Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В поисках истинной России. Провинция в современном националистическом дискурсе - Людмила Парц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я использую термин «постколониальный» исключительно в значении отношений власти и подчинения между территориями с точки зрения самовоспринимаемого объекта этой колонизации, то есть политического и экономического контроля и эксплуатации. Большая часть попыток научного анализа России средствами критического аппарата постколониальных исследований сосредоточено на отношениях между российским центром и многочисленными этническими группами Российской и советской империй. Провинция же представляет собой неэкзотические земли, населенные преимущественно этническими русскими; таким образом, постколониальный анализ отношений «центр – провинция» должен быть сосредоточен не на вопросах этнической принадлежности, а на динамике власти, обусловленной централизованным контролем над экономикой и культурой. Александр Эткинд определяет отношение имперского центра России к ее глубинке как внутреннюю колонизацию, или «культурное господство внутри национальных границ, реальное или воображаемое» [Etkind 2011: 7], в равной степени обусловленное колонизационным процессом установления контроля и отношениями центра с землями и народами Сибири, а также юга России и Средней Азии. Эти отношения подразумевают воображаемую географию и «метафорический ландшафт, отражающий не географическое положение, а положение власти» [Ashcroft et al. 2009: 30].

Дэвид Чиони Мур описывает постколониальный период как

характеризующийся противоречиями между стремлением к автономии и историей зависимости, между стремлением к автохтонии и фактом гибридного, частично колониального происхождения, между сопротивлением и пособничеством, а также между имитацией (или мимикрией) и подлинностью [Moore 2001: 112].

Как и в случаях с другими постколониальными образованиями, реакция российских провинций на ослабление централизованного контроля в постсоветские времена вылилась в бунт против, казалось бы, фундаментальных географических, культурных и политических иерархий. Доминирующая в провинциальных СМИ 1990-х годов тема: Москва живет за счет провинции, как в экономическом, так и в культурном плане, и эту ситуацию необходимо исправить, сменив отношения диктата на отношения диалога. Такова природа постколониального дискурса: бывшие колонии утверждают свою культурную и экономическую независимость от центра, переосмысливают прежние отношения и предлагают новые условия для их развития. Вячеслав Морозов отмечает, что «современные интерпретации постколониальной агентности описывают ее не как прямое противостояние колониализму, а, скорее, как повторное присвоение и реструктуризацию всего дискурсивного пространства, в котором возможно доминирование» [Morozov 2015: 22]. Именно это и делают провинциальные журналисты и политики: сохраняя элементы дискурса, они реструктурируют его, заменяя зависимость и неполноценность автономией и превосходством. Этот дискурс – дискурс эмоций, заинтересованный не столько в логическом и рациональном анализе, сколько в смягчении провинциального ресентимента посредством переоценки ценностей.

Идентичность – в бренд

К 2000-м годам, когда региональное самоопределение уже прочно утвердилось как в концепции, так и на практике, местные издания сохранили свои демонстративно «провинциальные» названия, однако сместили тематический фокус с пропаганды укрепления экономического и культурного авторитета провинции на удовлетворение потребностей самих местных и региональных СМИ. Гордость родными местами, воплощенная в словах «малая родина», встала на службу преимущественно коммерческим целям. Многие периодические издания стали размещать рекламные объявления, по объему напоминавшие целые статьи, в разделах с такими заголовками, как «Верность традициям» или «Откройте для себя свой город»[55]. Якобы историческое описание здания, относящегося к местному культурному наследию, оказывается в действительности рекламой аптеки, расположенной в нем на первом этаже, а соседний текст рекламирует местные предприятия и услуги. Содержание большинства провинциальных изданий также часто включает в себя символический отклик на запрос читателей, интересующихся местной историей (краеведением), при том что большая часть выпуска занята рекламой под видом интервью и статей.

Сторонники местного туризма извлекают выгоду из теперь уже безусловно позитивных коннотаций провинциального дискурса, рекламируя различные российские направления – от заповедников до исторических мест – в соответствии не только с представлениями читателей об отдыхе, но и с их патриотическими настроениями. Преимущества местного туризма очевидны: он стимулирует экономику провинциальных городов и обеспечивает финансирование «привлекательных для туристов» объектов и мест, способствуя тем самым росту туризма в будущем. Кроме того, фирмы, апеллирующие к читательскому чувству патриотизма, получают в свои руки маркетинговый инструмент, а политики зарабатывают дополнительные очки, рассказывая о том, что сделали для развития культурных, природных и экономических ресурсов региона. Так, сайт Музея-парка «Этномир» под Калугой рекламирует не только то, что можно увидеть в самом музее, но и различные культурные проекты, спонсируемые местными властями, а также публикует материалы о духовно возрождающем эффекте путешествий по России с историческим уклоном[56].

Эти маркетинговые стратегии относятся к категории «регионального брендинга» – концепция и практика, набирающие популярность в России. И региональная идентичность, и брендинг города – продукты переоценки и нового самоопределения провинций: первая – как набор внутренних образов и мифов, а второй – как набор реальных воспроизводимых текстов, обращенных вовне – к потенциальным инвесторам и туристам. Маркетинговый термин «брендинг» применяется к различным методам, предназначенным для «повышения имиджа региона, его коммерческой, инвестиционной и социальной привлекательности» [Нелепов 2010: 16], когда информация о его достопримечательностях, которая «может быть представлена в виде множественных изображений и репрезентаций… доводится до сведения потенциальных целевых рынков и аудитории» [ Warnaby, Medway 2010:205].

Приступая к разработке бренда того или иного города, специалисты по брендингу пытаются сформулировать его уникальную «историю». Чтобы разработать «согласованные стратегии в отношении управления ресурсами, репутацией и имиджем [города]» [Dinnie 2011: 3], команда должна выделить наиболее репрезентативные и жизнеспособные атрибуты своих внутренних образов и преобразовать их в «имидж бренда», который будет положительно восприниматься местными жителями, потенциальными инвесторами и туристами. Н. Абалмасова и Э. Пейн включают брендинг в более широкое понятие – «символический менеджмент», посредством которого создается «положительный имидж региона, предназначенный для внешней аудитории – покупателей» [Abalmasova, Pain 2011: 275].

Таким образом, создать бренд города – значит придать определенную форму уже существующим позитивным ассоциациям, которые отличают его от других городов и придают лоск его имиджу, выделяя его среди конкурентов [Ooi 2011: 57; Тимофеев 2012]. // именно тут провинциальные города сталкиваются с самой трудной задачей: ведь до последнего времени культурный миф о провинции нес в себе преимущественно негативные коннотации и отказывал провинциальным территориям в какой бы то ни было индивидуальности. Энн Лонсбери отмечает, что со времен Гоголя в провинции видели не только отсталость, но прежде всего однообразие:

Провинция не признает никаких существенных различий, никакой индивидуальности. В этом смысле нереалистичное, на первый взгляд, обозначение N в действительности указывает на определенную социальную и историческую реальность: делая одной из определяющих черт провинциального города именно отсутствие определяющих черт, Гоголь тем самым приписывает физическим характеристикам русских провинциальных городов отрицательную моральную ценность [Lounsbery 2005: 272].

Города N, С или «***ов» в русской литературе XIX и начала XX века не имеют привязки ни к какому конкретному городу и в то же время обозначают все провинциальные города: предполагается, что все они выглядят и воспринимаются совершенно одинаково. До некоторой степени это так и есть. Эти города, построенные после административных реформ Екатерины II, уже лишенные оборонительных стен средневековых городов-крепостей, были смоделированы по образцу тогдашней столицы – Санкт-Петербурга. Таким образом, «губернские города были в известном смысле уменьшенными, а уездные – миниатюрными копиями столицы» [Клубкова, Клубков 2000:27]. Вторичность провинциальной жизни была буквально встроена в нее. В своем анализе почтовых открыток XIX века Элисон Роули отмечает «взаимозаменяемость видов» на открытках с изображениями провинциальных городов России, в особенности памятников и скверов. Конные статуи везде одинаковы; но создание по всей империи общественных садов, придававших «разнообразному российскому ландшафту централизованный европеизированный вид» [Rowley 2013: 59], способствовало стандартизированному городскому планированию и, как следствие, ощущению «одинаковости», типичному для всех провинциальных городов.

Это тиражирование уменьшенных копий Санкт-Петербурга, когда «типичный провинциальный городок» строился по образцу более крупного провинциального города, смоделированного, в свою очередь, по образцу Санкт-Петербурга, который «выглядел или стремился выглядеть как Европа» [Lounsbery 2005: 272], объясняет, почему подражательность считалась одной из отличительных черт провинциализма: в рамках одной системы ценностей можно сравнивать только схожие между собой объекты. Бесчисленные, зачастую комичные изображения попыток провинциалов подражать столице в литературе XIX века лишь подтверждают представление о провинциальной отсталости.

Ощущение единообразия еще усилилось в советский период, когда типичный городской пейзаж составляли унифицированные административные здания, дворцы культуры и многоэтажные жилые дома. Местная идентификация в Советском Союзе была еще сильнее подавлена новой системой административно-территориального деления, которая «резала по живому» [Павлюк 2006: 109], игнорируя исторические географические границы. Официальные СМИ изображали страну как «нечто огромное, разделенное на множество почти неотделимых ячеек со схожими проблемами, целями и задачами» [Павлюк 2006: 111].

Та же проблема остается и сегодня: несмотря на все немалые усилия провинциальной политической, деловой и культурной элиты по созданию своеобразной и уникальной региональной и городской идентичности, провинциальные регионы по-прежнему сливаются в некое однородное «нестоличное» пространство, лишенное особых примет. Более того, символический характер провинции – существенная часть проблем региональной саморепрезентации, которая, в свою очередь, вынуждена решать свои задачи в рамках символической географии русского национализма. При разработке бренда – то есть привлекательной, продаваемой идентичности – провинциальному городу или области приходится прежде всего преодолевать устойчивые негативные коннотации, присущие провинции в русской культуре: лишь после этого можно создать образ, обеспечивающий баланс между местным (конкретным) и национальным (символическим). Однако теперь, благодаря новой роли провинции в дискурсе национализма, эти негативные ассоциации уступают место представлению о провинциальной России как о хранилище лучших черт национального характера. Этот дискурс входит в более широкие дискурсы русской идентичности и национализма, где исчезает «местное» и доминирует логика культурного мифа. Провинция мифа лишена каких бы то ни было местных примет и чувства места. Чтобы успешно играть роль символической обители истинной русскости, провинция должна оставаться аморфным внестоличным и противостоящим столице пространством.

Таким образом, главные препятствия на пути к созданию идентичности провинциального города связаны с вопросами о том, как создать ощущение места; как сконструировать уникальный узнаваемый бренд для города, отличительная черта которого – неотличимость от других подобных городов; и, наконец, как вложить смысл в то, что всегда характеризовалось его отсутствием.

Типичный пример: «Чем Воронеж не Париж?»

Интернет-мем «Бомбите Воронеж» пользуется популярностью по крайней мере с 2008 года: он часто появляется в виде подписи к фотографиям Владимира Путина, якобы заявляющего: «Если НАТО вторгнется в Сирию, мы будем бомбить Воронеж», а в новейшей версии: «Если они введут новые санкции, мы будем бомбить Воронеж»[57]. Этот мем подразумевает действие, направленное на то, чтобы причинить кому-то вред, досадить, однако бьющее не столько по противнику, сколько по самому агрессору. Истоки мема не вполне ясны[58], однако роль в нем Воронежа очевидна: это обозначение самого типичного российского региона. Бомбить Воронеж, а не Москву – значит причинить вред самой России, в отличие от российской столицы, которая больше не несет в себе такой коннотации.

Предмет моего интереса в этом исследовании – российская глубинка, неэкзотическое нестоличное пространство, стандартный, обезличенный провинциальный «городок N» – в данном случае Воронеж. Я обращаю особое внимание на Воронеж по следующим причинам: это большой провинциальный город в российской глубинке, настоящая провинция, что наглядно демонстрирует приведенный ранее интернет-мем; там выходит журнал с повесткой, аналогичной повестке «Российской провинции» и «Русской провинции», и по крайней мере некоторые из его сотрудников активно участвуют в создании и продвижении несколько парадоксального статуса Воронежа как столицы провинции.

Воронежу, в отличие от некоторых других провинциальных городов, нелегко отстаивать свои позиции в борьбе за статус в России и в мире: в его распоряжении слишком мало культурных мифов, маркеров идентичности или узнаваемых брендов. К примеру, претензии на славу близлежащей Тульской области подкрепляют Куликово поле, имение Льва Толстого – Ясная Поляна, тульское оружие, тульские пряники и тульский самовар. Воронеж мог бы тоже использовать собственную историю – как колыбель первого русского флота, родина поэта Алексея Кольцова, писателей Ивана Бунина и Андрея Платонова. Мог бы он рекламировать себя и как место ссылки Осипа Мандельштама или как родину знаменитого монолита плодородного чернозема, отправившегося на Всемирную выставку в Париже 1889 года. Однако имиджмейкеры Воронежа не стали раскручивать эти факты: вместо этого они решили создать совершенно новую идентичность города. Результатом стал набор противоречивых образов и идей, подпитываемых националистической и оксиденталистской риторикой. Приведут ли эти попытки к созданию связной истории, способной наполнить смыслом провинциальную пустоту, покажет время.

Журнал «Губернский стиль: русский провинциальный журнал литературы и публицистики» был основан в 2006 году. В той же степени, в какой «Российская провинция» и «Русская провинция» были продуктами 1990-х годов, «Губернский стиль» – продукт 2000-х, когда дискурс провинции как кладезя культурного, нравственного и экономического потенциала России получил уже достаточное развитие. Большую часть материалов журнала составляют краеведческие статьи и литературные произведения провинциальных авторов о провинции. Каждый выпуск начинается с короткой редакционной статьи. Первая из них, озаглавленная «Русское Возрождение», повторяется с вариациями в нескольких номерах и формулирует задачи журнала следующим образом:

Наш журнал – для будущей России. Мы будем всматриваться в грядущую мировую перспективу из глубин российской провинции. Мы создадим свою фабрику мыслей и идей, основанных на интеллектуальном и духовном опыте поколений, живших в провинциальной России.

…Мы поднимем пласты культурных и духовных сокровищ российской провинции[59].

Сами по себе «духовные сокровища» и даже сохранение традиций близки к эзотерическим понятиям. Однако в контексте провинциального дискурса они приобретают особую коннотацию: это прежде всего те сферы, в которых провинция превосходит Москву. Первый выпуск «Губернского стиля» прямо обращается к этим концепциям, тем самым великолепно иллюстрируя мое наблюдение, что провинциальный дискурс – неизменно националистический.

В предисловии редактора Николая Сапелкина к первому разделу номера – «Губерния спорит» – изложены некоторые посылки и проблемы, которые предлагается обсудить:

Духовная сила, интеллектуальный потенциал, оборонная мощь России – в ее глубинке.

Там же – и лекарство от ее болезней. Сейчас, когда Россия ищет свой путь в будущее, иногда сбиваясь к глобальному сообществу, иногда задумываясь об изоляционизме, мы предлагаем взгляд из губернии на проблемные для российской государственности темы[60].

Раздел включает в себя доклад «Будущее России», а также посвященный обороноспособности России и демографической ситуации круглый стол под руководством Сапелкина с участием местных представителей основных политических партий России, члена региональной Думы и священника. Подводя итог жарких дискуссий на темы патриотизма, миграции, абортов и проблем современной молодежи, Сапелкин поднимает вопрос, который до сих пор в явной форме не проговаривался:

Вдруг придется русским рассеяться по свету или жить на своей земле, но в глобальном обществе, в котором нет границ. Можно ли будет отличить русского человека от представителя другой национальности? Что уже является или может стать нашими этнообразующими признаками?[61]

Как и следовало ожидать, участники называют в качестве таких признаков языковую и этническую самоидентификацию, религию и уникальную русскую духовность. После чего, закрывая круглый стол, Сапелкин вновь возвращается к проблеме национальной идентичности, поскольку во всех дискуссиях о прошлом и будущем России «провинциальная перспектива» неизбежно затрагивает проблему национализма.

В том же разделе опубликовано эссе «Русское лицо патриотизма» Владимира Бондаренко, литературного критика и главного редактора газеты «День литературы»[62]. Риторика этой непримиримо ксенофобской версии русского национализма носит типично оксиденталистский характер и густо насыщена ресентиментом:

Русская цивилизация самим существованием своим – вызов цивилизации Запада. Дело отнюдь не в нашей агрессивности, экспансионизме, не в нашем богатстве или нашем уме. Даже дело не в нашей идеологии или характере нашего государственного строя. Монархия или республика, советская власть или президентское правление – для западной цивилизации это вторично. Тем более дело не в отношении к чеченцам, татарам, евреям или каким-либо другим народам, населяющим Россию. Не в России возник антисемитизм, а в просвещенной Европе, не в России платили за каждый скальп аборигена денежное вознаграждение, а в США. Но пока мы будем существовать как иной цивилизационный тип развития, до тех пор мы будем своей инакостью раздражать западный мир. Увы, такова наша историческая участь… Консервативный вызов – вот наш путь в мире. Наша альтернатива экономическому прагматизму [Бондаренко 2006].

Характеристика Запада как прагматичного и лицемерного – один из основных элементов оксиденталистского дискурса, равно как и позиционирование России как Другого для Запада. Инаковость представляется качеством, имманентно присущим русскому характеру и не зависящим от политических или экономических реалий; она носит почти мистический характер. Также типично и определение патриотизма, под которым понимается не столько любовь к своей стране, сколько неприязнь к ее предполагаемым недоброжелателям. Утверждение, что миссия России – отличаться от Запада, никак не помогает определить характер России и не предлагает никаких практических путей решения ее проблем.

Экстремистская позиция Бондаренко уравновешивается академическим обзором различных проявлений патриотизма в статье московского политолога Сергея Маркедонова «Русский вопрос», предостерегающей от опасностей этнического экстремизма. Таким образом, «Губернский стиль» занимает относительно нейтральную позицию; его склонность к этническому национализму проявляется в периодической редакторской подаче материалов в духе провинциального дискурса, с присущим ему националистическим элементом.

Оксиденталистский дискурс характеризуется также отрицательным отношением к столице. Такая позиция дает основание отрицать статус Москвы как символического центра России. «Губернский стиль» идет еще дальше: он перестраивает конфигурацию оппозиции «центр – периферия» с тем, чтобы полностью исключить Москву. Об этом свидетельствует заявление Сапелкина:

Свои проекты мы не замыкаем на Воронеж или Москву, стараясь делать их по возможности международными. Столицу мы намеренно исключаем, т. к. столица любого крупного государства космополитична по своему назначению. Кроме того, в условиях нынешней социально-экономической ситуации в России в Москву на работу приезжает много талантливой молодежи, но вместо формирования креативного класса происходит «ломка» личности. Москва как большая мясорубка перемалывает и усредняет людей. В провинции много интересных тем, событий, явлений, которые в глобализирующемся мире теряются. Эти темы мы и решили освещать в русском провинциальном журнале литературы и публицистики «Губернский стиль»[63].

Сапелкин четко формулирует оксиденталистский взгляд на Москву как на бездушный космополитический мегаполис, питающийся индивидуальностью провинциалов; такой город больше не может служить организующим символом нации. При этом, даже демонстративно исключив Москву из сферы интересов своего журнала, Сапелкин продолжает определять Воронеж с точки зрения бинарной оппозиции «Москва – область». Концепция столицы всегда имела для региональной самоидентификации решающее значение; Н. Замятина отмечает, что близость к Москве когда-то считалась одним из плюсов данного региона: она подразумевала в числе прочего доступность столицы, филиалы московских учреждений и возможность экспорта местной продукции в Москву. Утратившая свою позитивную роль Москва перестает быть точкой отсчета; кроме того, любой зарубежный город теперь считается «более престижным потребителем товаров или соседом», чем Москва [Замятина 2006: 276].

Так, в интервью «Чем Воронеж не Париж?», впервые опубликованном в интернете в журнале «Шеф» (2007), а затем перепечатанном в «Губернском стиле» (2010), Сапелкин замечает, что не видит ничего необычного в сравнении столицы Черноземья со столицей Франции: «Вот Воронеж – ничем не хуже Парижа. Просто столица Франции лучше раскручена, немалая доля городского бюджета расходуется на имидж. Воронеж имеет свою особинку, но не рекламирует, не продвигает ее» [Сапелкин 2010: 51].

Заявление Сапелкина вызывает ряд вопросов: от того, как можно «раскрутить» провинциальный город или регион, до того, почему он отказывается от традиционной бинарной оппозиции «столица – провинция», отвергая российскую столицу как точку отсчета и настойчиво сравнивая свой город со «столицей мира» – Парижем. До некоторой степени это отражает относительную легкость, с которой россияне теперь могут путешествовать за границу. Однако, с моей точки зрения, это отражает также и попытку нарисовать в воображении новые центры символической власти, чтобы заменить ими прежний, переставший удовлетворять. Отношения провинциальной элиты с Москвой остаются сложными: в их основе лежит напряженная динамика ориенталистских и оксиденталистских взглядов. Отвержение Москвы в пользу иностранной точки отсчета – Парижа – дает возможность приписать региону престижный статус в рамках новых, исключительно воображаемых систем отсчета и иерархий. Поскольку эта новая география не опирается ни на какие научные данные и носит исключительно символический характер, то и в самом деле – чем, собственно, Воронеж отличается от Парижа? Или от Хьюстона? Или от Амстердама?

Бренд города всегда оторван от географической и культурной реальности. Вместо отражения сущности города бренд объединяет и преобразует его культурные, исторические, природные и архитектурные явления в слоган и/или логотип, призванный донести некую связную историю. Париж – прекрасный пример контраста между географией города и его «метагеографией», то есть мысленными образами, которые люди ассоциируют с данным местом [Lewis, Wigen 1997]. Популярный образ Парижа может не полностью совпадать с его физическими, культурными и географическими параметрами, и тем не менее он существует, поскольку, как замечает географ Дмитрий Замятин, «переход от физико– и культурно-географических слоев к метагеографиче-скому» происходит в результате длительного процесса брендинга, как спонтанного, так и организованного [Замятин 2013: 13]. На первый взгляд, никаких особых причин для такой огромной популярности Парижа не существует. Однако исследование 2008 года, посвященное корреляции между богатством ресурсов и «силой бренда» десяти крупнейших городов Европы, поставило Париж на первое место в обеих категориях[64]. Иными словами, бренд может быть конструктом, часто – лишь «стремлением, которое еще предстоит реализовать» [Ooi 2011: 55], однако для того, чтобы сделать его долговечным, необходима определенная культурная и географическая основа. Чтобы представить, что Воронеж, город, не имеющий сколько-нибудь значительных ресурсов, способен конкурировать с Парижем, нужно иметь весьма своеобразное представление о формировании идентичности, а также о географии – как конструкте, символе, который можно переосмысливать и реконструировать.

Эту символическую географию легче всего представить в параллели с постмодернистским взглядом на мир, где все является текстом, реальность – конструктом, понятие истины размывается и заменяется понятием множественных истин, а концепция центра, по аналогии, заменяется концепцией множественных центров. На такой карте мира Воронеж (как и любой другой город) действительно независим от Москвы и стоит на одном уровне с мировыми столицами.

Название «Губернский стиль» носит не только журнал, но и (с 2002 года) ежегодный фестиваль моды; цель этого фестиваля – сделать Воронеж российской столицей моды и потенциальным соперником Парижа. Это совместный проект Национальной академии индустрии моды, Министерства промышленности и торговли Российской Федерации и других государственных организаций. Его участники – молодые дизайнеры из России, Украины, а иногда и других стран; в состав жюри вошли мэтр российской моды Вячеслав Зайцев, а также известные деятели модной индустрии из Китая и Франции. Организаторы фестиваля ежегодно проводят круглые столы на тему «Российская провинция в контексте культуры и истории», на которых обсуждаются различные вопросы, от моды и туризма до проблем региональной идентичности.

Высказывания Сапелкина о фестивале подтверждают, что сравнение его города с Парижем представляет собой шаг в сторону от Москвы, к возрождению национальных традиций и гордости России: «Мы решили, – заявляет Сапелкин, – противопоставить столице – губернскую Россию, в основе модных устремлений которой лежал бы этнический стиль». Дальнейшие его высказывания дышат националистическими настроениями:

Этнический стиль – это использование фольклорных, народных элементов в дизайне современной одежды. Мы же сформировались не на пустой территории, у нас богатейший пласт исторического и культурного наследия. Одномоментно наш старинный костюм воскреснуть не сможет. Но мы понемногу готовим почву, в том числе проводим и модные перформансы в воронежской народной одежде[65].

Все это, заключает Сапелкин, делает Воронеж одним из центров моды и туризма.

Идеи «центра» и «столицы» занимают видное место во всех отзывах об этом мероприятии. Интернет-газета «Воронеж» сообщает: «Благодаря “Губернскому стилю” Воронежская область стала восприниматься в кругах профессиональных дизайнеров как центр моды и туризма европейской России, а город Воронеж как подлинная столица губернской моды»[66]. В онлайн-интервью от 2012 года Сапелкин повторяет, что «“Губернский стиль” – один из немногих fashion-проектов в стране, в котором столь массово участвуют модельеры из малых городов. Благодаря фестивалю Воронеж стал столицей моды нестоличной России»[67].

Организация подобных мероприятий – распространенный и эффективный метод городского брендинга, дающий повод муниципальным властям подчеркнуть наиболее привлекательные аспекты своих городов или выдвинуть новые идеи [Ooi 2011: 96]. Организаторы фестиваля «Губернский стиль» ставят перед собой задачу превратить город в «столицу моды». Чтобы оправдать свои амбиции, им необходимо создать в воображении новое символическое пространство, в котором Воронеж сможет претендовать на этот статус. Журналистка «Губернского стиля», рассказывающая о фестивале 2010 года, на котором присутствовал декан пекинской школы дизайна, пытается сделать именно это. Она гордится международными достижениями победителей, а также триумфом российской провинциальной культуры, которая «уверенной походкой движется навстречууспеху и процветанию… и особую изящность движению придает ее собственный Стиль» [Соколовская 2010: 47]. Свой репортаж, озаглавленный «Губернский стиль от Пекина до Парижа», она завершает небольшим экскурсом в символическую географию, соединяя модные столицы Запада и Дальневосточного региона линией, проходящей между ними не напрямую, а через Воронеж: «Вот так и развивается “Губернский стиль”: от Пекина до Парижа с центром в Воронеже. И хотя расстояния от Воронежа до Парижа всего три тысячи километров, а до Пекина двенадцать тысяч – эти города одинаково близки Воронежу и воронежцам» [Соколовская 2010: 50].

Фестиваль, несомненно, принес большую пользу и заинтересовал местных начинающих дизайнеров. Однако риторика организаторов, поднимающаяся на глобальный и подчеркнуто абстрактный уровень, вызывает много вопросов. Какой эффект может иметь позиционирование реального города как столицы мифической страны – «нестоличной России»? Означает ли отказ провинциального города мерить себя столичными мерками освобождение от рамок бинарной оппозиции «столица – провинция», позволяющее ему самостоятельно определять собственную идентичность? И, наконец, почему эта новая идентичность, по всей видимости, воспроизводит все ту же бинарную оппозицию, хотя теперь в ней и фигурируют другие города? Очевидно, региональная традиция в современной России так же неразвита, как и во времена Гоголя, а провинция по-прежнему остается культурным мифом, который, как утверждал Ролан Барт, представляет собой пустую форму, которую можно наполнить любым содержанием. Карта мира, на которой проводится линия «от Пекина до Парижа с центром в Воронеже», не просто символична: она фантастична. Никакая статистика, никакие рейтинги, индексы или опросы общественного мнения не властны над царством мифа. Провинциальный идеолог (по терминологии Екатерины Евтуховой) не связан необходимостью доказывать свои утверждения [Evtuhov 2011].

И это дает ему необычайную свободу творчества. Поскольку, согласно теории брендинга, города могут быть «составлены из множества образов и репрезентаций» – иными словами, если тексты могут творить собственную реальность, – Сапелкин смелым постмодернистским актом создания воображаемой реальности превращает Воронеж в Париж: для этого ему достаточно просто переименовать его жителей. На круглом столе фестиваля 2013 года Сапелкин представил свой проект «Воронеж – Идентификация». Обсудив виды рекламы на улицах города, состояние его освещения и газонов, он предложил вслед за этим изменить демоним местных жителей с привычного «воронежец» на «воронежанин». Кроме того, он предлагает присвоить городу собственные цвета (красный и белый), вкус (соленый) и аромат (луговой) [Sapelkin 2013]. Разумеется, эти предложения выглядят надуманными. Вопрос, однако, не в том, хотят ли сами жители Воронежа, чтобы их называли воронежанами, а в том, что проект формирования идентичности, особенно в регионе, имеющем так мало исторических маркеров самоидентификации, не опирается на географическую, экономическую или культурную реальность и не связан ею. Это чистое мифотворчество, которое не сковывает себя рамками существующих местных традиций, идентичностей и даже реальности (или не замечает их).

Туристический проект «Воронежская кругосветка» добавляет к этому взгляду еще одно измерение. Его организаторы не видят противоречия между направленной вовне, открытой миру, даже космополитической позицией «Парижа русской провинции» и этим туристическим маршрутом, умещающимся в административных границах Воронежской области. В то время как линейная логика Париж – Воронеж – Пекин выталкивает Воронеж в мир, простирающийся за пределами российской границы, «кругосветка», в самом названии которой заключено слово «круг», визуально очерчивает Воронежскую область замкнутой линией.

Как мы знаем, истории путешествий – это зачастую рассказ о самопознании. Русские путешественники, возвращавшиеся из Европы, как известно, часто обращались к российской глубинке в поисках собственных корней и идентичности[68]. В интервью 2010 года Сапелкин утверждает, что путешествующие по России волей-неволей становятся патриотами, в то время как путешествующий в пределах Воронежской области не ищет патриотических ценностей – он уже патриот, он выражает и пропагандирует их. По словам Сапелкина, проект реализуется с целью способствовать патриотическому и нравственному воспитанию граждан, сделать Воронежскую область туристически привлекательным регионом, привлечь внимание к проблеме сохранения памятников истории и архитектуры, узнать больше об образе жизни местного населения, популяризировать здоровый образ жизни и традиционные русские культурные ценности. Однако даже откровенно деловой тон заботы о «туристической привлекательности» не может скрыть националистического уклона этих высказываний.

О чем говорит эта смесь брендинговых приемов, националистической и антимосковской риторики? О том, что власть, в которой отказано Москве, так и не перешла к провинциальному городу, и о том, что акцент на провинции как хранилище истинной русскости сохраняет провинциальный дискурс и провинциальную идентичность прочно привязанными к спекулятивным дискурсам национализма и культурной мифологии.

Ученые всего мира расходятся во мнениях относительно эффективности брендинга городов (территорий, стран). Саймон Анхольт, специалист в области изучения брендов, настаивает на том, что «слово на букву “б”» можно использовать только в качестве метафоры. Он замечает, что географические места могут иметь свои бренды – «в смысле репутации», но идея о том, что город можно брендировать так же, как корпорации брендируют свою продукцию, по его мнению, «и поверхностна, и глупа». Что же касается национального брендинга, то далее Анхольт утверждает, что в ходе пятнадцатилетних исследований так и не увидел никаких доказательств «корреляции между изменением имиджа нации и вложениями в “кампании национального строительства”» [Anholt 2010: 2]. Обращаясь к российской практике брендинга, Н. Абалмасова и Э. Пайн утверждают, что

российская практика региональной и городской политики в настоящее время демонстрирует крайне скудный опыт реализации целостных символических программ. И даже в тех случаях, когда такие программы были реализованы, они редко приносили элите социально-политическую «прибыль», представляющую какую-то ценность для внутриполитических целей региона [Abalmasova, Pain 2011:279].

Некоторые ученые связывают провал проектов регионального брендинга в России с идеологией и экономической политикой путинской эпохи:

Поиски региональных идентичностей и брендов, в которых фиксировалась локальная исключительность, плохо вписываются в новый, укрепляющийся в средствах массовой информации дискурс самоизоляции, византизма, евразийства и национального единения на основе православия [Игнатьев, Лысенко 2015: 7].

Приведенные ранее наблюдения действительно объясняют, почему провинциальным элитам редко удается сформулировать позитивные, уникальные и выдерживающие проверку фактами бренды и идентичности городов и регионов. В этом процессе российский провинциальный город сталкивается с дополнительными проблемами: в то время как региональная идентичность по-прежнему подчинена национальной идентичности, которая сама еще только формулируется и обсуждается, в сфере культурного мифа провинциальное пространство остается некой неопределенной нестоличной лакуной. Миф имеет очень мало общего с действительностью; брендинг определятся как «отложенная реальность» [Anholt 2010: 31], а постмодернистский взгляд на эту реальность до такой степени стирает границу между существующим в действительности и существующим только в виде текста, что для ее конструирования достаточно лишь вооружиться набором имен и концепций. Жизнетворческие попытки Николая Сапелкина и других могут стать первым шагом на пути к формулированию и отражению смысла, лежащего в основе идентичности их города. Но пока все, что у нас есть, – это нелепый образ «воронежанина», одетого в этническом стиле и совершающего «кругосветное» путешествие в пределах Воронежской области.

Переоценка бинарной системы «провинция – столица» началась в начале 1990-х годов и продолжалась с небольшими вариациями в течение следующих десятилетий. Провинциальная культурная элита инициировала этот процесс восторженными заявлениями о паритете провинции со столицей и даже о превосходстве над ней. Вскоре после этого политики и бизнесмены обнаружили, что риторику провинциального мифа можно использовать в их собственных целях. Присвоение риторики национальной идентичности позволяет провинциальной элите заявлять о новых отношениях со столицей в рамках символической географии, которую они реструктурируют, приспосабливая к собственным нуждам. Сохраняя основные элементы тернарной структуры «провинция – Москва – Запад», они выстраивают новую воображаемую иерархию и провозглашают автономию и превосходство вместо былой зависимости и неполноценности.

В рамках герметичной модели национальной самоидентификации отношения между провинцией и Москвой развивались аналогично отношениям между Россией и Западом – как комбинация притяжения и неприязни. Создание положительного имиджа России с Западом в качестве Другого представляется уже очевидно невозможным. Провинциальный Другой, рассматриваемый как более приемлемая альтернатива, присвоил темы и лексику провинциального мифа и начал эксплуатировать их в своих целях. Но, как бы то ни было, эта герметичная модель «мы – мы» делает возможным альтернативный, гораздо менее конфликтный образ нации, чем при использовании противостояния «Россия – Запад». Сохранение привычного мифа идет на пользу обеим сторонам: центру он дает источник истинной русскости, а провинции – возможность «реванша». Даже в тех случаях, когда провинциальные творцы мифов решаются строить в воображении бинарные отношения с Западом в обход российской столицы, тернарная структура «провинция – Москва – Запад» не растворяется в составляющих ее бинарных элементах. Эти три краеугольных камня российской символической географии остаются непоколебимыми, и, при всех их разнообразных реконфигурациях, русская национальная идентичность все еще ждет своего внятного выражения.

2. Литература

В провинциальном состоянии души

Париж – это от нас далеко? Пять тысяч верст?

Боже мой, какая провинция!

М. Харитонов, 1992

Живущие и работающие в провинции русские писатели часто затрагивают вопросы о динамике отношений центра и периферии, когда говорят об отсутствии доступа к престижным издательствам, отрыве от литературной среды и невнимании к ним комитетов по присуждению литературных премий. Однако, хотя в интервью этих писателей острое осознание ими своего провинциального статуса неоднократно проговаривалось, в их литературных произведениях оно не всегда находило эксплицитное выражение. Да и почему место рождения и жительства авторов непременно должно влиять на выбор сюжета, тем и персонажей? Выбор в качестве места действия провинциального города не обязательно подразумевает описание характерных черт провинциальной жизни или взаимоотношений между провинцией и центром. Не все литературные персонажи, которые ходят по улицам малых российских городов, ловят рыбу в местных речках и устраивают пикники на полянке в близлежащих лесах, явно маркированы как провинциалы. Меня, однако, интересуют те случаи, когда такой выбор места действия действительно несет в себе определенный смысловой заряд, а именно – определение провинции как «настоящей» России, отличающейся от российской столицы и часто противопоставляемой ей. Подчеркивая символическую географию того или иного произведения и характеризуя место действия, главных героев и имплицитного автора как представителей провинции или центра, автор выражает определенный взгляд на то, что это значит – жить в российской глубинке или в столице. В текстах, рассматриваемых в этой главе, провинциальный топос представляет собой отдельную важную тему, а также элемент характеристики и средство осмысления российской идентичности. Культурный миф о провинции кратчайшим путем ведет к темам национальной идеи и символической географии России. Независимо от того, могут ли (и хотят ли) авторы предложить какие-либо жизнеспособные определения русскости, их произведения рассматривают ключевые проблемы русской национальной идентичности с точки зрения отношений между столицей и провинцией.

Провинция как философия

Трилогия Марка Харитонова «Провинциальная философия» включает в себя романы «Прохор Меньшутин» (1971, опубликован в 1988) и «Провинциальная философия» (1977, опубликован в 1993). Последняя часть трилогии, роман «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича» (1980-1985), после ее публикациив 1992 году была удостоена первой российской Букеровской премии. Это произведение, хоть и было написано до обозначенного мной периода анализа, представляет тем не менее для настоящего исследования исключительную ценность. В манере, типичной для позднесоветской культуры, оно развивает тему провинциального топоса: этот топос предстает здесь как место действия, существующее вне идеологии и истории, аналогичное по функциям понятию частной сферы. Кроме того, «Линии судьбы» предвосхищают возрастание значения постсоветского провинциального тропа в дискурсе национальной идентичности. В этом качестве они могут служить литературным дополнением к журналистскому открытию уникальной роли провинции в сохранении русского культурного богатства и национального характера, о чем говорилось в предыдущей главе.

Критики разошлись в оценках романа: одни предсказывали, что его будущее значение для русской культуры будет сопоставимо с влиянием романа Умберто Эко «Имя розы» на культуру западную, тогда как другие сочли его слишком искусственным и невыносимо затянутым [Степанян 1992: 236]. В предисловии к своему переводу романа в 1996 году Хелена Гощило называет его «русским “Доктором Живаго” 1980-х», в то время как газета The New York Times в рецензии на этот ее перевод отмечает вторичность философских посылок романа и находит «пристрастие Харитонова к излишним подробностям, запутанным отступлениям и загадочным вставкам» утомительным [Goscilo 1996: 2; Cavanagh 1996]. Наум Лейдерман и Марк Липовецкий высоко оценивают его «сложный многослойный и многоголосый обоюдоострый диалог между Миром и Текстом», а Андрей Немзер проводит параллели с Гоголем и Розановым [Лейдерман, Липовецкий 1993: 247; Немзер 1998]. Как благожелательные, так и недовольные критики концентрируются в первую очередь на форме романа: на его постмодернистской, метахудожественной и метаисторической природе, на его сложной структуре и явно выраженной философской направленности. На мой взгляд, «Линии судьбы» рассматривают вечные русские вопросы в весьма своеобразной и навязчиво усложненной манере, однако в первую очередь меня интересует обстановка, в которой разворачивается сюжет, – насыщенная эмоциями и смыслами атмосфера российской провинции. Мое исследование романа Харитонова сосредоточено на двух конкретных аспектах: во-первых, на том, какими способами он осуществляет и предвосхищает сдвиги в провинциальном дискурсе, а во-вторых, на растущем интересе к провинциальному топосу в то время, когда роман вышел в свет.

Как и большая часть русской литературы постперестроечного периода, «Линии судьбы» метафизичны и метаисторичны; в них изображен «современный» писатель и литературовед, кропотливо реконструирующий тексты своего литературного «предшественника», отыскивающий автобиографические ключи в его произведениях и в исторических документах его времени. Антон Андреевич Лизавин, преподаватель литературы в провинциальном университете 1970-х, до одержимости увлечен Симеоном Милашевичем – местным малоизвестным писателем 1910-1920-х годов. Случайно Лизавин натыкается на сундучок с разрозненными заметками Милашевича, большая часть которых представляет собой пару фраз, записанных на фантиках от конфет местной кондитерской фабрики. Отсюда «фактичный», типично постмодернистский стиль текста, похожего на рассыпанные части головоломки, которые никак не складываются в цельную картину, то и дело перестраиваются в новом порядке и переосмысливаются, вследствие чего получившийся текст всякий раз представляет собой не окончательный вариант, а лишь один из множества возможных.

Фрагментарность текста Милашевича отсылает читателя к таким же фрагментарным текстам Василия Розанова 1910-х годов – к «Опавшим листьям» (1912-1913) и «Эмбрионам» (1918). В заметках Розанова, казалось бы, бессистемно сочетаются короткие зарисовки и еще более короткие сентенции о жизни, о смерти и о судьбе писателя. Как серия фотоснимков, вместе они отображают жизнь автора и его время. У Лизавина задача посложнее, чем у читателя Розанова: в сундучке с записями Милашевича порядка не больше, чем в ворохе опавших листьев. Задача Лизавина – упорядочить эти записи, чтобы они обрели смысл. Таким образом, его связь с этими текстами гораздо прочнее, чем у простого читателя или толкователя: фактически он становится соавтором Милашевича. По мере развития романа Лизавин все глубже погружается в судьбу Милашевича, а его собственное комфортное существование и карьера тем временем постепенно рассыпаются на части. По сути, он уходит от всего нормативного и коллективного в мир, где границы между текстом и жизнью размыты, а приоритеты смещаются до такой степени, что, по словам Андрея Немзера, «вопрос, на ком жениться, с неизбежностью превращается в проблему спасения души мира» [Немзер 1998: 388].

«Линии судьбы» открываются цитатой из рассказа Милашевича – первого из нескольких частично автобиографических текстов, которые служат Лизавину ориентирами в процессе распутывания и реконструкции жизненного пути Милашевича с его домашней идиллией, центром которой становится его жена. В некоторых рассказах присутствие женщины «ощущается не столько прямо, сколько во всяческом рукоделии, салфеточках, занавесках, наспинных подушечках, равно как в вареньях, масленичных блинах и прочих радостях провинциального быта, которые так любовно вставляет в свои описания Милашевич» [Харитонов 1992]. Эти детали – рукоделия, салфеточки и, с особенным постоянством, чай и малиновое варенье – составляют основу того, что Лизавин называет провинциальной философией Милашевича, которая

вообще чужда всяким системам и не нуждается в доказательствах. Ее правда – в способности обеспечить внутреннюю гармонию и наделить чувством счастья независимо от внешнего устройства жизни. Она не претендует на величие, ее сила – именно в общедоступности [Харитонов 1992].

Философия Милашевича – это гимн провинциальной жизни, где дом становится убежищем от внешнего мира и местом, где человек может устоять против хода истории. Чай с малиновым вареньем приобретают символическое значение, гораздо более важное, чем их традиционная роль маркеров домашнего очага и надлежащим образом устроенной семейной жизни[69].

Чаепитие служит также дополнительной интертекстуальной отсылкой к розановским «Эмбрионам», где чай с вареньем становится ответом на один из извечных вопросов русской культуры: «– Что делать? – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай». «Фантики» Милашевича и короткие эссе Розанова – жанры, идеально соответствующие своему времени, такому же хаотичному и запутанному; более того, они придают извечным вопросам новую актуальность. «Вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, – продолжает Розанов, – есть вопрос существенно лирический, несвоевременный; ему может быть дан только бытовой ответ: делать нужно то, что было делаемо вчера» [Розанов 1993:166]. Возможно, такое повышенное внимание к чаепитию – осознанный интертекстовый прием или отсылка к тому особому месту, которое этот обычай занимает в русской литературе – от Чернышевского до Толстого, Достоевского и Исаака Бабеля, – но, как бы то ни было, это обыденное домашнее времяпрепровождение приобретает символическое значение, вызывая ощущение стабильности и преемственности[70].

Примечательно, что, хотя Милашевич писал свои ранние рассказы в Санкт-Петербурге, свою идиллию он разворачивает в маленьком провинциальном городке. Таким образом, это «заочное» провинциальное измерение существенно для философии Милашевича. Лизавину с самого начала ясно, что провинция у Милашевича – «не географическое понятие, а категория духовная, способ существования, она коренится в душе человека независимо от места жительства» [Харитонов 1992]. Здесь, как и на протяжении всего романа (в той мере, в какой, как сетует Немзер, критический анализ был проделан в самом произведении) Лизавин выступает в роли толкователя, обнажая дихотомию, лежащую в основе философии Милашевича: провинция реальна и в то же время символична. Такой узнаваемый провинциальный городок – одновременно и состояние души. Духовный аспект уютно включает в себя повседневность, даже возводит ее в статус «поэзии незамысловатого мещанского уюта, печного тепла, летней пыли, весенней грязи, вечернего мытья ног, чаепитий в саду под яблонькой…» [Харитонов 1992].

Такое почти гиперболизированное представление о тихой провинциальной жизни как о философской позиции идет вразрез с традиционным для русской литературы образом провинциального города. Изображенные в романе города Нечайск и Столбенец, как и большинство провинциальных городов в русской литературе, восходят к отвратительному провинциальному болоту – гоголевскому городку N. Привнесение идиллического элемента отсылает к другой традиции – руссоистскому представлению о провинции как о чем-то чистом и неиспорченном, оплоте нравственности и народных традиций. Такой взгляд подразумевает пространственное и временное дистанцирование: провинция удалена от центра и существует в прошлом, в неизбежно идеализируемом месте и времени.

Один из трюизмов современного дискурса о провинции приписывает замедленный ритм ее жизни сохранившейся в неприкосновенности народной традиции: «провинция часто воспринимается как некий фундамент, консервативная структура, оплот традиционности»; «современная провинция означает групповую общность, которой свойственны органичность, определенность и устойчивость границ» [Фортунатова 2006: 6]. Также известен перечень дихотомий, характеризующих оппозицию «провинция – столица»: природа – культура, статика – динамика, структурированность – хаотичность, пассивность – активность и пр. Во времена политических и идеологических сдвигов эти элементы пересматриваются вместе с главными вопросами современности и соответственно переоцениваются. Роман Харитонова, написанный в 80-е годы, обобщает опыт советской интеллигенции, для которой бегство в частную сферу стало достойной альтернативой политической борьбе. «В 1970-е годы, – пишет Светлана Бойм, – после того, как советские танки вошли в Прагу, интеллигенция удалилась в частную жизнь и заново оценила свои “кухонные общины” 1960-х годов» [Воуш 1994: 40]. О. В. Конфедерат обсуждает ряд периодов в течение XX века, когда интеллектуалы склонялись к «провинциальным формам» искусства, «намеренно снижая пафос Искусства до житейской обыденности», обращаясь к «природным, родовым, религиозно-православным основам бытия» как к источнику «альтернативной идентификации» в ответ на официальную ориентацию на западные модели политики, идеологии и культуры. В течение 1930-х, 1960-х и в конце 1990-х годов произведения искусства демонстрировали тенденцию к «реабилитации жизненной среды как культурной ценности и реальной формы существования культуры». Обычно персонажи литературы того времени прогуливаются по «провинциально тихим улицам поселков городского типа, по дорогам русской глубинки», населяют и прославляют «тихий мир» повседневности [Конфедерат 2006: 35].

Обостренное осознание важности частной сферы как формы противостояния официальной идеологии характерно для последних десятилетий советской власти:

Особенность советского культурного пространства заключалась в тотальном разделении на государственное и личное. Границы империи проходили вне человека, между человеком и системой. <…> Эмблематичными для этой культурной практики оказываются не ораторская трубуна, а кухонный стол и походный костер, вокруг которого все равны и значимы [Конфедерат 2006: 35].

Светлана Бойм определяет «частное» при помощи тех же образов:

Частное в послесталинские десятилетия, не огражденное рамками личных или имущественных прав, возрождается… в поэтических побегах от реальности, одержимом бумагомарании и нескольких неофициальных песнях под гитару в компании друзей, набившихся в тесную кухню [Воуш 1994:74].

Харитонов проводит границу между государством и личностью в том же самом месте: его дихотомия «провинция – столица» синонимична противостоянию личности и государства. Травмы истории (государственной сферы) выражаются для его героев расшатыванием их частной сферы. Та ценность, которую они придают уединению и защите от требований к жизни, навязываемых официальной идеологией (своему праву выпить в тишине чашку чая с малиновым вареньем), символизирует формы социального протеста, характерные для последних двух десятилетий советского периода, когда интеллигенция стала уходить в частные пространства. Герои Харитонова, спасаясь от идеологии, удаляются от нее и в пространстве и во времени: Милашевич возвращается из Петербурга в родной провинциальный городок, создает (в реальности или в воображении) тихую домашнюю идиллию и обосновывает это в своих разрозненных заметках на конфетных обертках. Лизавин, провинциал, «путешествует во времени», вступает в диалог с Милашевичем, принимает его взгляды как свои собственные и, в свою очередь, пытается жить в соответствии с провинциальной философией.

Философия Милашевича состоит из множества взаимосвязанных слоев: она постулирует право личности на свой частный мир и содержит более широкий экзистенциальный призыв к уважению повседневной жизни – позиция, преобразующая «быт в Бытие» [Харитонов 1992]. Ее можно рассматривать как утопическую философию, столь же хрупкую и обреченную на саморазрушение, как и ее более знаменитая родственница – коммунистическая утопия[71]. В конце концов выясняется, что Милашевич потерпел неудачу в практическом применении своей философии, то есть в попытке отстоять право личности на частную жизнь, выстроив герметично замкнутую частную идиллию вокруг своей любимой жены. Оказывается, эта идиллия существовала лишь в воображении Милашевича: на самом деле они с женой в годы революции разлучились, после чего она заболела и много лет провела почти в коме. Это подвешенное состояние – ни мертвая, ни живая – становится символом внутренней противоречивости попыток Милашевича уловить момент повседневности и возвысить его до объекта философского созерцания. Более того, само осознание Милашевичем своей задачи обрекает его на провал: «Вот в чем противоречие: счастливый покой не позволяет ничего ощутить, о чувстве напоминает боль…» [Харитонов 1992].

История Милашевича заканчивается тем, что он сходит с ума. Его философия обыденности и заурядности оказалась мечтой, тактикой выживания этого далеко не заурядного человека:

Больная женщина лежала за перегородкой, в затхлом воздухе тесного жилья, а он выстраивал вокруг нее подобие цветочного рая, записывал слова на обороте фантиков, где светловолосая красавица вышивала, поливала клумбу, разливала чай из расписного чайника – женственный символ провинции на гербе Столбенца или Нечайска. За всем виделась теперь безумная, обреченная попытка избавить, оградить любимую от общей человеческой судьбы – до самого конца он отказывался признать не поражение – крах, и, может, не из одной только гордости твердил о своем счастье – он испытал его невыносимую полноту [Харитонов 1992].

Собственный опыт Лизавина также выдвигает на первый план роковой парадокс философии Милашевича: люди, способные осмыслить очарование обыденного, не могут им удовлетвориться. Пытаясь воплотить в жизнь идеи своего наставника, Лизавин скатывается к настоящему мещанскому существованию, к жизни на диване с фантастическим романом, в который он сбегает от реальности. В значительной степени это портрет советской интеллигенции 1970-1980-х годов: ее побег в частное пространство кухонь и костров был тактикой выживания, попыткой представить этот уход в частную сферу как активную социальную позицию. Лизавин прекрасно осознает разрыв между бегством от идеологии и противостоянием ей:

…Если признаться совсем уж честно, не очень как-то тянуло в ту сторону – в мир политических страстей и интриг, партийной борьбы, эпохальных замахов, программ, жертв, войн, потрясений. Он одной крови с нами, Антон Андреевич, мирной крови провинциала… Так ли мы в самом деле рвемся под холодные небеса, на трагические просторы истории? Не предпочитаем ли в искренней глубине существа материи более соразмерные? – то есть в самом ли деле над нашей душой совсем не властна провинция? [Харитонов 1992].

Таким образом, провинция действительно представляет собой состояние души: оно связано не с географической удаленностью от столицы, а с потребностью человека в убежище от «холодных небес истории».

В финале «Линий судьбы» известие о самоубийстве другого загадочного персонажа, борца за гражданские права, выводит Лизавина из полукоматозного существования. Этот социально активный герой, традиционный для русской литературы героический тип, прямо опровергает своим существованием философию Милашевича о «счастье, независимом от внешнего устройства жизни». История его жизни и самоубийства не предлагает никакой убедительной альтернативы, однако вынуждает Лизавина признать, что эскапистский пафос «чая с малиновым вареньем» не может удовлетворить человека с совестью и умом. Он вновь выходит в мир, где и жизнь, и ее смысл приходится создавать для себя самому. Роман завершается осторожно обнадеживающей нотой: «Есть еще надежда. Надежда есть, пока кто-то пытается ее обновить. И некому, кроме тебя. Нет смысла, кроме того, что ты создашь сам. Мы обречены надеяться, мы должны жить так, словно от нас зависит начать сначала» [Харитонов 1992].

«Линии судьбы» Харитонова отражают отношения между человеком и государством, между человеком и историей и во многом обобщают опыт советской интеллигенции. Если бы этот роман вышел в свет сразу после его завершения, в середине 1980-х годов, то был бы воспринят как раннеперестроечный текст о российской истории, поднимающий традиционные вопросы социальной активности и моральной ответственности. Однако, опубликованный в 1992 году, когда советская идеология уже не годилась на роль могущественного врага, он был воспринят в совершенно ином идеологическом (точнее, неидеологическом) контексте. Наталья Иванова отмечает:

Если окинуть взглядом отечественную словесность 90-х, то самой отчетливой ее чертой и стало освобождение от идеологий… Романтический период сплава литературы с идеологией, пропитанности литературы идеологическими проблемами и идейными ценностями завершился… Кстати, теперь, задним числом, становится более внятным и объяснимым вызов первого букеровского жюри, присудившего премию роману Марка Харитонова «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», далекому от всякой идеологичности [Иванова 2000].

К выводу Ивановой я бы добавила еще одно: роман Харитонова был удостоен Букера в том числе и потому, что интерпретировался уже в контексте иного, более свежего идеологического дискурса – о поисках национальной идеи. Провинциальная философия Милашевича, хоть и не выдержавшая роли опоры для своего создателя, обосновывает значение провинции в дискурсе национализма. С этой точки зрения она одновременно воплощает и критически осмысливает основы современного культурного мифа о провинции. Провинциальная Россия выступает контрастом к деградирующим прозападным столицам – как обитель чистоты и природы, оплот национальных традиций. Все эти черты провинциального мифа нашли отражение в литературных произведениях, фильмах и популярных СМИ последних лет. В целом они отражают атмосферу ностальгии, присущую постсоветской культуре. Провинция тоже стала объектом ностальгии, воплощающей в себе «тоску по замедленным ритмам прошлого, по преемственности, социальной сплоченности и традициям» [Воуш 2001: 16]. Милашевич размышляет о склонности провинции к гиперкомпенсации своей провинциальности, вследствие чего она доводит заимствованные из центра идеи до гротеска, превращая фантазию в реальность и, что еще важнее, возвращая эту реальность миру уже как некую силу, способную породить реальные перемены:

Провинциальная почва питательна для утопии – уж это Милашевич знал. Это от нас приходят мечтатели с растравленными до красноты глазами, со зрачками, устремленными вдаль, это наши виденья носятся над страной и миром, как смутные сны. Другим не до того, они все заняты подручными делами… Но главное, мы, не в пример другим, не задерживаемся на бессильных видениях, а рвемся без промедления их воплотить. И если, говорят нам, для этого не обойтись без переделки самой человеческой природы – что ж, кто-то у нас и над этим готов подумать. У нас и новые люди раньше появятся – надо внимательней посмотреть вокруг… У нас, у нас проклевываются ростки всей грядущей цивилизации [Харитонов 1992].

Нельзя не заметить в размышлениях Милашевича отзвук дискурса «Россия как спаситель». Лучше всего сформулированный в «Пушкинской речи» Достоевского, однако известный задолго до нее образ России как аутсайдера, которому суждено спасти мир, и сопутствующая ему трансформация – в соответствии с логикой ресентимента – отсталости в превосходство проявляется с особой настойчивостью в периоды революционных преобразований. Этот образ весьма актуален для современной патриотической риторики. В «Линиях судьбы», как и во многих современных произведениях, оппозиция «Россия – провинция» заменяет оппозицию «Россия – Запад», однако строится по той же логике: спаситель необходим не Европе, а России, и эта роль отводится провинции. В этом культурном контексте легко понять, чем роман, исследующий историю России через призму провинциального топоса, мог привлечь участников дискурса о национальной идентичности России и ее положении по отношению к Западу.

Роман «Линии судьбы» стал предшественником этого дискурса и независимым исследованием его ключевых вопросов. Читаемый на фоне современных трансформаций провинциального топоса, он демонстрирует подход, при котором они освещают друг друга с разных сторон: поднимает, исследует и, по сути, деконструирует одну за другой идеи, имеющие центральное значение для привилегированного положения провинций в современном российском культурном дискурсе. Харитонов позиционирует провинциальный топос как предмет серьезного размышления, хоть и не высказывается впрямую о тех идеологических вопросах, которые обеспечили провинции столь важную роль в постсоветском стремлении России к экономической независимости, а также к выраженной культурной идентичности и новому, мирному проявлению патриотизма. Роман не только тщательно развивает эти темы, но и обличает их в лучшем случае как идеологически ангажированные, а в худшем – как инструменты самообмана.

Для исторического прочтения антиисторической провинциальной философии Милашевича приходится привлечь голос из центра – голос московского литературоведа. «Но вот что учитывал Милашевич, – одобрительно замечает ученый, – что правоту высоких умов нельзя при этом применять к человечеству». Однако эта провинциальная философия, «кстати – мечта и замах любой революции» [Харитонов 1992], вполне способна удовлетворить подавляющее большинство. Постсоветское воспевание провинции, в которое влились, хоть и непреднамеренно, «Линии судьбы», вызвано стимулом, лежащим в основе любых идеологических построений: объяснить меняющиеся исторические реалии, представить их в форме, удовлетворяющей потребность большинства в комфорте и стабильности. Подобно попыткам (безуспешным) Милашевича создать реальность на основе своих идеализированных концепций, провинциальный дискурс служит инструментом создания постсоветской российской национальной идеи из тех элементов мифа, которые оказываются ближе всего широкой публике. Каким бы здоровым ни было желание возродить и заново открыть для себя национальную традицию, роман Харитонова раскрывает и другую функцию провинциального дискурса – тактику выживания, построенную на самообмане в национальном масштабе.

Устойчивые атрибуты провинции в российском культурном дискурсе – удаленность, неторопливость, отсталость, недостаток утонченности, экономических и культурных ресурсов, тенденция находить смысл вовне – в современном социологическом дискурсе русской национальной идентичности подвергаются переоценке. Научный дискурс 2000-х годов изобилует размышлениями на эту тему, которые можно охарактеризовать как апологию провинции и резюмировать следующим образом: «провинция не нуждается в апологии». Как и следовало ожидать, большинство материалов такого рода можно найти в сборниках статей и трудах конференций, издаваемых провинциальными университетами. Ученые из Нижнего Новгорода, Пензы, Ульяновска и Твери с очевидным единодушием осознают изменения в провинциальном (само)восприятии. Их риторика звучит неакадемически поэтично и в то же время безапелляционно:

Словом, в любом случае провинция оказывается рассудительней, спокойней столицы, и эту черту часто и не совсем точно принимают за ее пассивность. Конечно, провинция – не «очаг» культуры, полный, как столица, огня и золы (праха), отчего то обжигающий, то удушающий продуктами горения. Провинция отличается чистотой и холодом зеркала, которое все же светит и даже чуточку греет. Но дело не только и не столько в интенсивности этого отраженного огня. Этот огонь – отражение двух светил, двух солнц – исконно архаичного (лесного) и унаследовавшего архаику, ставшего не архе-древним, а архе-главным столичного. Столица вбирает лес в себя, сжигая его в своей топке. Провинция греется то от одного, то от другого костра, то от обоих вместе, и потому в ней не жарко, но тепло, не ослепительно, но светло [Кислов, Шапко 2000: 120].

В самом романе Харитонова встречаются аналогичные высказывания, столь же субъективные и эмоциональные, хотя там это выглядит более уместно, как в следующем примере: «…В провинции быт становится бытием. Именно потому, что он не устроен и в сущности ужасен, из него, глядишь, рождается мечта о мгновенной ослепительной вспышке, которая все изменит и всем осветит путь» [Харитонов 1994: 153]. Пафос этих высказываний основан на идее о провинции как о родине будущего России, источнике ее жизнеобеспечения и месте, где отсталость становится залогом величия, которое «осветит путь». Харитонов делает этот пафос объектом рефлексии и анализа, элементом деструктурируемого культурного мифа о провинции. Современные ученые представляют реконфигурацию провинциального мифа как свершившийся факт в более широком дискурсе русского национализма.

Поскольку они делают упор на идее провинции как хранилища национальной традиции, их апология провинции входит в дискурс национальной идентичности.

Чаепитие в доме, построенном на песке

«Письмо из Солигалича в Оксфорд» Сергея Яковлева («Новый мир», 1995) вносит свой вклад в дискурс провинции как метода национальной самоидентификации в манере, как бы объединяющей в одном эмоциональном высказывании литературу и публицистику. Яковлев оперирует тернарной моделью «провинция – столица – Запад». Добавляя к традиционной бинарной оппозиции, противопоставляющей Россию Западу, третий элемент – российскую провинцию, – он обращается сразу к обеим парадигмам: российская провинция предстает у него в роли оплота национального характера, а Россия – в роли провинции по отношению к другим европейским культурам. Роман Яковлева недвусмысленно призывает отвернуться от Запада (используя при этом некоторые аспекты «европейского опыта») и искать решение проблем нации в ее уникальных национальных ресурсах. Его главный герой находит эти ресурсы вдали от столиц и еще дальше от европейских культурных центров – в древнем провинциальном городке Солигаличе: «Париж и Лондон, не говоря уже о каком-нибудь Копенгагене, – скучные провинциальные городишки. Истинная столица в Чухломе[72]. Или, может быть, в Солигаличе, куда я еду?..» [Яковлев 1995]. Эти строчки перекликаются с одним из «фантиков» Милашевича: «Париж – это от нас далеко? Пять тысяч верст? Боже мой, какая провинция!» [Харитонов 1992]. Более того, в обоих примерах инверсия иерархии, одновременно провокационная и комичная в своей оборонительной позиции, сигнализирует о намерении рассказчика подорвать традиционные представления о «центре» и «захолустье».

Проведя два месяца в Оксфорде в качестве приглашенного профессора, главный герой возвращается в Москву в разгар экономического и идеологического кризиса 1990-х годов. Он покидает на время столицу и поселяется в Солигаличе, где тетя оставила ему дом. Этот дом, который и есть Россия, он пытается перестроить – как в буквальном, так и в метафорическом смысле:



Поделиться книгой:

На главную
Назад