Теперь Винсент, по его собственным словам, «пишет бесконечность». Прованс покорен. Художник обогатил провансальский классицизм своей душевной неуемностью, которую в свою очередь сумел подчинить строгости этой земли. Он примирил непримиримое.
Ради всего святого, еще красок, еще холста! Еще и еще холста и красок!
«Поверь мне, – пишет он брату, – если бы ты вдруг иной раз прислал мне чуть побольше денег, от этого выиграл бы не я, выиграла бы моя картина. Передо мной один выбор – стать хорошим художником или плохим. Я выбрал первое. Но зато живопись напоминает расточительную любовницу, без денег ничего не добьешься, а их вечно не хватает». По мнению Винсента, выгодней покупать картины у других, чем писать их самому, не говоря уже о «муках, которые они причиняют».
Воспользовавшись тем, что лейтенант Милье едет в отпуск на север через Париж, Винсент поручил ему передать Тео тридцать пять этюдов.
В середине августа Винсент сообщил брату, что «пишет с таким пылом, с каким марселец поглощает рыбную похлебку с чесноком». Что же он пишет? Подсолнухи, большие, солнечные цветы, которые на свой лад поклоняясь огненному светилу, следуют за ним в его движении, поворачивая на стебле свои чаши; цветы-гиганты, огромные желтые лепестки которых лучатся вокруг широкой сердцевины, плотно усаженной семечками – точное подобие солнца! Винсент пишет подряд три холста с подсолнухами. А всего он хочет написать дюжину таких картин, чтобы украсить ими мастерскую к приезду Гогена. «Это будет симфония синего и желтого». Храм, посвященный богу солнца и символизирующему его желтому цвету, – вот чем станет Южная мастерская. Дом желтого цвета, «обитель друзей», будет «обителью света».
Над своими подсолнухами – он сравнивает их с «готическими розетками» – Винсент работает каждое утро, «едва только встает солнце, потому что эти цветы быстро вянут, их надо писать в один прием…»
Винсент снова пишет чертополох, пишет еще один портрет Пасьянса Эскалье, пишет цветы и свои старые ботинки – неотвязно преследующий его сюжет… «Как жаль, что живопись стоит так дорого! – жалуется он в конце августа. – На этой неделе я был менее стеснен в средствах, чем обычно, пустился во все тяжкие и за одну неделю истратил целую сотню…»
Но подобную роскошь Винсент может позволить себе редко. Он то и дело возвращается к мучительной мысли о том, что брат никогда не вернет себе денег, которые на него тратит. «Довольно грустная перспектива твердить самому себе, что, может быть, моя живопись так никогда и не будет представлять собой никакой ценности».
МакНайт уехал, о нем Винсент «не жалеет», но уехал и Бош, с которым он надеялся когда-нибудь в будущем основать совместную мастерскую в Боринаже. По целым дням Винсенту не с кем перемолвиться словом. Он, как всегда, с ужасом думает о предстоящей зиме, а заодно вспоминает о Гогене, который, хотя и обещал приехать, не спешит осуществить свое намерение. То ли у Гогена нет денег на поездку, то ли мысль о юге ничего не говорит его сердцу. А может быть, он болен.
На самом деле Гогена удерживают в Понт-Авене долги. Кроме того, в эту пору он переживает важнейший этап своей творческой биографии. Его отнюдь не тревожит одиночество Винсента. Вдобавок за Винсентом ему видится Тео, коммерсант Тео, и он считает, что приглашение братьев продиктовано отнюдь не дружескими чувствами, а расчетом.
«Будьте покойны, как бы ни любил меня Ван Гог (Тео), он не станет оплачивать мое пребывание на юге ради моих прекрасных глаз. Он обдумал это дело с трезвостью истинного голландца и намерен извлечь из него максимальную и монопольную выгоду».
Между тем Винсенту и в голову не приходят подобные мысли. Его страшит одиночество, и он мечтает о простом, но драгоценном дружеском тепле.
«От долгой жизни в деревенском одиночестве тупеешь, и, хотя пока этого еще не случилось, к зиме я, может быть, совсем выдохнусь». Винсент даже подумывает о том, чтобы поехать к Гогену в Понт-Авен, если тот не соберется в ближайшее время в Арль. Но нет, все-таки нет! Винсент не может вот так ни с того ни с сего расстаться с югом.
«Решено, я не еду в Понт-Авен, тем более если мне придется жить там в гостинице с англичанами и выучениками Школы изящных искусств, с которыми каждый вечер нужно вести споры. Эти споры – буря в стакане воды».
Солнце августа пламенеет уже менее ярко, но Винсент работает с еще большим пылом.
«Ах, дорогой мой брат! – пишет он в первых числах сентября. – Иногда я так отчетливо сознаю, чего я хочу. И в жизни, и даже в искусстве я могу обойтись без Господа Бога, но, как страждущий, я не могу обойтись без того, что сильнее меня самого, что составляет всю мою жизнь, – возможности творить… Картинами я хотел бы выразить нечто утешительное, подобное музыке. Мне хотелось бы писать мужчин и женщин, на которых лежала бы какая-то печать вечности, что в прежние времена символизировал нимб, а мы пытаемся это передать игрой и вибрацией света… О, портрет, портрет, в котором присутствует мысль, душа модели, – вот к чему, мне кажется, надо стремиться… Выразить нежность двух влюбленных сочетанием двух дополнительных цветов, их смешением и противопоставлением, таинственными переливами близких тонов. Выразить мысль, скрытую под выпуклостью лба, светлым тоном на темном фоне. Звездой выразить надежду. Пламень души – сиянием закатного солнца».
Цвет для Винсента – не только средство пластического выражения, кроме того, а может быть и прежде всего, он для него средство выражения метафизического, с помощью которого он утверждает божественное начало, как в пору своей проповеднической деятельности в Боринаже. Правда, сфера проявления этого начала изменилась. Но caritas – милосердие – осталось неизменным. Разве Винсент не утверждает, что желтый цвет – «это высшая просветленность любви»?
Так под кистью Винсента цвет приобретает символическое значение, какое он имел когда-то для мастеров, работавших над витражами соборов.
Три ночи подряд Винсент пишет кафе «Альказар», ночное кафе, при котором он снимает комнату.
«Посредством красного и зеленого цвета я старался выразить роковые человеческие страсти… Я старался показать, что кафе – это место, где можно разориться, сойти с ума, совершить преступление. Контрастом нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого Людовика XV и зеленого Веронезе с желто-зелеными и жесткими сине-зелеными тонами, окружив все это бледно-сернисто-желтой атмосферой геенны огненной, я старался передать засасывающую силу кабацких бездн. А внешне на всем личина японской веселости и тартареновского добродушия…»
В подкрепление своих слов Винсент ссылается на высказывание критика Поля Манца о «Лодке Христа» Делакруа: «Я не знал, что можно добиться такого зловещего впечатления с помощью синего и зеленого цветов».
Но чтобы цвет достигал такой силы выразительности, он должен сочетаться со столь же мощным рисунком. Жертвовать рисунком нельзя никак: «Одним только цветом или одним только рисунком нужного впечатления не достичь».
Впрочем, Винсент достиг такого мастерства, такой поразительной легкости, что он рисует цветом, сразу накладывая краски на холст без предварительного рисунка. Импрессионизм? О нет! Винсент твердо уверен, что «не за ним последнее слово в искусстве».
«Я качу на всех парах, точно живопишущий паровоз», – рассказывает Винсент. Он стал работать еще быстрее, хотя казалось, что уже и так достиг предела возможной быстроты. По его собственному признанию, замыслы картин «так и кишат» в его голове. Ни мистраль, ни палящая жара не могут оторвать его от мольберта. Что бы он ни увидел, все становится картиной: старая мельница, «пейзаж с фабрикой и огромным солнцем на фоне красного неба над красными крышами; природа на нем словно бы разгневалась под порывами бушующего мистраля». И «уголок сада с плакучей ивой, трава, подстриженные шарами кедровые деревья, заросли олеандров».
«На этой неделе, – пишет он 17 сентября, – я только работал, спал и ел. Это значит – работал по двенадцать или по шесть часов, когда как, а потом двенадцать часов спал, тоже за один присест».
«Сегодня опять, – пишет он через несколько дней, – я работал с семи утра до шести вечера, не сходя с места – разве чтобы перекусить в двух шагах от мольберта. Вот почему работа идет быстро… Об усталости и речи нет, за сегодняшнюю ночь я мог бы написать еще одну картину и довел бы ее до конца… Нынешние мои этюды и вправду писаны как бы одним взмахом кисти».
Каждый день он пишет Тео по одному, а то и по два письма, радостный тон которых напоминает победные донесения. Винсент блаженствует. «Нынче я тебе уже писал рано утром, а потом пошел продолжать работу над картиной – сад, залитый солнцем. Потом вернулся, снова вышел с чистым холстом – и вот и эта картина уже готова. А теперь мне снова захотелось написать тебе. Потому что никогда прежде мне так не везло – природа здесь необыкновенно прекрасна. Небесный свод во всю его ширину изумительного синего цвета, солнце излучает зеленовато-желтый свет, нежное мягкое сочетание, точно небесно-голубые и желтые тона на полотнах Вермеера Дельфтского. Я не могу передать всю эту красоту, но она захватывает меня настолько, что я отдаюсь работе, не думая ни о каких правилах. У меня уже готовы три пейзажа – сады против моего дома. Потом два кафе, потом подсолнухи. Да еще портрет Боша и автопортрет. И еще красное солнце над фабрикой, рабочие, выгружающие песок, и старая мельница. Если даже не считать других этюдов, как видишь, кое-какие результаты налицо. Но краски, холст и кошелек полностью истощились… Я чувствую, что стал совсем другим, с тех пор как приехал сюда; я не испытываю сомнений, без страха приступаю к картине и со временем стану, вероятно, еще уверенней в себе. Но что за природа!»
И вправду, что за природа! Она приводит Винсента в восхищение. В письмах, как и в картинах, Винсент не может сдержать своего восторга.
«Не знаю, как тебе это высказать, я в восторге, в восторге от того, что вижу! Это навевает какое-то особенное осеннее настроение, вызывает подъем, при котором время летит незаметно… Какая сочность красок, какой чистый воздух, какая трепетная прозрачность!»
Что и говорить – деньги Тео уходят как в прорву. Все, что он посылает брату, Винсент швыряет во все поглощающее горнило своего творчества и неустанно требует еще.
«Пока ты в силах выносить бремя трат, которые я вынужден делать – краски, холст и деньги, – продолжай мне их посылать». «Боюсь, что возлагаю на тебя непосильные тяготы, но все же прошу прислать мне на две сотни франков красок, холста и кистей. Все для того же, ни для чего другого… Во мне есть еще не растраченная сила, которая только и ждет, чтобы приложить себя к работе».
Винсент тут же подыскивает оправдания своим постоянным требованиям, заверяя брата, что он очень бережлив, и не без гордости отмечая, как точно он заранее подсчитывает все свои потребности. «Сегодня я снова убедился, что совершенно точно рассчитал количество всех красок, которые мне понадобятся для десяти метров холста, кроме одной, основной желтой. Разве то, что все мои краски иссякают одновременно, не доказывает, что я подсознательно чувствую все соотношения? Так и в рисунке я почти не делаю предварительной разметки, и в этом отношении я прямая противоположность Кормону, который говорит, что, не делай он предварительной разметки, он рисовал бы, как свинья».
Винсент возобновил контракт с хозяином своей мастерской и с 18 сентября решился наконец в ней ночевать; время от времени к нему приходит женщина помогать по хозяйству. Винсент написал свой дом «под сернисто-желтым солнцем и небом цвета чистого кобальта», еще один гимн, еще одна аллилуйя солнцу, – картина, кстати сказать, примечательная для манеры Винсента. Он запечатлел на холсте характерные, упрощенные элементы городского пейзажа, органически ему присущие, и, отталкиваясь от них, скомпоновал пейзаж, не считаясь с тем, попадают ли на самом деле эти детали в поле зрения художника. Такую же страстную хвалу он воссылает в эти дни и ночному небу. Солнце приводит его в исступленный восторг, ночь манит, околдовывает. «Мне кажется, – признается Винсент, – что ночь живее и богаче по цвету, чем день».
Чтобы постичь таинство ночи, Винсент пишет сначала «наружный вид кафе, терраса которого освещена большим газовым фонарем в синеве ночи, и кусочек синего звездного неба», потом, обретя большую уверенность в себе, как бы приобщившись к бесконечности, отдаваясь ей, растворяясь в ней, принимается за другую картину; украсив свою шляпу ореолом свечей, он идет писать ночь, ночь такую, как она есть, звездную ночь вдали от спящего города, воссылая свою трепетную молитву тому, что на языке слов не имеет названия.
«Мне хотелось бы, – говорит Винсент, – внушить людям нечто успокоительное, такое, в чем мы могли бы найти утешение и перестали бы чувствовать себя виновными или несчастными». Он хочет, чтобы его картины были «подобны музыке, исполненной с глубоким чувством», чтобы они были подобны молитве. Краски для него – ноты, красные, зеленые, желтые ноты оратории. «В моей душе живет жгучая потребность – не побоюсь этого слова – в вере. И вот я ночью выхожу писать звезды», – просто признается Винсент.
Минутами на него находит, по его собственному выражению, «пугающая прозорливость», и тогда, рассказывает он, «я перестаю чувствовать самого себя и картина пишется, как во сне». Неимоверная легкость, с какой идет работа, радует его, но иногда наводит на него страх. Он словно начинает чувствовать в самом себе какую-то смутную, глухую угрозу. «Берегись похмелья», – неустанно твердит он брату.
Он пишет автопортрет, который хочет послать Гогену, в зеркале перед ним изможденное лицо, бритая голова, трагический образ человека, который оплатил и продолжает оплачивать полным самоотречением свой головокружительный взлет к опустошающим высотам творчества. Глядя на этот автопортрет, Винсент лжет, отчаянно обманывая самого себя. «Здесь я буду вести жизнь, все более сходную с образом жизни японских художников, – утверждает он, – буду жить на лоне природы этаким добропорядочным небогатым буржуа… Если я доживу до преклонных лет, я стану вроде папаши Танги». Но он тщетно хитрит. Ему не удается скрыть свой страх. Где Гоген? Почему он не едет? Ведь если Гоген поселится в Арле, они оба вкусят наконец «чувство семейного очага», которое внесет покой в их души, в душу Винсента, «привычным, успокоительным обликом окружающих предметов».
Винсент все еще не знает, принял ли Гоген окончательное решение перебраться в Арль. Тем не менее он спешно приводит в порядок мастерскую, убежище на зиму, – ведь зима-то не преминет явиться в Арль. Один из дядей Винсента и Тео умер, оставив наследство, и Тео мог прислать Винсенту перевод на целых триста франков, чтобы он обзавелся кое-какой мебелью. Винсент купил две кровати, два стула и «необходимые мелочи». Кроме того, он купил комод, а в мастерской и в кухне поставил газовую плиту. Стены мастерской и других комнат он увешал японскими гравюрами, репродукциями с картин Делакруа и Домье, Жерико и Милле, но главное, ему хотелось украсить их своими собственными законченными и еще не завершенными работами.
В последнем своем письме Гоген написал Винсенту, что приедет в Арль сразу, как только кое-что распродаст. Тео обещал ему содействие. А стало быть, Гоген вот-вот приедет. Винсент «с огромным волнением» заканчивает приготовления к приезду гостя и с еще большим пылом, чем прежде, окунается в работу. Приезд Гогена, о котором он так мечтал, поднимает его дух. Правда, Винсент снова оказался без гроша. «Ты спрашиваешь, куда ушли краски? Ты прав, каюсь, но, по правде говоря, мое самолюбие тешит мысль, что я произведу на Гогена некоторое впечатление своими картинами, и поэтому мне хочется до его приезда, пока я один, работать как можно больше».
Перед Гогеном, художником, твердо знающим, чего он хочет, Винсент преисполнен самоуничижения. Он заранее объявляет Гогена главой Южной мастерской, надеясь, что в этой мастерской в дальнейшем будут работать и другие художники: Эмиль Бернар, Сёра или друг Гогена Шарль Лаваль.
«По сравнению с Вашими мои взгляды на искусство на редкость ординарны, – пишет Винсент Гогену. – Мне всегда были свойственны грубые плотские устремления. Я забываю обо всем ради внешней красоты вещей, которую не умею передать, на моих картинах все получается безобразно и грубо, а природа кажется мне совершенной».
Понравятся ли Гогену его картины? Винсент старается превзойти самого себя. Он живет одной мыслью: произвести благоприятное впечатление на Гогена – и предается оргии красок и холстов. Он пишет осенние сады, несколько видов городского сада в Арле («Сад поэта»), тарасконский дилижанс, свою спальню («Желтая комната»), красные виноградники, виноградники «зеленые, пурпурные, желтые, с фиолетовыми гроздьями, с черными и оранжевыми побегами…»
Деньги, полученные от Тео, в мгновение ока улетучиваются в этом живописном неистовстве.
«А ведь я дал себе слово, что не буду работать. Но каждый день повторяется одно и то же: то, что я вижу вокруг, так прекрасно, что я не могу не попытаться это написать». Винсент зачастую сидит на одном хлебе. В начале октября он четыре дня подряд пьет только кофе – двадцать три чашки.
«Деньги, которые ты мне даешь и которых я у тебя прошу больше, чем всегда, я возвращу тебе своим трудом, и не только те, что ты посылаешь теперь, но и за прошлое. Только дай мне работать, – молит он, – пока для этого есть хоть какая-то возможность».
Работать ради самой работы, писать картины ради самих картин! До конца своих дней Винсенту не расплатиться с долгом – поэтому ему надо думать о продаже своих произведений. Но «я бы предпочел ничего не продавать, если бы это было возможно», – пишет он. Даже художественные достоинства картины для него не самоцель. Главное – сам процесс работы, главное – писать не покладая рук, поклоняясь «торжественному великолепию солнечных бликов».
Винсент не одобряет Сезанна, который пинком ноги может прорвать только что законченную картину, если он ею недоволен.
«Зачем пинать этюды ногами? Если они совсем не стоящие, оставим их в покое, но, если в них есть хоть что-то стоящее, тем лучше».
И все-таки, несмотря на всю его одержимость, мысль о долге угнетает Винсента. В разгаре наслаждения творчеством он вдруг вспоминает о брате, которому это наслаждение неведомо, и укоры совести омрачают его душу. «Мне так хотелось бы внушить тебе: давая деньги художникам, ты тоже участвуешь в создании художественных произведений, и я мечтаю об одном: писать такие полотна, чтобы ты был хоть немного удовлетворен своей работой».
Гоген должен приехать со дня на день. Винсент пишет картину за картиной, но у него болят глаза, физические силы ему изменяют. Всю последнюю неделю он работал с такой отдачей, что теперь и сам сознается – «он еле жив». Собираясь писать брату, он замечает, что от усталости «письма что-то не клеятся». Однажды он проспал шестнадцать часов подряд тяжелым сном загнанного зверя. Больше у него нет сил, «в башке пусто». Переутомленный организм бастует. С самого приезда в Арль, восемь месяцев подряд, Винсент жил в таком напряжении, пытаясь преодолеть в своем творчестве противоречие между своей собственной личностью и природой Прованса, что теперь он понимает: если он не даст себе хотя бы краткой передышки, все рухнет. Ему очень не хочется откладывать кисти. «Я здоров, – уверяет он, – но, конечно, заболею, если не буду питаться как следует и на несколько дней не прекращу работу. В общем, я снова почти дошел до безумия, как Гуго Ван дер Гус на картине Эмиля Ваутерса… Мне следует все-таки поберечь свои нервы…» Неужели кризис, которого опасается Ван Гог, неизбежен? Неужели его жизни грозит катастрофа?
К счастью, к нему едет Гоген – друг, спаситель, с которым они вдвоем начнут новую, упорядоченную жизнь, согретую дружеским пониманием, взаимной поддержкой и участием в совместной борьбе.
И вот однажды утром, в конце октября, Гоген постучался в двери дома Винсента.
IV. Южная мастерская
Краски – сестры печали…
Чтобы добраться от Бретани до Прованса, Гоген потратил тридцать шесть часов: несколько раз пересаживался с поезда на поезд. В Арль он приехал поздно ночью. Не желая будить Винсента, он решил подождать рассвета в кафе «Альказар». «А-а! Вы и есть тот самый приятель, я вас узнал!» – сразу сказал ему кабатчик. Как видно, Винсент уши прожужжал всем своим арльским знакомым разговорами о друге, которого он ожидал.
Для Винсента это был настоящий праздник: наконец-то Гоген в Арле.
Гоген также был в хорошем настроении. Тео удачно продал его работы. Проект мастерской на юге казался ему выгодным. «Отныне я делами не занимаюсь и верю в будущее», – писал он Шуффенекеру. Он считал, что его существование обеспечено по крайней мере на год.
Винсент поспешил показать Гогену свои владения. Он отвел гостя в предназначенную ему комнату, которую украсил картинами, надеясь угодить другу, а потом они отправились бродить по Арлю, чтобы посмотреть «мотивы», дорогие сердцу Винсента. Телеграмма сообщила Тео радостную весть, за ней последовали два письма.
«С приездом Гогена первоначальная цель достигнута», – писал Винсент. Он считал, что его мечта начинает осуществляться к выгоде для всех.
Гоген, который до сих пор жил в страшной нужде, в данный момент спасен от «рокового долга». Если ему удастся продать кое-какие картины, рассуждал Винсент, он сможет отложить деньги и поехать, скажем, через год на Мартинику, куда он мечтает вернуться.
Тео тоже выиграет, потому что Винсент с Гогеном вдвоем будут тратить не больше, чем один Винсент. Вдобавок они сами будут растирать краски и заготавливать холсты. «Я надеюсь, что твое бремя станет немного легче, надеюсь даже намного легче». К тому же Тео будет отныне получать не только все произведения своего брата, но и каждый месяц по одной картине Гогена. А так как, судя по всему, полотна Гогена должны «подняться в цене», быть может, оба брата будут избавлены от мучительных поисков любителя произведений Винсента – до сих пор его так и не удалось найти.
Отрадная перспектива для Винсента! Если его долг перестанет расти день ото дня, ему «почти что безразлично», продаются его картины или нет. В общем, так или иначе, арлезианское содружество облегчит материальные заботы Тео. А это главное, – твердит Винсент. «Я чувствую в себе такую потребность писать, – снова повторяет он, – что она гнетет меня морально и опустошает физически, ведь у меня, в общем-то, нет никакого другого способа возместить наши расходы». В последние дни он был так раздавлен усталостью, что мысль о долге наполняла его «страшной тревогой». Теперь, пишет он, «наконец-то я вздохнул свободно». Отныне у Винсента есть компаньон, он не один – зима ему больше не страшна. Ему не придется бороться с одиночеством. Гоген – «очень интересный человек, и я твердо уверен, что вдвоем мы многого добьемся».
Винсент уверен, что через полгода Гоген, Тео и сам Винсент убедятся, что они «основали маленькую мастерскую, которой суждена долгая жизнь и которая станет привалом, а то и конечной станцией, необходимой, или по крайней мере полезной, для всех тех, кто захочет увидеть Юг».
Горизонт прояснился. Винсент счастлив. Прежде он страшился болезни. Но и эта его тревога развеялась. «Просто мне надо некоторое время питаться более регулярно, и все будет в порядке, в полном порядке».
Гоген тоже доволен, хотя и не проявляет этого так бурно, как Винсент. Его раздражает беспорядок в доме. Несмотря на пылкость дружеских чувств Винсента, Гогену не по себе, хотя он и сам себе не может объяснить почему. На стене комнаты Винсента Гоген молча прочел строки надписи, сделанной автором «Подсолнухов»:
«Я дух святой, я здрав душой».
Сам Арль с его непривычной для Гогена атмосферой тоже не слишком нравится приезжему. Да и к полотнам Ван Гога Гоген отнесся весьма сдержанно.
«Я еще не знаю, что думает Гоген о моей декорации в целом, знаю только, что некоторые этюды ему уже по-настоящему полюбились», – пишет Винсент брату. Как видно, Гоген не расточает Винсенту громких похвал.
Правда, у Гогена вообще нет привычки шумно высказывать свое восхищение. Если Винсент всегда недоволен собой, всегда готов принизить и недооценить себя, превознося чужие творения, то Гоген, самоуверенный и преисполненный гордости, правда, гордости заслуженной, но безапелляционной и довольно эгоцентрической, сохраняет полное хладнокровие перед шедеврами других художников.
Вообще, по правде сказать, трудно представить себе людей более непохожих друг на друга, чем Винсент и Гоген. Гоген – здоровый, цветущий сорокалетний мужчина, великолепно владеет собой. Испытания его только закалили. Ни на минуту он не теряет из виду практических соображений, хотя голова его полна химерами, весьма далекими от реальной жизни. Он пытается – правда, ему это нелегко дается – выбиться в люди, строит планы продажи картин, следит за спросом на произведения искусства, делает попытки заинтересовать своими произведениями торговцев и любителей, то есть занят всем тем, что совершенно чуждо его младшему компаньону, для которого живопись – это прежде всего исповедь, беспокойный поиск, максимальное приобщение к природе и к людям, трепетное проникновение в тайну Вселенной. Эти порывы, эти бурные излияния неведомы Гогену. Гоген – большой, даже очень большой художник, но в отличие от Винсента он воспринимает мир не как мистик, а как эстет с изощренным вкусом, которому очень хотелось бы, чтобы к нему пришел успех, избавил бы его от нищеты.
Любовь, переполняющая сердце Винсента, преображает все, что он видит, заставляет его восхищаться Исраэлсом наравне с Рембрандтом, Милле наравне с Делакруа. Суждения Гогена, наоборот, трезвы и продуманы. Он не чужд высокомерия – он не скупится на советы, но не слишком щедр на похвалы. Дело в том, что у него свои теории, он их охотно излагает и любит, чтобы им следовали. «Я прекрасно знаю, что меня будут понимать все меньше, – высокомерно писал он Эмилю Шуффенекеру за несколько дней до приезда в Арль. – Я не боюсь идти своим путем, для толпы я останусь загадкой, для некоторых избранных – поэтом, но рано или поздно настоящее искусство займет место, принадлежащее ему по праву».
Не откладывая дела в долгий ящик, Винсент и Гоген берутся за работу. Винсент вновь вооружается кистью. Гоген изучает новую для него местность. «В каждой новой стране я непременно должен пройти инкубационный период, мне нужно вникнуть в самую сущность растений, деревьев – словом, всей природы, столь разнообразной и причудливой». Арль по-прежнему не слишком привлекает Гогена. К тому же он не разделяет мнения Винсента о Провансе. «Забавно, здесь Винсенту видится Домье, а мне, наоборот, – Пюви (де Шаван) в цвете с примесью японцев». Наконец Гоген устанавливает мольберт и начинает писать.
Оба художника работают в саду Аликан на аллее, по краям которой тянутся ряды гробниц – это остатки огромного средневекового арлезианского некрополя. Винсент пишет этот мотив в четырех вариантах. Гоген возвращается к нему дважды. Но как по-разному они работают! Винсент, охваченный глубоким волнением, непреодолимым желанием высказаться, буквально набрасывается на холст; Гоген, стоя перед своим мольбертом, обдумывает, рассчитывает, мечтает, увлекаясь собственной грезой. Винсент очертя голову, без оглядки погружается в действительность. Гоген бежит от действительности, черпая из нее только отдельные детали, необходимые ему для символического воплощения опоэтизированного мира.
Гоген глядит на картины Винсента. Неплохо, само собой, но… Винсент еще только ищет себя. Эти желтые тона на фиолетовом… и вообще вся эта живопись, построенная на дополнительных цветах, слишком хаотична. Она создает мягкие гармонии, монотонные и неполные. Здесь не хватает звука трубы. Так по крайней мере считает Гоген. Сам он, художник уже вполне сложившийся, должен попытаться просветить Винсента.
И Винсент слушает Гогена. Он покорно внимает другу, безропотно соглашаясь с его категорическими высказываниями. А Гоген вещает, он любит вещать. Он дает советы, наставляет, проповедует. Винсент не ошибся, с первого же дня отведя ему роль главы мастерской. Гоген охотно берет на себя эту миссию. Впрочем, и Гоген доволен, что обрел такого ученика; с тех пор как он начал свою просветительскую деятельность, «его» Ван Гог делает «поразительные успехи». Это «благодатная и щедрая почва». А «Подсолнухи» Винсента Гогену просто «здорово нравятся» – «да… это… цветы!»
Разумеется, Гоген обучает Винсента своим собственным эстетическим теориям. Этим летом в Понт-Авене он вместе с Эмилем Бернаром разработал теорию «синтеза», своего рода живописный символизм, который делает упор на декоративной стороне картины. Декоративность еще подчеркивается контурами, разграничивающими широко написанные цветные поверхности.
Повинуясь мощному влиянию Гогена, Винсент пишет в понт-авенской манере танцевальный зал «Фоли-Арлезьен» и меньше чем за час набрасывает портрет хозяйки привокзального кафе, мадам Жину, некий «синтез» арлезианки. Когда Винсент писал этот портрет, Гоген, стоя за его спиной, наблюдал за работой друга и шутя сказал, обращаясь к модели: «А знаете, мадам Жину, ваш портрет будет висеть в Париже, в музее Лувра».
Гоген взял на себя не только духовное, но и материальное руководство мастерской. Он хочет навести порядок в доме и в ящике с красками, где валяются как попало тюбики «без крышек», а главное, упорядочить расходы. «В одной коробке – столько-то на ночные прогулки в целях гигиены, столько-то на табак, столько-то на непредвиденные расходы, а также на квартирную плату. Ко всему этому приложен клочок бумаги и карандаш, чтобы каждый честно записывал, сколько он взял. В другой коробке – остальные деньги, разделенные на четыре части, еженедельные расходы на еду». Никаких ресторанов. Столоваться они будут у себя. Винсент будет делать покупки, Гоген станет поваром.
Винсент в восторге от этого распорядка. «Гоген, – пишет он, – великолепно распределяет расходы изо дня в день. Я при моей рассеянности часто думаю только о том, как в результате благополучно добраться до конца месяца, а он куда разумнее расходует деньги ежедневно. Но зато его слабое место в том, что ради какой-нибудь прихоти или ночного похождения он способен разрушить все, что сам построил».
Перед приездом в Арль Гоген жаловался, что болеет. Каково же было удивление Винсента, когда он убедился, что Гоген выглядит куда крепче его самого. Выносливость Гогена, его могучий аппетит, выходки здорового человека, который, по словам Винсента, не боится внести внезапный беспорядок в то, что он сам так тщательно упорядочил, наложили заметный отпечаток на образ жизни самого Ван Гога.
Хорошенько поработав за день («К вечеру мы выдыхаемся», – признавался Винсент), оба художника шли в кафе. Они пристрастились к абсенту. Посещение дома терпимости – «ночные прогулки в целях гигиены» – также были предусмотрены постоянной программой. Слишком постоянной. Хотя Винсент с некоторых пор хранил верность некой Рашели, по прозвищу Габи, которая жила в заведении на улице Бу-д’Арль в доме, помеченном огромной единицей, он был не в состоянии с такой же легкостью, как Гоген, предаваться любовным излишествам и неумеренным возлияниям. В частности, его слишком возбуждал алкоголь.
Наступают тяжелые дни. Ноябрьская погода переменчива. Гоген и Винсент не выходят из мастерской. Следуя своей понт-авенской теории, Гоген убеждает Винсента отвлечься от действительности и предаться воображению, прекрасным декоративным абстракциям. Это направление противоречит натуре Винсента, но Винсент охотно поддается уговорам Гогена: это позволяет ему писать дома. «Работать, когда стоит жара, как в бане, мне ничуть не трудно, – признается он брату, – но ты ведь знаешь, в холод я сам не свой».
Первые попытки Винсента в новой художественной манере не слишком удачны. Он сам считает, что «Воспоминание о саде в Нюэнене» ему не удалось. Чтобы вознаградить себя за эту неудачу, он, продолжая слушать наставления Гогена, пишет серию портретов. «Тут я в своей стихии», – признается он брату. Все члены семьи Рулен по очереди позируют ему: трехмесячный младенец, мадам Рулен, старший сын, Арман, младший, Камилл. Винсент «перегораживает» плоскости, дисциплинирует линию рисунка…
А Гоген продолжает ораторствовать, развивает перед Винсентом мысли, которые в той или иной форме уже неоднократно повторял: «Все, что вы делаете, должно дышать миром и покоем. Избегайте каких бы то ни было напряженных поз. Каждый персонаж должен быть совершенно статичен…» И Винсент исправляет картины, изо всех сил стараясь повиноваться наставнику, так как он когда-то старался повиноваться Мауве, или преподавателям Школы изящных искусств в Антверпене, или в Париже Кормону… Желая выказать свою благодарность Гогену, он признает обоснованность некоторых его критических замечаний – в самом деле, наверно, Винсент слишком уж педантично, без должной нюансировки следует закону дополнительных цветов. Нет, решительно «очень интересно иметь такого друга», как Гоген. Вдобавок «он отлично стряпает, я надеюсь поучиться у него, это очень удобно».
Винсент написал «Красный виноградник» – «виноградник весь пурпурный и желтый, с синими и фиолетовыми фигурками и желтым солнцем», – эту картину он считает возможным повесить рядом с пейзажами Монтичелли, художника, которого не любит его друг Гоген. Но на улице дождь, ветер, холод, и Винсент намерен побольше «писать по воображению». Он пишет «Любительницу романов», начинает «Воспоминание о саде в Эттене», где по соседству с капустой и георгинами у него растут кипарисы.
Лейтенант Милье уехал в Африку. Одним другом меньше! На прощание Винсент подарил ему картину, Гоген – маленький рисунок в обмен на иллюстрированное издание «Мадам Хризантемы». «В общем, я доволен, что не один», – резюмирует Винсент и, терзаемый смутным страхом, понимая в глубине души, насколько лично ему необходимо материальное присутствие окружающего мира в его реальном воплощении – защита против чарующих и опасных соблазнов грезы, добавляет: «В плохую погоду я работаю по воображению, живи я один, я бы так не мог».
Но и в присутствии Гогена ему это не удается.
Путь, на который его хочет увлечь Гоген, глубоко чужд Винсенту. Его полотна теряют присущую им напряженность и силу убедительности. Винсент пытается делать то, что ему совершенно противопоказано, и от этого утрачивает самобытность. В школе Кормона или в Антверпене Винсенту приходилось выбирать между искусством и карикатурой на него. Теперь он раздираем двумя противоречащими друг другу направлениями, хотя оба имеют право на существование и принадлежат к подлинному, и притом самому высокому, искусству. Каждое слово Гогена выносит приговор творчеству Винсента и смыслу его жизни.
Гоген – поклонник прямой линии, этого регулирующего начала. «Прямая линия, – твердит он, – выражает бесконечность, кривая ограничивает творчество». Он пропагандирует строгий порядок, чувство меры, логический, обдуманный подход к натуре. Истый классик, Гоген по примеру всех классиков хочет отвлечься от той жестокости, которая заложена в реальном мире с человеческой точки зрения: от вечного становления, от безумного водоворота рождений и смерти, от надрывающей, потрясающей душу гибели всего сущего.
Художник типа Гогена в силу своего темперамента полагает, что, наделяя мир безмятежностью, он приближает его к человеческому восприятию. Он старается придать этому образу неподвижную и отрадную четкость равновесия, придать тому, что обречено гибели и смерти, иллюзию незыблемости. Он ищет спасения в обобщении, в символике, в чистой красоте, освобожденной от какой бы то ни было случайности. Так, рождается новый мир, упорядоченный, успокоенный, организованный и размеренный, где все – гармония, изысканная и тонкая игра человеческого ума, все внушает благодатное и обманчивое чувство безопасности.
Но ведь Винсент стремится совсем не к этому, не к этому тянется всеми силами своей души.
Если классик типа Гогена воссоздает образ мучительного, трепетного мира в его реконструированном, приспособленном к человеческому восприятию виде, извлекает из него прекрасную мечту, то художника барокко, да еще с темпераментом Винсента, все влечет к тому, чтобы принять головокружительную динамику этого мира. Он не только не хочет закрывать глаза на трагическую реальность, он жаждет предаться ей, безоглядно опьяниться ею.
В отличие от Гогена, он не видит, не может видеть в искусстве «извлеченную из природы абстракцию». Для него искусство – головокружительное погружение в действительность, трепетное слияние с нею. Не символ сущего, а самый его смысл. Страсть – вот главная черта художников барокко, и, пожалуй, их искусство, подобно архитектуре некоторых соборов, заслуживает названия «пламенеющего». У них преобладают кривые линии. Их искусство строится на пластике движения, пластике неуловимого, на пластике огня. Как все художники барокко, Винсент хочет не столько объяснять, сколько выразить, думает не столько о дисциплине, сколько о ритме, не столько о равновесии, сколько о напряженности. Его в первую очередь интересует и больше всего увлекает не абстрактная общность людей или предметов, а, наоборот, единственное, индивидуальное, неповторимое лицо каждого человека и каждой вещи, трагически эфемерный облик, который присущ этим людям или этим предметам в данный – быстротекущий – момент их бытия.
Приехав в Прованс, Винсент неожиданно оказался в краю, совершенно непохожем на тот мир, в котором он жил до сих пор, – оказался в краю классики. Как бы пытаясь убедить себя, что в Провансе он не на чужбине, он выискивал все, что сближало Арль и Голландию. Однако, по мере того как солнце все выше поднималось по эклиптике, Винсент все решительней вынужден был смотреть в глаза правде, принять облик этой земли таким, каким он был на самом деле. Испытав ее влияние, он в конце концов подчинил это влияние своей творческой манере, ее глубокой эмоциональности. Его искусство пережило эволюцию. Подобно художникам-классикам, Винсент стал пытаться упрощать, чтобы было легче конструировать. Отстраняясь от предмета изображения, он придавал своим картинам больше равновесия и устойчивости. Прямые линии стали преобладать над кривыми, заполненные пространства – над пустотами. В его живописи, ставшей более статичной и порой почти объективной, как, например, «Долина Кро», появились устойчивые формы классицизма.
Однако по этому пути Винсент шел с большой осторожностью. Это приспособление, не столько осознанное, сколько навязанное извне, скорее отпугивало его, чем манило, – ведь оно во всех отношениях противоречило сущности его таланта. То и дело его вновь влекло подчиниться внутреннему порыву, опьяниться пространством, воспринимая мир в его таинственном единстве и отдаваясь зыбкости явлений. Если до приезда Гогена он порой признавался в том, что его силы иссякли, это отчасти объяснялось тем, что вот уже несколько месяцев Винсента раздирали враждебные силы. В нем шла борьба между тем, чем он сам был, и тем, что он увидел в Провансе, между тяготением к классической стройности, которая заявляла здесь о себе на каждом шагу, и его собственным темпераментом художника барокко.
А теперь появился Гоген и толкает Винсента, причем с каждым днем все более решительно, к классицизму, к работе по воображению, к абстракции, к геометрии, к статическому, декоративному началу и к символике. Прежде Винсент был один на один с природой Прованса. Ему удавалось хитрить, чтобы вопреки всему, не теряя своего лица, извлекать пользу из соблазнов классицизма. С Гогеном хитрить не удается. Тоном, не допускающим возражения, как истый догматик, внушает Гоген Винсенту то, что сама провансальская природа только чуть слышно нашептывала ему. Гоген поучает, навязывает, требует. Винсент пока еще уступает. Но в нем зреет протест. Инстинкт предупреждает его, что его сбивают с правильного пути. Он начинает спорить, возражает безапелляционным советам Гогена, возражает все более нетерпеливо. Винсент мог в какой-то мере прислушиваться, да и то добровольно, к ненавязчивым убеждениям природы Арля. Но то, что с такой властной уверенностью проповедует Гоген, раздражает Винсента, приводит его в смущение, слишком грубо уточняя причины его прежних сомнений – до сих пор только смутно угаданные им и еще не произнесенные вслух. Сопротивление Винсента растет. Его начинает выводить из терпения самый тон Гогена. Он чувствует, что теряет свое лицо. Неужели для того, чтобы угодить Гогену, «этому тигренку, Бонапарту от импрессионизма», он должен полностью отказаться от самого себя?
Споры вспыхивают по любому поводу. Винсент чувствует, что перед ним – тупик, понимает, что на карту поставлено его искусство, которому он пожертвовал всем. Он пытается спорить, возражать, противопоставляя Гогену любимых своих художников, перечень которых Гоген – причем не без оснований – свысока оценивает как «довольно разношерстный».
Тщетно пытается Гоген, по его собственному выражению, «выявить в этом хаотическом мозгу логику критических суждений». К тому же самолюбие Гогена больно задевает пристрастие Винсента к некоторым художникам. «Мы с Винсентом, – пишет он в декабре Эмилю Бернару, – на все смотрим по-разному и вообще и в особенности в вопросах живописи. Он восхищается Домье, Добиньи, Зиемом и великим Руссо – то есть всеми теми, кого я не воспринимаю. Зато он презирает Энгра, Рафаэля, Дега – всех тех, кем восхищаюсь я. Чтобы положить конец спорам, я говорю: “Ваша правда, генерал”. Ему очень нравятся мои картины, но, когда я их пишу, он все время указывает мне то на один, то на другой недостаток. Он романтик, а меня, пожалуй, скорее влечет примитив. Что до цвета, ему ближе хаотичные мазки в духе Монтичелли, а я терпеть не могу мешанину фактуры и т. д.»