Федора Достоевского так же, как и славянофилов, глубоко тревожило увлечение России Европой. В своих путевых заметках «Зимние записки о летних впечатлениях» (1863) он сокрушается о том, что представители образованной элиты становятся иностранцами на своей собственной земле, и обрушивает свой гнев на «рабское преклонение именно перед европейскими формами цивилизации». Однако, когда Достоевский призывает к «вере в свои собственные, национальные силы» или выражает убеждение, что существует «какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей», он не предлагает никаких разъяснений по поводу того, что же составляет эту силу и связь [Достоевский 1982]. Народ остается неопределенным носителем столь же неопределенной национальной идеи. Записки Достоевского представляют собой упражнение на подстановку: то, что заявлено как впечатления от зарубежья, на самом деле – обсуждение русской национальной идеи в сравнении и по контрасту с тем, что он называет Западом. Здесь же мы видим и упражнение в ресентименте: Достоевский порицает образованную элиту за навязывание России европейских идей и стандартов, тем самым подтверждая, что этого сравнения России не выдержать. Он отказывается принимать Запад за образец и постоянно порочит его. Полушутя, полусерьезно он высказывает предположение, что осуждение Запада – долг русского патриота: «любить родину – значит ругать иностранцев» [Достоевский 1982][15].
В размышлениях об уникальном пути России крестьянская община и народ в целом последовательно служат аргументом против западного влияния. Примечательно, как слова, сказанные более полутора веков назад, перекликаются с современными высказываниями о провинции как о пространстве, где «пока что не утрачена национально-историческая память» и «остаются глубоко укоренены важнейшие качества и характеристики всей русской культуры», что обеспечивает ее потенциал для «возрождения России в целом». Современный провинциальный миф представляет провинцию как некое сакральное место: «территория истинности и сокровенности… где хранятся вечные ценности и абсолютные смыслы» [Богомяков 2014:62]. Подобно стародавней крестьянской общине, провинция рассматривается как нечто подлинно русское и, следовательно, превосходящее как столицу, так и Запад. Хотя сегодняшние националисты любят цитировать славянофилов, суть даже не в том, что современные представления о провинции явно копируют славянофильские идеи. Суть в том, что оба способа мышления отвечают потребности вообразить провозглашенного носителя национальной идеи, существующего отдельно от «гнилого» прозападного центра. Оба они формулируют русскую идентичность в пространстве символической географии, где Запад и русский народ (воображаемое ядро нации) противостоят друг другу. Народ – именно потому, что это понятие как абстракция и культурный миф не зависит от исторических реалий, – остается хранителем русского духа в противовес западным аберрациям. Однако средой его обитания уже не обязательно является крестьянская изба или деревня.
Иван Аксаков предложил интересную точку зрения на провинцию как на золотую середину между людьми из народа, воспринимаемыми как истинные русские, и представителями образованного общества, которые на своей земле равнозначны иностранцам:
Если б провинция вместо того, чтоб быть рабскою копией с копии и подражать тем, которые в свою очередь подражают образцу чужеземному, – постаралась сильнее скрепить свою связь с народным бытом, к которому она ближе, чем столицы, – она могла бы получить важное значение в деле истинного русского просвещения…
Провинциализм мог бы занять законное место в разработке всех особенных сторон многостороннего русского духа [Аксаков 20066: 174].
Аксаков полагает, что провинция способна, по крайней мере потенциально, избавиться от собственной провинциальности – так сказать, сменить парадигмы – и влиться в однозначно позитивную сущность: народ. Русским националистам XIX века различие между деревней и провинцией, очевидно, представлялось важным, однако в XX веке оно утратило свое значение. В русской классике деревня была обителью крестьянина, роль которого как носителя русского национального духа компенсировала, во всяком случае до некоторой степени, жалкую бедность окружавшей его обстановки. Деревенская жизнь XX века, напротив, приобрела решительно негативные коннотации конфликта, трагедии и упадка. Коллективизация (принудительное объединение крестьянских хозяйств в колхозы) положила конец крестьянской общине. Предполагаемыми бенефициарами большевистской революции были не крестьяне, а рабочие. Официальный язык советской индустриализации и урбанизации концептуально переосмыслил роль крестьян, определив их как рабочую силу и переименовав в колхозников [Levesque 2008].
Положительный герой раннесоветской литературы, как демонстрирует Катерина Кларк, это не «дикий» крестьянин, а революционный рабочий, на которого часто возлагается задача вывести крестьянина из стихийной дикости и привести к революционному сознанию [Clark 2000]. Колхозный роман в жанре социалистического реализма «создал» новую деревню, живущую идеалом будущего и стремящуюся к нему. Между тем деревенская проза 1980-х годов, характеризуемая прежде всего ностальгией по утраченным традиционным сельским общинам, обращалась к «светлому прошлому» [Parthe 1992: 3]. Развивая темы дома, традиций, природы и памяти, авторы деревенской прозы обращались к сельской России в поисках лучшего прошлого, идеализированного представления о нем, созданного не столько из реальных впечатлений, сколько из ностальгического чувства [Parthe 1992: 50]. Фундаментальной темой, вдохновлявшей деревенскую прозу, стал кризис российской деревни как обители традиций, и главными героями этой прозы были старики. Сегодня понятие «народ» больше не ассоциируется с деревней, и в городском пространстве современной культуры оппозицию авторитетному центру составляет провинциальный город, или, точнее, провинция как миф. Как культурные конструкции «деревня» и «провинция» слились в XX веке в единое нестоличное пространство. Провинция впитала в себя позитивные коннотации деревни, разработанные русской классической литературой, но не негативные, преобладавшие в культуре XX века, где деревня представала как место конфликта и упадка[16].
Эти два термина часто используются как синонимы. Вот, к примеру, в недавней (и очень типичной) интернет-публикации о провинции как спасительнице России все три термина – «народ», «провинция» и «деревня» – используются как взаимозаменяемые:
В самом деле, нельзя не ощущать, как сегодня «таинственно и незримо» зреет в народной глубине «спасительный переворот», приготовляющий добровольное возвращение в провинцию. Важно, чтобы это долгожданное возвращение людей на свою малую родину всячески – и материально, и идеологически – поддерживалось государством, так как понятно, что самостоятельно справиться с деревенскими проблемами городской обыватель не сможет [Колодяжный 2015].
Это утверждение – часть размышлений автора об опасностях вестернизированного общества потребления, сложившегося в городских центрах, особенно в Москве, где «громадная масса людей, в основе своей космополитическая и падкая на популистские обещания сладкой жизни “как за границей”, становится легкой добычей для внешнего манипулирования». Российская провинция или деревня, которая «сама по себе является огромной ценностью для всего мира» и «таит в себе священный дар самозарождения человеческого бытия», – единственное место, где человеческая душа сегодня может найти «приют и спасение». Она – «единственный возобновляемый источник здоровых народных сил». Такое сочетание двух разных парадигм – симптом в высшей степени абстрактного характера обеих концепций: лишенные какого-либо конкретного содержания, они взаимозаменяемы, пока действуют в дискурсе национализма как противовес порочности Запада.
Такова природа националистического дискурса в целом: он не связан социальной и исторической реальностью. Он, как отмечает Нэнси Конди, извращает «до предела любые доказательства и уводит нас в область домыслов, где факты и воображение совершенно не связаны друг с другом» [Condee 2012: 43]. Одна из его задач – сохранять и при необходимости конструировать народные истоки и традиции. Эти традиции «всегда наготове: вечные, неотъемлемые, очевидные, органичные и (главное) не поддающиеся дальнейшему анализу» [Condee 2012:41]. Поскольку миф играет важную роль в легитимации социальных структур и поддержании социальной идентичности, ему отводится центральное место в рассуждениях о государственности [Overing 1997]. Все национальные истории опираются на образ прошлого и его легитимизирующую силу. Миф о золотом веке, как показывает Энтони Смит, необходим «для создания убедительного представления о “народе”, для чего нужно заново открыть и приписать себе достойный и особый путь. Только тогда нация может устремиться к славной судьбе, ради чего от ее граждан можно ожидать готовности пойти на некоторые жертвы» [Smith 1997: 36]. Этот акцент на истоках и, следовательно, на временном аспекте национальной идеи является общим для любого национализма. Русская традиция также прочно увязывает временные и пространственные перспективы с представлениями об утопическом золотом веке народного духа и культурным мифом его носителей. Когда деревня и провинция представляются воображаемыми местами, отдаленными как во времени, так и в пространстве, они требуют не анализа, а конструирования мифов.
Постсоветский национализм и провинция
Распад Советского Союза с последовавшей за ним дезинтеграцией экономики и потерей интернационального советско-имперского престижа потребовали прежде всего создания новой постимперской коллективной идентичности. Русская культура этого периода становится полем разработки концепции национальной идентичности в стране, которая на протяжении всей своей истории существовала как империя. Ныне же это федеративное государство, нуждающееся в национальной концепции, способной не только объединить многочисленные этносы, проживающие на его территории, в «российский народ», но и определить место русского большинства в этой еще не существующей общности. Эмиль Пайн рассматривает историю подъема ксенофобии и этнонационализма в последние два десятилетия как «типичные для постимперских условий психологические комплексы, связанные с болезненностью привыкания этнического большинства к своему новому пространственному телу, как бы сжавшемуся после распада Союза» [Пайн 2004: 106]. Таким образом, процесс формирования концепций нации – этнической и гражданской – и поиска особого «русского пути» сопровождается ростом ксенофобии и антиамериканизма, то есть происходит в уже знакомых рамках оппозиции Другому, в том числе Западу[17].
Националистический экстремизм 1990-х годов, в котором комментаторы часто усматривали пугающую параллель с довоенной нацистской Германией[18], остался маргинальным явлением постперестроечного периода. Однако в 2000-е годы пафос и терминология экстремизма вошли в дискурс официальной идеологии, где понятия национальной идеи и национального пути развития стали инструментами государственного национализма как проекта «консолидации российского социума вокруг федеральной власти» [Зверева 2007:21]. Главные составляющие этого проекта – создание позитивной коллективной идентичности и сопутствующее ей определение Другого. Националистический пафос и риторика ресентимента пронизывают в сегодняшней России все культурные и социальные дискурсы, от телесериалов до школьных учебников, от публицистики до политических и экономических исследований. В риторике официальных документов, исторических исследований, школьных учебников, телевизионных программ и других средств массовой информации позитивная идентичность основывается на величии российской истории, духовности и религиозности русского народа, самобытности и уникальности пути России. В этом комплексе идей с постоянным упором на обособленность и непохожесть прослеживается имплицитная тенденция к самоопределению через противостояние внешним силам. История русского народа предстает как «рассказ о его величии и унижениях, героизме в вечной борьбе с врагами» [Зверева 2007: 41]. Таким образом, патриотизм превращается в «понятие, связанное с репрезентацией возможностей коллективного выживания в агрессивной среде» [Воронков, Карпенко 2007: 109][19].
Осознание неспособности «догнать» развитые страны в процессе модернизации вызывает болезненное и неприемлемое чувство неполноценности, которое необходимо как-то оправдать и смягчить. Комментируя влияние этой риторики на новое поколение, Лев Гудков пишет:
Неудивительно, что к концу первого десятилетия 2000-х годов именно молодежь проявляет особенно сильные анти-модерные установки – антизападные, националистические и ксенофобские настроения, с одной стороны, и готовность к поддержке высшей власти (отказ от политической альтернативы и выбора), с другой [Гудков и др. 2011: 28].
Экономические проблемы России и специфика ее демократии обсуждаются как явления, впрямую связанные с проблемами национальной самобытности и неприемлемости западных образцов. Рациональный, индивидуалистический и развращенный Запад не может служить для российского общества образцом, поскольку духовная сущность русского народа несовместима с этим бездушным миром. Провал экономических реформ переходного периода рассматривается аналитиками как доказательство неприемлемости для России западных экономических моделей; сворачивание демократических институтов представляется как собственная версия «демократии» и оправдывается тем, что «у России есть “свой путь” в демократию» [Михалин 2009]. Все больше российских экономистов призывают к отказу от западных моделей и к развитию вместо них «русской экономической модели», учитывающей традиции, экономические принципы и уникальную специфику России [Zwejnert 2010][20].
Антизападная риторика различий и антагонизма усилилась в середине 2010-х. Однако суть этой риторики остается неизменной: после распада Советского Союза Россия пыталась определить свои отношения с Западом на собственных условиях, чтобы отойти от ресентимента и найти жизнеспособную альтернативную модель. Дискуссия, однако, постепенно перешла от размышлений о том, целесообразно ли России следовать западным социальным и экономическим моделям, к воинственной риторике, враждебный тон которой восходит к языку холодной войны. Журналист и телеведущий Максим Шевченко резюмирует официальную национальную платформу так: «Мы не Европа? И слава богу! Россия – один из последних оплотов человека и человечества». Статья, озаглавленная таким образом, доводит вековую вражду до крайности. Если традиционно русские националисты определяли Запад как чуждый русскому характеру, то современные крайние националисты заходят еще дальше – они отказывают жителю Запада в каких-либо общих с ними человеческих качествах: «Понимание, что мы с большинством западных людей принадлежим, скорее всего, к разным гуманоидным видам, внешне похожим, но внутри уже принципиально иным, не только не покидает – усиливается и укрепляется». По мнению Шевченко, проблема заключается не только в природе Запада – рационального, эгоистичного и движимого материальными интересами – но и в предательстве и извращении им базовых общечеловеческих ценностей (хотя единственный пример, который он приводит, – толерантность Запада к гомосексуальности). «Это война, – говорит он, – а Россия – последняя надежда мира. Она спасет Европу от самой себя, поскольку идеология сопротивления этому злу нового либерального тоталитаризма будет развиваться и формулироваться именно здесь, в России» [Шевченко 2013].
Другой видный журналист, редактор «Политического журнала» Петр Акопов, выражает по поводу западных влияний после распада Советского Союза типичную озабоченность:
Началась настоящая колонизация России Западом. Причем главными проводниками ее были даже не иностранцы, а собственные «европейцы». Они слепо внедряли все западные модели, от конституции до рекламы, заботясь не о том, подходят ли они России, а о том, насколько хорошо они обеспечат господство вновь создаваемой «элиты» [Акопов 2016].
Особенно интересны эти заявления тем, что оперируют тернарной моделью: Запад, который стремится поработить Россию, – русские европейцы, его агенты, – и собственно Россия, которая всегда находится в оборонительной позиции и определяется исключительно тем, чем она не является и не должна стать. В рамках этой модели любая попытка дать России позитивное определение ограничена встроенным в нее обоснованием оппозиции и конфликта. В этой версии тернарной модели, включающей в себя Запад, столицу и провинцию, столица определяется как место обитания прозападной образованной элиты. Таким образом, столица находится между двумя противоборствующими субъектами: Западом и истинной Россией.
На другой стороне политического спектра находятся «русские европейцы», или «глобальные русские», как обозначает свою целевую аудиторию либеральный медиапроект «Сноб». Они представляют собой разрозненную группу, вынужденную защищаться от обвинений в отсутствии патриотизма, и точно так же не в состоянии сформулировать жизнеспособную альтернативную национальную идею. Известный литературный критик Наталья Иванова утверждает, что по этой причине «литературный националистический дискурс, во многом сегодня совпадающий с неоимперским политическим дискурсом современной российской власти, не только развивает патриотическую риторику, но и пытается экспроприировать саму культуру». Она рассматривает провинцию как особый объект внимания националистов, поскольку они «расчесывают ее, провинции, провинциализм, уверяя, что отсталость и есть достижение» [Иванова 2011: 73].
Присвоенная националистическим дискурсом провинция характеризует его риторическую двусмысленность: двойное послание националистов о том, что они являются жертвой на мировой арене, и о гегемонистской власти столицы над провинцией в России. Нэнси Конди рассматривает этот концептуальный «сбой» как «два разных риторических проекта: с одной стороны, освобождение от гегемонистской культуры, с другой – восторг от гегемонистской победы над культурой меньшинства» [Condee 2012: 39]. Под культурой меньшинства здесь понимается культура другой этнической группы, однако та же логика присутствует и в рассуждениях о взаимоотношениях столицы и провинции. Взгляд из российского центра воплощает в себе оба проекта: направленный вовне, он видит Россию как объект колонизации, интерпретируемой как вмешательство в политические и культурные вопросы; направленный внутрь, он позиционирует российскую провинцию как объект сочувственного, но при этом объективирующего взгляда. Провинция представляет собой идеальный объект для осуществления гегемонистской власти и фактически является для русских националистов после распада Империи единственным доступным субъектом подчинения. Другими словами, российская элита может чувствовать себя ущемленной Западом, однако даже после распада Империи она сумела найти для своего гегемонизма объект. Именно таким образом российская провинция концептуализируется как Другой, но, в отличие от враждебного Другого Запада или сопротивляющихся Других бывших советских республик, она хоть и обладает отличиями, но является похожей по сути – безопасно удалена во времени и пространстве, однако не настолько далека, чтобы это исключало всякое с ней взаимодействие.
Эти метания между принижением и идеализацией провинции можно охарактеризовать как периодический сдвиг между ориенталистским взглядом на провинцию, сводящим ее либо к предмету насмешек, либо к неопределенной местности, где находятся чистые народные истоки, и оксиденталистским взглядом на столицу как на прогнивший город греха. Ориенталистский подход, гегемонистский взгляд из центра, конструирующий и объективизирующий провинцию, имеет много общего с западным взглядом, конструировавшим и контролировавшим Восток, как показано в классическом исследовании Эдварда Саида о бесчувственной ориенталистской «схематизации всего Востока в целом» [Саид 2006: 68]. Этот взгляд приписывает своему объекту инаковость, необычность и экзотичность, которые и стремится проанализировать и объяснить. Провинция, как ее представляли в русской культуре, служила центру Другим: она выступала либо как нелепое подражание столице, либо как ее здоровая, более аутентичная версия. Это тот самый Другой, которого Бхабха описывает как «объект одновременно желания и насмешки, артикуляцию различия, заключенную в фантазиях об истоках и идентичности» [Bhabha 1994: 96]. Владимир Абашев подчеркивает туже внутренне иерархическую динамику, предполагая, что провинция существует лишь как элемент структуры власти:
Провинция – это слово столицы об окраинных землях, взгляд (и указующий жест) из центра и сверху вниз. Он может быть и презрительным, и снисходительным, и даже до слезы умиленным, диспозиция отношений от этого не меняется… Ведь провинция не субстанция, а всего лишь атрибут имперской структуры пространства [Абашев и др. 2000].
Оксидентализм же, со своей стороны, выворачивает этот взгляд наизнанку, приписывая Западу объективизацию и подавление и воспринимая его как «лишенную корней, космополитическую, поверхностную, тривиальную, материалистическую… цивилизацию» [Buruma, Margalit 2004: 8][21]. Оксиденталистские взгляды не являются прерогативой исключительно маргинализированных групп третьего мира; они часто присущи и городским интеллектуалам, которые в обществе рационализма и массовой коммерции чувствуют себя вытесненными на обочину и обращаются к идеализированному, пусть зачастую и воображаемому, духовному прошлому своей нации. Эта опора на культурные конструкты, на эссенциализацию широких явлений в целях сдерживания и контроля, позволяет ориентализму и оксидентализму сосуществовать в дискурсивном пространстве национализма: оба они опираются в своем конструировании идентичностей на образы Другого.
Официальная легитимация провинциального мифа подтверждается эмпирическими данными: они показывают, что поддержка действующей власти исходит преимущественно из маленьких бедных городов, зависимых от государственных субсидий. Лев Гудков интерпретирует опросы общественного мнения как основание для вывода – особое внимание власти к регионам свидетельствует об осознании, что поддержку относительно зажиточного, образованного населения крупных городских центров она уже утратила [Гудков 201 б][22].
Экономические реформы 1990-х годов оказались напрямую связаны с применением западных экономических и политических моделей. Неудивительно, что опросы общественного мнения выявляют массовые националистические и антизападные настроения: результаты Всероссийского центра изучения общественного мнения (ВЦИОМ) показывают, что «нерусский» занимает первое место в списке негативных терминов, включающем также «капитализм», «коммунизм» и «Запад» [Гудков 2004в; Соловей 2006]. Действительно, опросы показывают, что капитализм и даже демократия – понятия для россиян малопривлекательные[23]. Анализируя и суммируя результаты опросов 2009 года, Н. П. Попов пишет: «Все больше людей считают, что в движении к величию России мешает Запад». Далее он отмечает, что
…достоинства и преимущества русского национального характера перед национальными чертами Запада продолжают оставаться важной составляющей русской национальной идеи. <…> Основное отличие русского национального характера от качеств западных людей, по мнению населения, – это широта натуры, доброта, душевность и благородство русских людей в противовес жадности, эгоизму и расчетливости, бездушию людей западных [Попов 2009].
Среди негативных черт, присущих западным людям, лидируют, по оценкам россиян, «любовь к деньгам, высокомерие, эгоизм и бессердечность». Больше половины опрошенных считают основными качествами русских людей «доброту, честность, искренность» (41 %), «душевность, благородство, порядочность» (26 %).
Однако те же опросы показывают, что эти самые русские, столь выгодно отличающиеся от жителей Запада и обладающие «типично русскими» положительными качествами, обитают за пределами российского центра. И они не любят москвичей: опрос 2012 года показал, что две трети россиян не любят жителей столицы, а почти половина считает, что Москва процветает за счет регионов[24]. Опросы Всероссийского центра изучения общественного мнения показывают высокие показатели уровня враждебности к москвичам (24 % в 2004 году, 63 % в 2006 году и 59 % в 2013 году) [Мозговая 2006; Маянцева 2013]. Судя по интернет-сайтам и блогам, жители российской глубинки считают, что Москва стягивает к себе все богатства страны, а также ее экономические и культурные ресурсы, и живет за счет других регионов. По причине растущего в Москве числа рабочих-мигрантов они считают ее «нерусским» городом[25] и описывают москвичей теми же отрицательно окрашенными эпитетами, что и жителей Запада: «самовлюбленные, высокомерные и жадные», «гордые и высокомерные», «жадные и скупые»[26]. Москвичи, в свою очередь, сводят свои характеристики провинциалов к традиционным представлениям о недостаточности образования, вкуса и манер[27].
Разумеется, эти цифры мало говорят о настоящих качествах москвичей или жителей провинциальных Саратова, Воронежа или Твери. «Бездушная» Москва – такой же культурный миф, как и «душевные» российские провинции[28]. Однако сам накал этого обмена мнениями подтверждает изменение статуса Москвы: некогда представлявшая Россию на символическом и метонимическом уровне, теперь она все чаще идентифицируется с кругом понятий, характерных для концептуальной сферы Другого. Москва стала для остальной страны тем, чем всегда был Запад, – предметом зависти, желания или даже возмущения. Заменяя традиционные иерархии новыми, теми, которые позволяют переосмыслить характерные черты провинции в позитивных терминах, отличающих их от столицы, провинциалы видят и выражают свои отношения со столицей языком ресентимента.
В результате отношения между провинцией и столицей повторяют отношения между Россией и Западом, хотя тут имеется принципиальная разница: провинция, в отличие от западного Другого, знакома и управляема. Провинциал, назначенный Другим, может вызывать и презрение, и благоговение; его можно дискурсивно втиснуть в шаблон объекта гегемонистского контроля и ориенталистских фантазий или воплощения мечты золотого века и залога светлого будущего. Как проправительственная интеллигенция, так и политическая оппозиция обращаются к идее провинции, чтобы прояснить положение дел в России. И при этом, что особенно важно, противостояние «центр – провинция» представляется всем гораздо менее конфликтным, чем противостояние «Россия – Запад». Представители противоположных идеологических лагерей, судя по всему, сходятся во мнении, что антагонизм, подразумеваемый этой бинарной системой, потенциально легко развеять – словно речь идет о семейной вражде или ссоре между друзьями. Эти отношения имеют в своем распоряжении все механизмы социальной идентичности – социальную мобильность, конкуренцию и творчество. Провинциал в состоянии интегрироваться в московскую жизнь настолько, насколько Россия не могла и мечтать интегрироваться в «семью» западных стран. Провинциалы могут предъявить так или иначе обоснованные претензии на более высокое «качество жизни», а также сколько угодно спорных претензий на «моральное превосходство».
Три центральных элемента русской национальной идеи – провинция, столица и Запад – остаются замкнутыми в символической конфигурации, внутри которой ранжируются в соответствии с системой ценностей, рожденной ресентиментом и желанием пересоздать в воображении символическую географию мира – так, чтобы в нее можно было встроить «психологически удовлетворительную» национальную идентичность.
Эта тернарная структура радикально переосмысливает взаимосвязь ее составных частей в рамках новой символической географии, объединяя сильные антизападные настроения, культивируемые российской официальной пропагандой, и взгляд на провинцию как на хранилище русских нравственных норм. Запад следует рассматривать не как образцовую модель, а как нечто прогнившее, опасное или чуждое, в столице видеть город, зараженный западными агентами, а в провинции – воплощение тех черт русскости, что обеспечивают уникальное и передовое положение России в мире. Предлагая национальную идентичность, базирующуюся не на «мы – они», а на «мы – мы», тернарная структура способствует динамике благожелательного превосходства в новых национальных границах.
Провинциальный миф – не единственный миф, формирующий представление о русской идентичности, и фокус на отношениях с Другими, как внутренними, так и внешними, – не единственный жизнеспособный подход к русскому национализму. Тем не менее эти дихотомии играли существенную роль в формировании русской национальной идентичности на протяжении более чем двух столетий. Символический статус провинции всегда был связан со статусом России в целом; таким образом, изменения в их статусе и функциях в постсоветский период дают важное представление о том, что составляет национальную идентичность сегодня и как россияне представляют себе символическую географию своего мира. Обсуждать российскую провинцию сегодня, как и всегда, – значит обсуждать национальный характер России, ее сильные и слабые стороны, а также ее видение прошлого и будущего.
Обрисовывая развитие провинциального мифа и сдвиги в значении провинции в современной культуре, я опиралась на работы философов, ученых, политиков и даже на словари как на основу для анализа методов, при помощи которых различные культурные тексты представляют и активизируют эти сдвиги. В последующих главах дается подробный анализ провинциального топоса и мифов, представленных соответственно в публицистике, литературе и кино. В разных средствах информации и жанрах возникают похожие модели: всерьез ли авторы разрабатывают свое видение провинции как обители подлинной русскости или же деконструируют клише и идеологии мифа – и в том и другом случае провинциальный миф служит точкой отсчета для обсуждения «русской национальной идеи».
При отборе текстов я столкнулась с проблемой, знакомой всем исследователям культурной мифологии: с вопросом о том, образует ли какое-либо количество примеров, сколь бы убедительными они ни были, достаточную доказательную базу для выводов по столь широкой теме. В публицистике можно найти множество сделанных провинциальными культурными и политическими деятелями высказываний о взаимоотношениях Москвы и провинции. В литературе самые разнообразные персонажи исследуют символическую и физическую конфигурацию российской географии. В кино и на телевидении становится стандартным персонажем провинциал, а особенно молодая провинциалка. Повторяющиеся во всех СМИ темы, типы персонажей и элементы сюжета порождают размышления о том, что значит быть провинциалом, какие качества провинциалы привносят в Москву, что требуется, чтобы добиться успеха в сегодняшней России и, в более широком плане, – что значит быть русским. Стремясь охватить репрезентативный период времени, я отобрала наиболее показательные примеры из различных СМИ и жанров, включая научные трактаты и редакционные статьи в газетах, а также литературные и кинематографические произведения «высокой» и массовой культуры. Моя цель – представить тексты одновременно яркие и типичные, напрямую связанные с провинциальным мифом и с дискурсом национализма.
В следующей главе рассматриваются способы, которыми культурная и политическая элита российских провинций трансформирует парадигму «центр – периферия», приспосабливая ее к своим целям. Соответственно, эта глава дает слово регионам, которые как часть нестоличного пространства всегда были объектами объективации и описания с имперской точки зрения. Им, хоть и не лишенным голоса в буквальном смысле, приходится сопротивляться дискурсу, сконструированному за них экспертами из центра. Рассматриваемые тексты – примеры из прессы, существующей за пределами российской столицы: нескольких газет общего направления и популярных еженедельников, а также трех журналов: «Русская провинция» (Тверь), «Российская провинция» (Набережные Челны) и «Губернский стиль» (Воронеж). Редакционная политика этих изданий, заявления об их задачах и философии, авторские статьи и интервью с известными личностями представляют публике ведущих провинциальных деятелей культуры, политики и бизнеса, активно продвигающих позицию «провинция – наше все». Их заявления демонстрируют растущее сопротивление ориенталистской позиции центра, о чем свидетельствует часто встречающаяся в этих публикациях оксиденталистская, антимосковская риторика. Эти источники также напрямую обращаются к теме отношений между провинцией и Западом в контексте переоценки роли провинциальной России в российском государственном и национальном строительстве. Это переосмысление происходит через смещение акцентов: от зависимости от центра к самодостаточности, от представления об отсталости к представлению об аутентичности и силе, основанной на верности традициям.
Город Воронеж выбран в качестве примера по следующим причинам: это крупный провинциальный город в центре России, типичная во многих отношениях провинция, но при этом он находится в несколько парадоксальном положении, поскольку городские власти позиционируют его как «столицу провинции». Пытаясь развивать имидж и бренд Воронежа, чиновники сталкиваются с проблемами, типичными для всех подобных проектов в российских регионах: чтобы сформировать индивидуальный облик города, нужно преодолеть сложившееся восприятие провинции как обширного и однородного пространства, где все населенные пункты почти неотличимы друг от друга. Даже когда провинция наделяется положительными ассоциациями и рассматривается как хранилище подлинной русскости, проблема остается: культурный миф о провинции как набор абстрактных категорий не может вместить в себя развитие идентичности конкретных регионов и, таким образом, неизменно отказывает провинциальным городам и селам в собственной индивидуальности.
Глава 2 посвящена литературным произведениям постсоветского периода, непосредственно затрагивающим тему провинции и миф о провинции. Авторы этих работ представляют разные географические, поколенческие и идеологические позиции, но все они рисуют гораздо менее оптимистичный и однозначный образ российской провинции, чем провинциальные журналисты и исследователи. Более того, основное внимание они обращают именно на штампы и слабые места провинциального мифа в том виде, в каком он сложился в постсоветское время: тенденцию к бинарным конструкциям, упрощениям и излишне широким обобщениям.
Два романа 1990-х годов – «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича» (1985-1992) Марка Харитонова и «Письмо из Солигалича в Оксфорд» (1995) Сергея Яковлева – относятся к раннему этапу современного возрождения интереса к провинции. Роман Харитонова «Линии судьбы», получивший в 1992 году первую российскую Букеровскую премию, заявляет, тщательно развивает и в конечном счете деконструирует все темы, имеющие центральное значение для привилегированного положения провинций в современном российском культурном дискурсе, выставляя их в лучшем случае идеологически ангажированными, а в худшем – инструментами самообмана. Роман Яковлева оперирует тернарной структурой «провинция – столица – Запад»: проведя некоторое время в Оксфорде, главный герой намеревается перестроить ветхий дом в Солигаличе на английский манер. Эта (неудачная) попытка перенести часть английских традиций и английской основательности на российскую почву одновременно реалистична и символична. Она дает главному герою повод поразмышлять над вопросами русской национальной идентичности и позиции России по отношению к Западу. Маленький провинциальный Солигалич и Оксфорд вступают в свое собственное противостояние, которое накладывается на знакомые дихотомии «провинция – столица» и «Россия – Запад».
В романах Алексея Иванова «Блуда и МУДО» (2007), «Псоглавцы» (2011) и «Комьюнити» (2012), а также в романе Захара Прилепина «Санькя» (2006), напрямую посвященных дихотомии «провинция – Москва», затрагивается также и тема патриотизма. В этих произведениях делается упор на понятия духовности, традиций и моральной силы, связанные с провинциальным мифом как составной частью дискурса «национальной идеи». В рассказе Дмитрия Быкова «Можарово» (2007) основное внимание уделяется теме инаковости провинции, и она доводится до гротеска: изображая провинциалов чудовищами, умеющими принимать человеческий облик, Быков тем самым выражает свой взгляд на процесс экзотизации, позволяющей отрицать саму человеческую природу Других – то, что мы наблюдали в работах радикальных националистов на Западе.
В последней главе рассматриваются как артхаусные, так и мейнстримные фильмы первых десятилетий XXI века, действие которых происходит в провинции, либо изображающие провинциалов, которые намереваются «завоевать» Москву (значительное подмножество их составляют фильмы и сериалы о «провинциальных Золушках»). Мой анализ включает в себя следующую разноплановую группу кинематографических текстов: сериалы «Линии судьбы» (Д. Д. Месхиев, 2003), «Доярка из Хацапетовки» (А. В. Гресь, 2006), «Широка река» (Д. Ю. Полторацкая, С. Назиров, 2008), фильмы «Глянец» (А. С. Кончаловский, 2007), «Юрьев день» (К. С. Серебренников, 2008), «Однажды в провинции» (Е. А. Шагалова, 2008), «Про любой» (О. И. Субботина, 2010), «Кококо» (А. А. Смирнова, 2012). Я не ограничивала свой выбор лишь масштабными или значительными работами. Некоторые из этих фильмов были отмечены критиками, другие же могут представлять для исследователей российского кино лишь умеренный интерес. Тем не менее популярное кино и телевидение с достаточной точностью отражают культурные дискурсы своего времени с точки зрения развития сюжета и типов персонажей. Что наиболее важно, в каждом из выбранных фильмов содержится эксплицитно выраженное высказывание на тему противостояния «провинция – центр». Фокус на провинции может оказаться ложным ходом, как в первом сериале Дарьи Полторацкой и Станислава Назирова «Широка река», или же эта тема может быть частью другой, более широкой, как в «Кококо» Авдотьи Смирновой, но она всегда присутствует, определяя мотивы персонажей и формируя ожидания зрителей.
В этих фильмах и провинциалы, и жители центра сталкиваются с иерархическими сдвигами и меняющимися представлениями о том, что составляет превосходство (моральное и иное), высказывают и обсуждают противоположные взгляды на среду своего обитания. Представление о провинции как о микрокосме России уже прочно утвердилось – с некоторыми вариациями в зависимости от лежащей в основе идеологии. В отличие от авторов мейнстримного кино, в котором преобладает позитивный взгляд на провинцию, режиссеры артхауса изображают ее моральный, идеологический и политический кризис, тем самым рисуя удручающую картину состояния России в целом. Эти авторы выходят за рамки актуализации метафоры задворок жизни: они изображают провинцию как собственно реальность, поднимая ее ужасы до уровня гротеска и критически оценивая статус-кво, за сохранение которого ратует массовая культура. В топографии этих фильмов провинция, столица и Запад становятся семиотическими маркерами в символической цепи взаимного ресентимента, апофатических определений, неспособных дать устойчивое позитивное представление о России.
Публицистические, литературные и кинематографические трактовки провинциального мифа развивают и деконструируют герметичную национальную модель «мы – мы» в образном пространстве постсоветской символической географии. В этом поиске идентичности России решающую роль играет провинция: сколь бы разрозненно ни звучали ее голоса, провинциальный топос во всех случаях служит для постановки многих неразрешимых, но неизменно повторяющихся вопросов о прошлом и будущем России, включая вопросы о том, что значит быть русским и где искать «настоящих» россиян.
1. Публицистика
«Мы ищем богатство в русской провинции и находим его!»
Люби Воронеж. Москва подождет.
В 1991 году, когда карта советской империи почти в одночасье, как показалось многим, превратилась в карту территории, на которой располагалось более дюжины самостоятельных государств, перед каждым из получивших независимость народов встала одна и та же задача: четко определить свою национальную идентичность в соответствии с новым территориальным статусом. Для народа России, национальная идентичность которого до сих пор была растворена в имперском целом, задача развития этнической идентичности представляла особенную трудность. В то время как народы Украины или Казахстана праздновали обретение своей страны, русские переживали горечь утраты империи. Большая часть исследований постсоветского русского национализма сосредоточена на отношениях между многочисленными этническими группами в границах России и рассматривает напряженные отношения между русским населением и рабочими-мигрантами из новообразованных государств, а также отношения России с этими государствами (конкретно – со странами Средней Азии и Балтии, Грузией и Украиной)[29]. Меньшая часть исследований посвящена многочисленным регионам Российской Федерации, получившим после распада Советского Союза невиданный прежде уровень автономии. Эти регионы и провинции, преимущественно русские, в 1990-е годы пытались воспользоваться этой автономией, чтобы установить контроль над собственными природными ресурсами и промышленностью и взять в свои руки управление. В последующие десятилетия центральная власть вернула себе финансовый и административный контроль над регионами. Однако в это первое постсоветское десятилетие успела сформироваться продолжающая развиваться и по сей день культурная тенденция: вне зависимости от физического статуса регионов, в символической географии России провинция из культурного мифа стала настойчиво претендовать на уникальность и влияние.
По мере того как многочисленные провинциальные регионы реформировали свою экономическую и политическую организацию, они включались также и в процесс концептуального и символического самоопределения. Этот двунаправленный процесс разворачивался следующим образом: культурная элита центра породила националистический дискурс, в котором провинция представлялась обителью истинной русскости. Культурная и политическая элита российской провинции ответила на это собственными текстами, в которых провозглашала новообретенную независимость от центра и гордость за свою провинциальность. В большинстве случаев эти провинциальные деятели использовали идею «провинция – наше все» для продвижения собственных политических или деловых интересов. В этой главе я буду рассматривать газеты и популярные еженедельники общего направления, издаваемые в российской глубинке, а также три ежемесячных журнала: «Русская провинция» (Новгород), «Российская провинция» (Набережные Челны) и «Губернский стиль» (Воронеж)[30]. Особое внимание я обращаю на публикации первого года каждого издания, в особенности на дебютные выпуски, в которых излагается редакционная политика, а также описываются задачи и философия журнала. Передовые статьи, эссе и интервью с крупными политическими и культурными деятелями представляют собой уникальное сочетание непосредственного отклика на миф о провинции с анализом (неакадемическим) этого мифа и его роли в дискурсе национального самоопределения новой России.
В 1990-е годы реконфигурация российской символической географии совпала с реабилитацией дореволюционных понятий и ценностей. Этот пассеистский импульс выдвинул концепцию провинции и само слово «провинция» на передний план социокультурного дискурса. Это слово стало восприниматься как связанное с прошлым и «с памятью культуры», отсылающее «к дореволюционной истории» [Ахапкина 2001: 11]. Один из признаков этой переоценки – волна переименований региональных газет с тем, чтобы подчеркнуть в новых названиях их провинциальность. Моника Спивак представляет обзор употребления этого слова в СМИ, а также в сфере маркетинга и рекламы; она приводит длинный список названий: «Провинциальные новости» («вести», «ведомости»), «Провинциальные хроники», «Провинциальные истории», «Золотая провинция» (Ижевск), «Деловая провинция» (Калуга), «Новая провинция» (Муром), – и это лишь малая часть. Большая часть этих газет и еженедельников – исключительно региональные издания, в названиях которых может указываться или не указываться город, где они опубликованы; многие из них контролируются местными политическими силами. Следует подчеркнуть, что эти издания не отражают особого интереса ни к провинции как культурной концепции, ни к мифу о провинции; они делают упор на местные новости, политику и бизнес. Таким образом, использование в их названиях слова «провинция» в основном отражает лишь возросшую культурную и идеологическую привлекательность этого слова. Проще говоря, для владельцев СМИ «провинциальный» становится более престижным синонимом прилагательных «региональный» и «местный».
Положительные коннотации этого термина оказались, помимо всего прочего, и прибыльными; легко заметить, как растет число предприятий, в том числе связанных с шоу-бизнесом, которые сумели извлечь доход из его привлекательности: слово «провинциальный» появляется в названиях книжных магазинов, художественных выставок, стихотворных сборников, продовольственных компаний и брачных агентств [Спивак 2004]. Политики – уроженцы провинции, включая покойного Бориса Немцова, позиционируют себя как не затронутых коррупцией чужаков-провинциалов [Буле 2000а][31]; певцы дают своим альбомам такие названия, как «Провинциалка»; рекламодатели продвигают экологически чистые молочные продукты из провинции; и, наконец, брачные агентства, такие как чувашская «Провинциальная леди», восхваляют достоинства своих невест. Если в повседневном дискурсе «провинциальное» еще может быть приравнено к «второсортному», то в роли маркетингового и идеологического инструмента, отражающего дискурсы национальной и региональной идентичности, в сочетании с антимосковской риторикой это слово неизменно означает «первоклассное».
Локальные периодические издания, сменившие названия на новые, содержащие слова «провинция» или «провинциальный», неизменно отводят в своих дебютных выпусках место для того, чтобы объяснить эту смену названия, отражающую, во-первых, гордость за свою провинциальность (и, следовательно, истинную русскость), а во-вторых, повышенный интерес ко всему местному. Такая редакционная статья часто начинается с формулировки задач, непосредственно связанных с ролью провинции в российской культуре и экономике. Однако уже через несколько месяцев эти амбиции ослабевают или полностью исчезают. Публикаций, посвященных теме провинции, становится все меньше, а оставшиеся непосредственно связаны с дискурсом национализма. Таким образом, местные периодические издания неизменно делятся на две категории: обычные местные новостные СМИ, мало интересующиеся такими абстрактными категориями, как национализм, и национально ориентированная периодика, посвященная теме провинции и открыто участвующая в обсуждении провинциального мифа в рамках националистического дискурса.
Два крупных журнала, «Русская провинция» (Новгород, 1991) и «Российская провинция» (Набережные Челны, 1993-96), остались верны своим тематическим названиям. Они публикуют репортажи, комментарии, критику, эссе и художественную литературу (в духе «The New Yorker») и выдают оперативные отклики наряду с ненаучным (хотя и грамотным) анализом. Таким образом, оба журнала могут служить индикаторами дискурсивных практик в публичной сфере.
«Российская провинция» – всероссийский журнал, выходивший раз в два месяца, – располагался и печатался в Москве, но издавался МКО «Прикамье» из Набережных Челнов – большого города на реке Каме, крупнейшем притоке Волги в Татарстане. Первый сентябрьский номер 1993 года открывается короткой передовой статьей Вадима Чурбанова – главного редактора, доктора философских наук, профессора, а затем вице-президента Российской государственной библиотеки в Москве. Удивительно информативная для такого короткого текста статья начинается с характеристики 1990-х годов как «дней, до крайности наполненных бедами и тревогой» и провозглашает провинцию источником национального спасения, каким она и была всегда, на протяжении всей истории России. Чурбанов утверждает, что Россия выживает «не по предначертаниям умствующих столичных правителей», а «мудростью и делами людей, которые населяют ее многочисленные земли, зовущиеся провинцией». В этом противопоставлении провинциального и столичного последнее приобретает негативный оттенок: большинство всероссийских изданий являются «столичными» по духу и декларируемым ценностям, тогда как «Российская провинция» намерена дать слово истинной России. Чурбанов также подчеркивает, что журнал издается и финансируется исключительно провинциальными организациями.
Чурбанов опирается на авторитет русского писателя и историка Николая Карамзина, утверждавшего, что «Россия сильна провинцией», поскольку провинция «обильна… природными богатствами и многообразна укладом жизни, неиссякаема талантами и терпением, трудолюбием и совестливостью»[32]. Он ставит знак равенства между целевой аудиторией журнала – провинциальной интеллигенцией – и истинно русским народом и обещает, что журнал не будет поддерживать никакие политические партии или направления. В этой передовой статье присутствуют все ключевые составляющие провинциального мифа: идея провинции как хранилища культурного богатства и национального характера; упор на способность россиян переносить невзгоды – с отсылкой к уникально трудной истории России; и, наконец, идея о том, что столица – не спасение от беды, а ее часть. Весь первый номер журнала, в соответствии с редакционной повесткой, состоит из добротно написанных материалов: свободных от эмоциональных всплесков и откровенно националистических настроений трезвых рассуждений и взвешенных ответов хулителям провинции, выдержанных в спокойном рассудительном тоне, как, например, «Со столицей наравне. Заметки о переживаниях провинциальной интеллигенции» Юрия Милованова [Милованов 1993], где прослеживается изменение отношения интеллигенции Ростова-на-Дону к столице.
Милованов рассуждает о разочаровании провинциального интеллигента в российском центре и о поисках идентичности, свободной от столичного влияния. Он пишет об утрате Москвой политического и культурного авторитета и о попытках провинциальной интеллигенции найти новые основы аутентичности и маркеры престижа. Статья состоит из шести подразделов, каждый из которых имеет свою направленность, сформулированную в соответствующих рубриках: «Авторитет: Москва-столица»; «Кризис: “Они там сами не знают, чего хотят”»; «Распад: Москва заботится лишь о себе самой»; «“Мы другие”: Провинция богата собственными ценностями»; «“Хватит их кормить”: Проживет ли провинция без Москвы?»; «“И другие действующие лица”: Москва может восстановить свой авторитет лишь в общекультурном, а не политическом диалоге с провинцией». Провинциальная интеллигенция, освободившаяся от ярлыков «маргинальности» и «неполноценности» и лишившаяся привычной «единой системы ценностей» [Милованов 1993: 49], предстает в описании автора хоть и несколько растерянной, однако настроенной оптимистично и уверенно ставящей себя на тот же символический уровень, на котором стоит интеллигенция московская, если не выше.
В этом и подобных размышлениях отчетливо прослеживается компенсаторная логика. Провинциальная интеллигенция давно чувствовала себя маргинализованной, превращенной в объект неуважения и насмешек; теперь же, когда «время культурного патернализма Москвы кончилось» [Милованов 1993: 50], она готова дать отпор. Этот процесс включает в себя разработку «новой провинциальной физиономии», свободной от провинциальных комплексов, способной предложить России новый «интерес и надежду» [Милованов 1993: 49]. Примечательно, что в этом подходе к формированию идентичности просматривается все та же бинарная природа, хотя и с перевернутой иерархией: прежняя динамика ценностей изменилась, но отношения между провинцией и центром по-прежнему точнее всего описываются в терминах взаимного ресентимента. Горделивое заявление Милованова «Мы другие» вызывает в памяти еще одно значение этого слова: получается, что провинция не просто не похожа на Москву, но и представляет собой ее Другого.
В интервью, опубликованном в том же номере, академик Никита Моисеев рассматривает эту тему схожим образом, заявляя, что «судьба России решается в провинции» и что провинция «не должна отдавать судьбу России в ненадежные руки Москвы» [Моисеев 1993: 81]. Доктор философских наук профессор Московского университета Александр Панарин также говорит о «реванше провинции» и «возрастании престижа провинциального образа жизни». «Провинция, – утверждает он, – обладает наиболее дефицитными ресурсами, к каким сегодня в первую очередь относятся сбереженная природа и сбереженная мораль» [Панарин 1993: 144].
Энтузиазм, с которым центральная и провинциальная элита производит эту переоценку, неизменно сопровождающую дискурс ресентимента, подчеркивает как устойчивость логики ресентимента, так и потребность в Другом как условии саморепрезентации. Дискурс инаковости остается постоянным во всем номере журнала. Столь же неизменно устойчивое представление о провинции как о кладезе моральных и духовных ценностей, месте, где сохранились в неприкосновенности лучшие черты русскости. В первом номере журнала за 1996 год опубликовано интервью с Валентином Распутиным под названием «Скажите всем, что Русь жива», в котором знаменитый писатель делает следующее заявление: «И российская провинция, крестьянская наша сторона, говорят, утратила то, что отличало ее от “центра” в лучшую сторону. Нет там прежней чистоты нравов, прежнего уклада… Как будто и возродиться России неоткуда» [Распутин 1996: 4]. Сама форма утверждения – безличное «говорят» в сочетании с «как будто» – подразумевает и провоцирует несогласие и с самим утверждением, и с идеей, которую так горячо отстаивает Распутин.
Двумя страницами ниже в том же номере популярный актер театра и кино Юрий Соломин отвечает на похожее заявление, хотя и в более амбивалентной формулировке: «В последние годы в моде мнение, будто возродить Россию может только наша провинция; будто только там сохранились деловая хватка, национальные обычаи и кладезь талантов» [Соломин 1996: 10]. В этой версии, в отличие от предыдущей, проглядывает скрытый цинизм; «будто» словно бы подразумевает несколько скептическое отношение к возведению провинции на пьедестал, особенно когда это именуется «модным мнением». Однако Соломина это не смущает; он отдает дань уважения жителям провинции, среди которых «бескорыстные труженики искусства и образования, музыканты, артисты, краеведы, коллекционеры, чудаки-бессребреники» [Соломин 1996:12]. В сущности, и мнения журналистов, и реплики этих выдающихся деятелей культуры тоже «в моде» и распространены весьма широко – настолько, что эти фразы кажутся банальными даже тем, кто их произносит. Общий для всех выбор идей и образов при обращении к этой теме примечателен и позволяет предположить, что все они опираются на культурный миф о провинции как на устойчивую конструкцию с фиксированным набором образов и лексики. Каждый из них в отдельности может быть искренен в своих репликах; однако все они опираются не столько на личный опыт и наблюдения, сколько на культурную мифологию.
Разумеется, в «Российской провинции» отводится место и другим материалам: рецензиям на книги, краеведческим заметкам, а также изобразительному искусству, регулярному разделу «Пушкин – наше все» и интервью с известными людьми. В число последних входят такие высокопоставленные чиновники, как глава департамента культуры и губернатор. Оба они, хотя и несколько расплывчато – вероятно, в силу скованности позицией журнала «вне политики», – выражают энтузиазм по поводу культурного и экономического потенциала провинции. Глава Самарского областного департамента культуры размышляет: «Вы знаете, вот удивительное дело в России: часто так бывает, что где-то в Оренбурге, в Омске, в Самаре могут оказаться творческие личности такого масштаба, какие не снились ни Москве, ни Питеру» [Хумарьян 1996: 38]. И вновь поражает унифицированная риторика этих эссе и интервью: писатель, актер, философ и профессор университета, редактор, администратор и рядовой интеллигент словно черпают из одного и того же источника ценностных эпитетов. Будто пересказывая один и тот же текст, они проводят черту между провинцией и центром (иными словами, определяют себя на роль Другого); оспаривают авторитет Москвы и ее способность вывести Россию из кризиса; настаивают на том, что лишь провинция может привести к возрождению России, и в подтверждение этого заявления ассоциируют провинцию с «истинно русскими национальными особенностями», воплощенными в понятиях сохранения ценностей, чистоты и традиционализма.
Следует также отметить, что этот безликий и стандартный образ, выраженный знакомой лексикой культурного мифа о провинции, почти лишен маркеров какой-либо определенной местности. Провинция представляет собой бескрайнее однородное пространство; упоминание в последней цитате трех отдельных географических пунктов – «где-то в Оренбурге, в Омске, в Самаре» – лишь подчеркивает их взаимозаменяемость. Даже если речь идет о какой-нибудь особенной и уникальной достопримечательности, автор, рассказав о том, какие усилия были вложены в восстановление монастыря или заповедника, тут же скатывается все к той же обобщающей риторике. В номере журнала за 1995 год Сергей Попадюк с восторгом пишет о том, как общими усилиями создавался заповедник возле Успенского монастыря в Свияжске, островном городке на Волге. Заключает он пассажем, изобилующим все теми же банальными образами, вроде «живительной волны духовной энергии», зародившейся в провинциальном Свияжске и способной обновить всю Россию [Попадюк 1995: 83].
Последний пример обнаруживает недавно возникший материальный аспект связанной с провинцией риторики. Найдя коммерческое применение дискурсу инаковости и ресентимента, провинциальная элита тонко смещает акцент с довольно абстрактной и плохо продаваемой «духовной чистоты и богатства» на конкретные, имеющие определенную рыночную стоимость образы нетронутой природы, чистого воздуха и воды. Эта тенденция, в то время уникальная для российских регионов, становится все более заметной в региональных периодических изданиях 2000-х годов, когда они начинают активно продвигать местный туризм.
«Российская провинция» перестала выходить с 1999 года, однако ее недолгое шестилетнее существование как интеллектуального, подчеркнуто неполитического издания выглядит довольно впечатляюще в свете отсутствия в нем рекламы. Еще одной заслугой журнала была его нексенофобная позиция. Вступительная редакционная статья прямо упоминает «невиданное многоцветье укорененных этносов с общей исторической судьбой и общим будущим» и называет целевой аудиторией журнала «все народы России». «Инклюзивная» политика «Российской провинции» составляет ее самое разительное отличие от журнала-современника с почти идентичным названием – «Русская провинция».
Журнал «Русская провинция» издавался в 1991-2002 годах и до 1997 года распространялся в трех крупных регионах – Новгородской, Тверской и Псковской областях – после чего получил всероссийский статус. В каждом его выпуске представлены произведения прозы и поэзии провинциальных авторов, обзоры выставок провинциальных художников, большой раздел о религии, очерки об известных писателях и художниках (Чехов, Левитан, Платонов), связанных с тем или иным провинциальным регионом, и краеведческий раздел с выразительным названием «Родиноведение». На задней сторонке обложки указывалась дата выхода следующего номера и заявлялось кредо журнала: «Мы ищем богатство в русской провинции и находим его!»
В 2000 году журнал утратил статус всероссийского. В выпуске, объявляющем о его прискорбной мутации до регионального издания, чья аудитория ограничивается теперь одной только Тверью, непримиримая националистическая ориентация издания проявляется с первых же строчек: этот выпуск открывается знаменитым сталинским тостом за здоровье русского народа, который был произнесен на торжественном приеме в честь командующих войсками Красной армии, устроенном советским правительством в Кремле 24 мая 1945 года:
Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа. Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа, потому что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза. Я поднимаю тост за здоровье русского народа, потому что он заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны. Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он – руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение[33].
Последняя страница того же номера отведена под эмоциональное заявление редактора и, в виде свидетельства того, что журнал намерен продолжать свою деятельность, под описание предполагаемого содержания будущих выпусков, куда входят «рассказы о русской жизни: о русском мужестве, русском терпении, о русской истории, о русских ценностях»[34]. Постоянный повтор слова «русский» – риторический прием, который не столько подчеркивает специфически русский характер этих рассказов, сколько намекает на то, что «русские» истории о мужестве и терпении чем-то принципиально отличаются от «нерусских»[35]. Таким образом как бы проводится черта между всем русским и остальным миром, включающим, надо полагать, в себя и прочие многочисленные народы страны, которые еще двумя десятилетиями ранее в аналогичном контексте были бы объединены с «настоящими» русскими в один «советский народ».
В редакторском описании содержания регионального журнала, выходящего ограниченным тиражом, явно подчеркиваются те же достоинства, обладание которыми Сталин приписывал русскому народу пятьюдесятью пятью годами ранее[36]: исключительность в ряду других народов, мужество и терпение. Оба текста опираются на знакомые черты русского националистического дискурса: утверждения об инаковости в сочетании с ресентиментом, сильную тенденцию представлять структуры идентичности в виде бинарных оппозиций и изображение основополагающих черт русской национальной идентичности (мужества и терпения) как реакции на вражеские козни и жизненные невзгоды.
То же отсутствие четко определенной национальной идеи характеризует большую часть официального националистического дискурса. Элиот Боренштейн комментирует столь же избыточные, похожие на заклинание повторы прилагательного «русский» в названиях политических партий в середине 1990-х годов и предполагает, что они используют этот прием не столько для демонстрации своей политической платформы, сколько для подтверждения самого существования России как суверенного государства. В частности, эти названия выполняют
круговую функцию бесконечного подтверждения существования страны и проживающего в ней населения. [Они] дают повод произнести название страны и тем самым еще раз подтвердить ее существование, словно в попытке превратить желаемую ситуацию в реальную силой заклятия или волшебного слова[37].
Боренштейн заключает, что эти бесконечные подтверждения идентичности блокируют любую попытку ее анализа. В самом деле: в то время как все дискурсы национальной идентичности основываются на качествах, которые объявляются уникальными отличительными чертами нации, типу идентичности, предъявляемому в большинстве высказываний русских националистов, недостает конкретности. Прилагательное «русский» в качестве определения терпения, мужества, цивилизации или культуры указывает на некое отличие, но не в состоянии его описать; таким способом невозможно сформулировать никакую конкретную уникальную идентичность, кроме Другого по отношению к недругам России. Риторика провинциальных националистов, напротив, предлагает нечто конкретное: те качества национального характера, что утрачены центром, но сохранились в провинции. Однако и они тоже определяются апофатически, в рамках привычных бинарных систем, и представляются реакцией на враждебное окружение. Провинция – это в первую очередь Другой по отношению к центру.
Появление в начале 1990-х годов двух журналов с почти одинаковыми названиями одновременно с первыми попытками российской культурной и идеологической элиты сформулировать постимперскую идентичность России не было случайным совпадением. Оба журнала были участниками этого проекта: они стремились зафиксировать, проанализировать и, возможно, закрепить сдвиг в восприятии провинции. Многие другие издания также отражали этот сдвиг, хотя и несколько механически. Как бы то ни было, они заслуживают внимания – именно потому, что их стереотипные попытки влиться в обсуждение провинциальной идентичности подтверждают ключевую роль культурного мифа о провинции в дискурсе постсоветской идентичности.
Как правило, периодические издания демонстрируют «провинциальную гордость» в своих дебютных выпусках, цитируя видных деятелей культуры и декларируя прочную связь с известными личностями, родившимися в этом регионе или городе. Первый номер еженедельной газеты «Новая провинция» (Муром, октябрь 1995 г.) открывается такими словами: «Уже самим названием мы хотели бы выразить отстраненность от узкополитических тем, ибо провинция пока имеет устойчивый иммунитет от этой болезни “больших городов”»[38]. В том же номере, в рубрике «Провинция и провинциалы», высказывания академика Дмитрия Лихачева сопоставляются с высказываниями местного экскурсовода С. Масленниковой. Цитируются слова Лихачева: «Мы ждем обновления нашей жизни именно из провинции. Мы верим в провинцию и во все то русское, что она сохранила». По словам Масленниковой, провинция – «не географическая, а скорее моральная категория». «Провинция, – продолжает она, – сильна людьми (все великие люди вышли из провинции) и особенным чувством любви к Родине»[39]. Ни в этом, ни в последующих номерах о провинции как концепции больше не упоминается; в соответствии с заявленной направленностью, «Новая провинция» отныне посвящена местным новостям и политике. Точно так же, объяснив выбор названия в первом номере, «Провинциалка» (Сергиев Посад, с 1995 г.) в дальнейшем сосредоточивает свое внимание на женской теме. В числе других местных газет – «Провинциальный экспресс» (Кимры, с 1996 г.), «Провинциальная мысль» (Ставрополь, с 1994 г.) и «Провинциальные хроники» (Выкса, Нижегородская область, с 1991 г.).
Более поздняя «Ивановская провинция» (Шуя, Ивановская область, с 2002 г.), бывшие «Городские новости», объясняет смену названия тем, что «шуйских читателей редакция будет знакомить со всеми интересными и значимыми событиями, происходящими на земле Шуйской». «Провинциальное слово» (Гвардейск, Калининградская область, с 2002 г.) в первом выпуске обещает стать трибуной «для открытого и честного обмена мнениями о делах и заботах районных»[40]. Третий номер включает в себя озаглавленное «Страна сильна провинцией» интервью на целую страницу с депутатом областного совета, в котором он обсуждает проблемы и заботы области, ни словом не затрагивая провинцию как концепцию. В заключение эту тему формально поднимает интервьюер – вопросом, правда ли, что «провинциальный очаг вновь обречен просить огня». «Да, – отвечает депутат, – но важно то, что в России поняли значение и место муниципальной власти во властной вертикали. Осознали, что страна сильна провинцией»[41]. Трюизм, открывающий и завершающий интервью с местным политиком, подтверждает тот факт, что местные провинциальные органы власти, так же как и их провинциальные избиратели, признают и используют престиж самого слова «провинция», однако не проявляют никакого интереса к его концептуальным смыслам.
В отличие от «Российской провинции» и «Русской провинции», эти местные издания не принимают открытого участия в дискурсе национального самоопределения. Тем не менее выбор названий и его стандартное обоснование отражают два важных итога провинциального дискурса двух последних десятилетий. Во-первых, недоверие к столице усилилось в результате децентрализации экономики, когда контроль Москвы над экономическим и культурным развитием регионов ослабел. Во-вторых, переоценка роли провинции обеспечила ее политическую и культурную элиту готовым набором положительно окрашенной лексики, пригодной для использования в самых разных целях. Само существование такого набора подтверждает изменения в символической географии страны и важное место провинции в формирующейся герметичной модели национальной идентичности. Теперь провинция выступает в русской культуре и идеологии претендентом на роль, традиционно отводимую Западу, – роль Другого.
Таким образом, оба элемента бинарной оппозиции «провинция – столица» находятся в процессе пересмотра.
Так же как и символическая власть Москвы, «буквальная» власть столицы, основанная на культурном и экономическом превосходстве, за последние два десятилетия оказалась подорванной. Продолжающийся распад концепции столицы ясно просматривается в многочисленных и множащихся далее именованиях различных городов по всей России «столицами». Такая привилегия города или поселка иногда может быть оправдана географическими и административными реалиями – например, когда Екатеринбург называют столицей Урала, Новосибирск – столицей Сибири, а Владивосток – столицей Дальнего Востока. Однако зачастую обоснования далеко не столь очевидны и кажутся надуманными, а то и притянутыми искусственно. Чаще всего подобные названия появляются на официальных сайтах различных городов, и вокруг них строится риторика официальных речей городских властей.
В середине 2000-х годов Министерство культуры, молодежной политики и массовых коммуникаций Пермского края запустило ряд культурных инициатив, таких как программы «Пермь – культурная столица Поволжья» (2006) и «Пермский край – территория культуры» (с 2007 г.)[42]. Последняя включает в себя ежегодный конкурс краевого министерства культуры на звание культурной столицы Пермского края, который подробно освещается в специальном юбилейном номере журнала «Пермский период»[43]. Журнал отмечает юбилей Пермского края (пять лет с момента слияния Пермской области и Коми-Пермяцкого автономного округа), рисуя имидж края как независимого образования, едва ли не отдельного государства – со своим центром, историей, промышленностью, курортами и даже столицей. Однако, поскольку титул культурной столицы Пермского края ежегодно присуждается сразу трем городам или селам, список столиц растет с каждым годом.
Пермские проекты инициируются и финансируются краевой администрацией, и большинство других городов тоже получают звания «столиц» по инициативе официальных властей. Программа «Нижний Новгород – столица Поволжья» была разработана специальной комиссией, в которую вошли полномочный представитель президента в Приволжском федеральном округе, мэр Нижнего Новгорода и губернатор Нижегородской области. В отчете Института научной информации по общественным наукам РАН утверждается, что программа призвана не только оживить город, но и вызвать к нему определенное отношение, скорректировать его имидж.
В последние годы вопросы создания положительного образа Нижнего Новгорода привлекают внимание как городских властей, так и широкой общественности. Помимо программы «Нижний Новгород – столица Поволжья», город принял участие и победил в конкурсе «Культурная столица 2006», что является результатом усилий по представлению города как культурного центра[44].
Город Воронеж называют столицей Черноземья в самых разных контекстах – от туристических справочников до новостных репортажей и страниц города в социальной сети[45]. Сайт «Спартакиада ПАО “Газпром” 2011» именует город Саранск, столицу Мордовии, «спортивной столицей» Поволжья[46]. Официальный сайт города Димитровграда Ульяновской области продвигает город как «культурную столицу Приволжского федерального округа – 2004», усиленно пиарит его победу в областном конкурсе проектов, способствующих развитию молодежной политики, в 2010 году – подчеркивает статус пилотной площадки проекта «Молодежная столица Ульяновской области»[47]. Более того, русская служба ВВС News сообщает, что власти Ульяновска «разработали специальную целевую программу, в которой пытаются позиционировать областной центр как “авиационную столицу России”». В той же статье высказывается предположение, что упомянутый ранее рост числа столиц – просто «имиджевый момент для руководства региона»[48]. Региональное руководство действительно извлекает выгоду из дискурсов региональной идентичности и мифа о провинции. По мере того как реальный авторитет Москвы ослабевает, а само понятие центра, даже в качестве символического авторитета, становится все менее жизнеспособным, любой политик, претендующий на независимость своего региона от Москвы, а то и на превосходство над ней, находит в этих дискурсах надежную точку опоры.
Статья «Столица» в «Lurkmore», юмористической веб-энциклопедии «современной культуры, фольклора и субкультур, а также всего остального» в стиле «Википедии», начинается со слов: «Столица – практически любой город в этой стране». Далее перечисляются города и их многочисленные титулы «столицы…», как в случае с городом Балабаново Калужской области, чей статус варьируется от столицы Урала до столицы спичек[49]. Понимая юмор, никто не воспринимает эти титулы всерьез, хотя растущий список «столиц» служит напоминанием о том, что настоящая столица утратила свое традиционное содержание власти и престижа. Однако само по себе название «столица» сохраняет свое значение в риторике городских властей, туристических агентств, журналистов и рекламодателей; это лейбл, который обещает добавить престижа региону и поднять его экономику за счет привлечения туристов. Другими словами, определение «столица» имеет ключевое значение для дискурса региональной идентичности.
Региональная идентичность, колбаса и малая родина
«Региональная идентичность» – краеугольный камень самоопределения провинции; эта концепция стала предметом многочисленных научных исследований в первые десятилетия XXI века. Она включает в себя местную историю, культуру и природные ресурсы региона, а также перспективы его будущего развития. В дискурсе идентичности региона выделяются его собственные центры (областные, районные и т. д.) и периферия. В результате создаются спиральные образы, работающие по принципу матрешки: образ столицы и окружающего ее нестоличного пространства повторяется во все уменьшающемся масштабе – с бесчисленными районными центрами в пределах области, имеющей свой областной центр, а внутри районов – населенные пункты поменьше, для каждого из которых имеется своя периферия. Таким образом, само понятие центра размывается и обретает новые смыслы и ценности.
В недавнем подробном эмпирическом исследовании региональной идентичности на материале европейской части России географ Михаил Крылов рассматривает, помимо региональных различий, «наличие внутреннего видения территорий как особого космоса, сочетание взгляда изнутри со взглядом извне» [Крылов 2010: 12]. Крылов дает определение региональной идентичности: «…системная совокупность культурных отношений, связанная с понятием
Крылов проводит анализ концепции региональной идентичности в недиахронических рамках, рассматривая лишь современные ее проявления. Другие исследователи региональной идентичности отмечают, что она приобрела значение в постсоветский период, когда другие виды идентичности стали менее удовлетворительными. Леонид Смирнягин, со своей стороны, указывает на то, что в Советском Союзе советская идентичность доминировала над всеми прочими, включая региональную. Он объясняет успех советской идентичности по сравнению с сугубо региональной недостаточным «чувством места» в русской культуре или «внепространственностью» этой культуры. Тем примечательнее, по его словам, то, «насколько быстро с началом перестройки региональная (или даже сугубо местная) идентичность заняла место в ряду самых важных для человека видов идентичности» [Смирнягин 2006: 115]. После коллапса СССР региональная идентичность заменила собой и политическую, и профессиональную, и даже этническую, поскольку в то время они не могли служить оринтирами для человека в меняющемся мире. Надежда Замятина тоже видит в растущем значении региональной идентичности результат перехода от советской географической конструкции, где отношения строились по типу «центр – периферия», к постсоветской ситуации, когда децентрализация дала провинциям шанс на самоопределение и репрезентацию [Замятина 2006].
Семен Павлюк также отмечает, что подавленное в Советском Союзе «чувство места» приобрело новое значение в постперестроечные годы, с развитием региональной независимости и идентичности. Он обращает внимание на то, что большая часть советских газет имела невыразительные, почти лишенные каких-либо местных примет названия и перепечатывала одни и те же новости, главным образом столичные и мировые, используя при этом очень похожую лексику. Цитируя популярную советскую песню, он даже до некоторой степени соглашается с тем, что в те дни единственным адресом человека был «не дом и не улица», а Советский Союз [Павлюк 2006: 109]. Материалом для исследования Павлюка стали в том числе газеты, издававшиеся в Торжке, старинном городке Тверской области, с 1985 по 2001 год. Он кратко описывает переход от внепространственной манеры освещения событий в 1985 году, когда местных новостей в газетах не было совсем, к краткому постперестроечному периоду, когда там стали появляться материалы, посвященные местным проблемам, и, наконец, к сложившемуся к 2001 году балансу в освещении региональных и общенациональных новостей. Павлюк отмечает появление в последние охваченные его исследованием годы значительного количества материалов, посвященных местной культуре, отражающих гордость историей Торжка и его природными богатствами.
Надежда Замятина подходит к основанному на официальных сайтах нескольких областей анализу региональной саморепрезентации аналогичным образом. Она отмечает общую тенденцию к переопределению отношений центра и периферии, когда изменяется само значение слова «центр»: теперь оно относится не к конкретной столице, а к любому месту, имеющему культурное, историческое и экономическое значение. Замятина, однако, поясняет, что «стоит принять логику центра и периферии, вступить на путь ранжирования, и регион автоматически оказывается и чьим-то центром (Поволжья, Западной Сибири, России в целом), и чьей-то (Москвы, Запада) периферией» [Замятина 2006: 282]. Таким образом подрывается традиционная иерархия и размываются концепции центра и периферии. Как бы то ни было, бинарная по своей сути природа всех идентичностей (с одной стороны) и изменившаяся концепция центра (с другой) вызвали в российской символической географии любопытные сдвиги.
Регионы России, несомненно, отличаются друг от друга, однако их проекты региональной идентичности фундаментально схожи: все они упирают на общие ценности, прочно связанные с местом рождения, истинно русские традиции и нетронутую природу. Эти проекты идентичности неизменно рассматриваются в подразумеваемом (или явном) контрасте со столицей, где эти провинциальные ценности, как предполагается, отсутствуют. Дискуссии о повышении статуса провинциальной идентичности также проникнуты ощутимым чувством гордости по поводу возвращения в регион плодов материального и культурного производства, в том числе самых элементарных, таких как продукты, которые до недавнего времени отправлялись в Москву.
Неудивительно, что этот фактор имеет для регионов большое значение. В стране, страдавшей при советской власти от постоянного дефицита, еда становится постоянной темой для разговоров, что отражается в распространенных рекламных объявлениях типа: «Наши магазины теперь предлагают такое же разнообразие продуктов, как и московские». Редакционная статья в первом номере сергиево-посадской «Провинциалки» начинается с обращения «Дорогие подруги» и объясняет выбор названия следующим образом:
Мы очень долго думали над названием. Понимали: слово «провинциалка» до недавнего времени имело несколько негативный оттенок. Но жизнь наша изменилась. Мы перестали мотаться по Москве взмокшие, злые, обвешанные авоськами, а ездим в столицу только по делам или в театр. Мы видим, что от столичной суеты и грязи можно прийти в себя только у нас, в маленьком уютном городке. Думаю, многие сегодня осознали, что дальнейший путь реформ в России во многом зависит именно от провинции[52].
Этот плавный переход от «мы перестали мотаться по Москве…» к «дальнейшему пути реформ» одновременно примечателен и типичен. Так же типично и то, что экономическая и культурная привлекательность и контроль Москвы (или их отсутствие) сводятся к двум повторяющимся образам: еда и театр.
В интервью волгоградской газете «Провинциальные новости» оскароносный кинорежиссер Никита Михалков, рассуждая о политическом, экономическом и культурном диктате центра, тоже смешивает в одно целое еду и театр. Он начинает свою речь о том, почему «Проблемы России может решить только российская провинция» (название интервью) с того же аргумента:
На мой взгляд, сегодня происходит одна очень важная метаморфоза. Сначала все смотрели на Москву и из Центра ждали директив и распоряжений. И Центр в себе скапливал всевозможные силы. Еще пять-десять лет назад ездили в Москву за колбасой, но теперь в Туле есть своя колбаса, и дешевле, чем в Москве. Ездили в Большой театр, но сейчас ведь он практически закрыт для зрителей отечественных. Сегодня начинает возрождаться национальное региональное самосознание, понятие «малой родины»[53].
То есть, очевидно, колбаса, театр (как обобщенный символ культуры в целом) и национальная идентичность в рамках провинциального дискурса неразрывно связаны.
Не будем смотреть на колбасу с пренебрежением: русская литература наделила ее глубоким символическим смыслом в таких знаковых текстах, как «Зависть» Юрия Олеши, «Собачье сердце» Михаила Булгакова и «Один день из жизни Ивана Денисовича» Александра Солженицына. В провинциальном мифе колбаса служит синонимом экономической и культурной независимости. В популярном дискурсе наличие собственной колбасы дает провинциалам ощущение освобождения от экономической и политической власти Москвы. Ученые выдвигают тот же аргумент, утверждая, что экономическая независимость регионов – необходимое условие для самоуправления, и что оба процесса лежат в основе развития и проявления региональной идентичности[54].
До перестройки безраздельное господство Москвы и над «колбасой», и над культурой (поскольку провинциальные таланты перебирались в столицу) можно было описать как отношение метрополии к колонизированным территориям: центр устанавливал над периферией политический и экономический контроль, чтобы использовать ее богатства, ресурсы и прибыль в собственных интересах. Это типичная ситуация колониального экономического и культурного контроля, на которую и последовала предсказуемая постколониальная реакция в риторике: представители провинциальной элиты пытаются реструктурировать отношения с Москвой посредством понятий и лексики, типичных для постколониального дискурса. Они бросают вызов установившейся в противостоянии «центр – провинция» иерархии и претендуют не только на независимость от центра, но и на превосходство над ним. Однако в конечном итоге они используют все ту же привычную дихотомию, а не разрушают ее.