирала силу. Революция была новой «истиной», вытесняющей дорогое сердцу прошлое, и уже потому требовала уважения. И снова, как и Юний, оставив приверженность самодержавию, Брюсов так и не смог до конца проникнуться революцией. В стихотворении «Грядущие гунны» (1905) Брюсов открывает свои опасения, связанные с революцией: он прославляет ее привлекательные моменты, но страшится идущего за ней уничтожения культуры, которую он так любил. Весьма значимо, что в соответствии с заглавием и темой стихотворения Брюсов выбрал эпиграфом строчку Вячеслава Иванова про гунна Аттилу – и снова революционные потрясения России нашли перекличку с Древним Римом (1: 433)[199]. Озабоченность Брюсова революционным будущим России отразилась и в статье 1905 года «Свобода слова», написанной в ответ на статью Ленина «Партийная организация и партийная литература». Статья Брюсова не переиздавалась до 1990 года[200].
В статье «Партийная организация и партийная литература» Ленин призывал к созданию литературы, подчиненной контролю партии, настаивая, что русские авторы смогут получить свободу только в контексте служения пролетариату. Ленин спорил с такими писателями-«сверхчеловеками» (как декаденты-ницшеанцы), которые презирали коллективную социально-демократическую работу и не черпали в ней вдохновения. Заявляя, что под огромным крылом социально-демократической партии найдется место всем, включая таких маловероятных ее приверженцев, как христиане и мистики, Ленин предупреждал писателей, кто не поддержит его планов, что партия сохраняет за собой право прогнать тех, кто не примет ее мудрость [Ленин 1958–1982, 12: 99-105, в особ. 100–103].
Брюсов незамедлительно отозвался колонкой в «Весах». Он заметил, что раб Платона остается рабом, и добавил, что даже те, кто был вовлечен в недавние революционные события в России, вправе их критиковать, – а партия, похоже, решила это право игнорировать. Сравнивая революцию 1905 года с восстанием римских плебеев, Брюсов спорит с мнением Ленина о необходимости единства мыслей. «В этом решении, – пишет он, – фанатизм людей, не допускающих мысли, что их убеждения могут быть ложны. Отсюда один шаг до заявления халифа Омара: “Книги, содержащие то же, что Коран, лишние, содержащие иное – вредны”» [Брюсов 2003: 98] («Свобода слова»)[201]. Брюсов добавил, что самой большой ценностью поэтов-модернистов были поиски свободы, даже если они вели к разрушению их представлений и идеалов, – поиски, запрет на которые единолично хочет обрести партия Ленина. Он приходит к выводу, что, хотя любая политическая партия стремится стать единственной, социал-демократы, пожалуй, стремятся к этому сильнее других. Помимо запрета творцам иметь необходимую исследовательскую свободу в их творчестве, цель социал-демократов, как прозорливо предположил Брюсов, в том, чтобы изгнать на «Сахалин одиночества» всех, кто не согласен с ними.
Реакция Брюсова на слова Ленина напоминает его описание нетерпимого, преданного делу епископа Амбросия, намеренного уничтожить прошлое ради создания новой, лишенной оттенков империи верующих. Это впечатление подкрепляется упоминанием халифа Омара, чье имя ассоциируется с популярной легендой о сожжении Александрийской библиотеки в VII веке. Более того, принимая в расчет антихудожественную направленность, которую Брюсов приписывал Ленину, полезно вспомнить Симмаха в «Алтаре победы» с его страхами, что новое христианское поколение не поймет речи Цицерона и латынь Ливия. В контексте «Грядущих гуннов», где изображается осажденная культура, можно подумать, что Брюсов идет по пути Мережковского, связывая христианских революционеров в Риме IV века с русскими революционерами начала XX столетия. (И впрямь, когда Юний видит Рею на поле рядом с Миланом, она одета в алые одежды.) Но есть решающее отличие: Брюсов оставлял современных ему творцов за пределами этого революционного и политического натиска. «Революция красива и, как историческое явление, величественна, но плохо жить в ней бедным поэтам. Они – не нужны» [Брюсов 1976: 654]. Революционный энтузиазм мог, без сомнения, дать пищу для творчества поэта в виде новых животворных впечатлений. Но для Брюсова революция была лишена оттенка ожидания тысячелетнего царства Христа, как у Мережковского, и поэт не выступает пророком новой апокалиптической революционной веры.
В контексте этих сложившихся опасений в отношении Ленина неудивительно, что первоначальная реакция Брюсова на большевистский переворот не была столь положительной, как можно было бы ожидать с учетом его репутации сторонника революции. Его поэзия раннего революционного периода, часть которой была опубликована намного позже, отражает явное беспокойство в отношении нового режима и его последствий. В стихотворении, написанном в начале января 1918 года и опубликованном впервые в 1993-м, он, к примеру, создал лирического героя, сердцу которого больно и «для борьбы нет сил»[202]. Его жена позже напишет, что в период Октябрьской революции Брюсов был нездоров и слабо отреагировал на события [Молодяков 1993:5]. В те месяцы Брюсов вернулся к работе над «Юпитером поверженным», но так и не закончил произведение и не изобразил победу христианства.