Гордин 2010 – Гордин Я. А. Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского. М.: Время, 2010.
Деррида 2002 – Деррида Ж. Вокруг вавилонских башен / пер. В. Лапицкого. СПб.: Академический проект, 2002.
Долинин 2000 – Долинин В. Э. Неподцензурная литература и неподцензурная печать (Ленинград 1950–1980 годов) // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского, СПб.: DEAN, 2000. С. 10–16.
Ельшевская 2009 – Ельшевская Г. В. Несколько гениев в ограниченном пространстве: к истории одного самоощущения // НЛО. 2009. № 100. URL: http:// magazines.russ.ru/nlo/2009/100/el32.html (дата обращения: 06.04.2021).
Иванов 2000а – Иванов Б. И. Рид Грачев // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 49–59.
Иванов 20006 – Иванов Б. И. Эволюция литературных движений в пятидесятые-восьмидесятые годы // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 17–28.
Иванов, Рогинский 2000 – Иванов Б. И., Рогинский Б. А. От составителей // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 4–5.
Иванова 2001 – Иванова Н. Сквозь ненависть – к любви, сквозь любовь – к пониманию // Ф. Горенштейн. Псалом. М.: Эксмо, 2001. С. 5–10.
Кацис 2002 – Кацис Л. А. Осип Мандельштам: Мускус иудейства. М.: Гешарим – Мосты культуры, 2002.
Кацман 2017 – Кацман Р. Параллельные вселенные Давида Шраера-Петрова // Wiener Slawistischer Almanac. 2017. Bd. 79. S. 255–279.
Кривулин 2000 – Кривулин В. Б. Петербургская спиритуальная лирика вчера и сегодня (к истории неофициальной поэзии Ленинграда 60-80-х годов // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 99–109.
Латур 2006 – Латур Б. Нового времени не было. Эссе по симметричной антропологии / пер. с фр. Д. Я. Калугина. СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2006.
Лосев 1991 – Лосев А. Ф. Диалектика мифа // Философия. Мифология. Культура. М.: Изд-во политической литературы, 1991.
Мосс 2000 – Мосс М. Социальные функции священного / пер. И. Утехина. СПб.: Евразия, 2000.
Никольская 2000 – Никольская Т. Л. Круг Алексея Хвостенко //История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 92–98.
Озеров 1967 – Озеров Л. А. Об авторе // [Шраер]-Петров Д. Холсты //Перекличка. Стихи. М.: Молодая гвардия, 1967. С. 116–117.
Рапопорт 2003 – Рапопорт А. Нонконформизм остается. СПб.: DEAN, 2003.
Савицкий 2002 – Савицкий С. А. Андеграунд: история и мифы ленинградской неофициальной литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2002.
Смола 2017 – Смола К. О. О прозе русско-еврейского писателя Давида Шраера-Петрова // Русские евреи в Америке. Кн. 15. СПб.: Гиперион, 2017. С. 135–150.
Смола 2019 – Смола К. О. Нонконформизм как перформативное зеркало режима. М.: Новое литературное обозрение. 2019. № 155. URL: https://www.nlobooks.ru/magazines/novoe_literaturnoe_obozrenie/155_ nlo_l_2019/ (дата обращения: 15.08.2020).
Шраер 2010 – Шраер М. Д. Послесловие // Д. Шраер-Петров. Охота на рыжего дьявола. М.: Аграф, 2010. С. 383–388.
Шраер, Шраер-Петров 2004 – Шраер М. Д., Шраер-Петров Д. Генрих Сапгир. Классик авангарда. СПб.: Дмитрий Буланин, 2004.
Austin 1975 – Austin J. L. How to Do Things with Words. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1975.
Doherty 2000 – Doherty B. Text and Gestus in Brecht and Benjamin // MLN. 2000. Vol. 115, № 3. P. 442–481.
Foucault 2001 – Foucault M. Fearless Speech. Los Angeles: Semiotext(e), 2001.
Gans 2011 – Gans E. A New Way of Thinking: Generative Anthropology in Religion, Philosophy, Art, Aurora: The Davies Group, 2011.
Girard 1979 – Girard R. Violence and the Sacred / transl. by P. Gregory. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1979.
Habermas 1984 – Habermas J. The Theory of Communicative Action. Vol. I: Reason and the Rationalization of Society
Katsman 2014 – Katsman R. Boris Pasternaks Doctor Zhivago in the Eyes of the Israeli Writers and Intellectuals (A Minimal Foundation of Multilingual Jewish Philology) // Around the Point: Studies in Jewish Multilingual Literature / ed. by H. Weiss, R. Katsman, B. Kotlerman. New Castle: Cambridge Scholars Publishing, 2014. P. 643–686.
Lacan 2002 – Lacan J. R. S. I. Seminaire 1974–1975 / transl. by C. Gallagher. Paris: A. L. L, 2002.
Lahusen 1996 – Lahusen C. The Rhetoric of Moral Protest. Berlin; New York: Walter de Gruyter, 1996.
Shrayer 2007 – An Anthology of Jewish-Russian Literature
Shrayer 2013 – Shrayer M. D. I Saw It: Ilya Selvinsky and the Legacy of Bearing Witness to the Shoah. Boston: Academic Studies Press, 2013.
Shrayer 2016 – Shrayer M. D. A Purim «Shpil» in Soviet Moscow // Mosaic. 2016. February 29. URL: http://mosaicmagazine.com/observation/ 2016/02/a-purim-shpil-in-soviet-moscow (дата обращения: 08.04.2021).
Shrayer 2018 – Voices of Jewish Russian Literature: An Anthology
Yurchak 2006 – Yurchak A. Everything Was Forever, Until Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton and Oxford: Princeton University Press, 2006.
Экзилические голоса Давида Шраера-Петрова[44]
Для многих англо-американских читателей слово «Ялта» в заглавии одного из самых известных рассказов Давида Шраера-Петрова, «Осень в Ялте» (1992), давшего название англоязычному сборнику писателя, – прежде всего отсылает к Ялтинской (Крымской) конференции. В феврале 1945 года, в преддверии победы над нацистской Германией, лидеры «большой тройки» Черчилль, Рузвельт и Сталин встретились в Крыму, чтобы перекроить карту послевоенной Европы. Для читателей, воспитанных в лоне русской культуры, Ялта – это прежде всего чеховский город. 14 июля 1888 года в письме сестре М. П. Чеховой А. П. Чехов описал свои первые впечатления от крымского курорта, от которых он не оправился до конца своих дней:
Глядя на берег с парохода, я понял, почему это он еще не вдохновил ни одного поэта и не дал сюжета ни одному порядочному художнику-беллетристу. Он рекламирован докторами и барынями – в этом вся его сила. Ялта – это помесь чего-то европейского, напоминающего виды Ниццы, с чем-то мещански-ярмарочным [Чехов 1974–1985, Письма 2:295–296].
Чехов уезжал из Ялты и возвращался в Ялту и ее окрестности. В письмо Алексею Плещееву от 3 августа 1889 года он включил такие афористические заметки: «В Ялте много барышень и ни одной хорошенькой. Много пишущих, но ни одного талантливого человека. Много вина, но ни одной капли порядочного. Хороши здесь только море да лошади-иноходцы» [Чехов 1974–1985, Письма 3: 233–234].
Знаменитые на всю Россию своим устойчивым сухим климатом, подобным средиземноморскому, Ялта и ее окрестности (Симеиз, Алупка, Гурзуф) были традиционным местом паломничества больных респираторными и легочными заболеваниями. Последнее обстоятельство нашло отражение в ряде рассказов, новелл и романов Давида Шраера-Петрова. Вспомним, к примеру, роман «Французский коттедж» (1999), начатый до эмиграции и завершенный и опубликованный уже в США. Эта смесь западного и восточного (которая характерна и для атмосферы многих средиземноморских курортов) вдохновляла и продолжает вдохновлять мастеров русского рассказа.
«Я пишу этот рассказ всю жизнь», – заявляет автобиографический рассказчик Шраера-Петрова в первом предложении новеллы «Велогонки», созданной в ноябре 2004 года в городе Провиденс, столице миниатюрного штата Род-Айленд. Эту новеллу, действие которой происходит в послевоенном Ленинграде, можно назвать спутником, вращающимся на одной из орбит короткого автобиографического романа «Странный Даня Раев» (2001). (К нему мы обратимся позднее; см. также эссе Клавдии Смолы в первом разделе этого сборника.) А пока отметим ялтинский топос в концовке «Велогонок»; здесь чеховские мотивы переплетаются с мотивами жизни и творчества Шраера-Петрова:
Я женился и переехал в Москву. Однажды мы с Милой отдыхали в Крыму. Мы остановились в Ялте. Сняли какую-то хибару, бросили чемоданы и отправились подышать вечерним морским воздухом на ялтинскую набережную, где когда-то прогуливалась чеховская молодая дама с белым шпицем. Та самая Анна Сергеевна, в которую влюбился Гуров. Словом, однажды, лет пятьдесят-семьдесят спустя, то есть в наше уже время, и, вполне возможно, именно в тот вечер, когда мы с Милой пошли прошвырнуться по ялтинской набережной, за одним из столиков кафе сидели Шварц и Наташа. Они пили вино и целовались [Шраер-Петров 2016: 367].
Чехов в Фиуме и Генуе, Бунин в Грассе и Жуан-ле-Пине, Набоков в Каннах и Ментоне… Когда я оказываюсь на Ривьере, в памяти начинают звучать голоса русских писателей, принося с собой вереницы биографических и литературных ассоциаций. Болезнь и любовь, война и эмиграция гнали русских писателей и их вымышленных альтер эго к средиземноморским и крымским берегам[46]. В Ялте, Аббации (Опатии), Оспедалетти, Ницце и других ривьероподобных курортах сам воздух магически наполнен неуловимым предчувствием той близости и узнаваемости, которая бередит литературное воображение…
В октябре-ноябре 2004 года мне страшно повезло – я провел пять недель в колонии художников, гуманитариев и литераторов в Больяско, лигурийской рыбацкой деревне к востоку от Генуи. Это был совершенно другой мир: задолго до Трампа, Ковида-19, волны протеста против расизма и вакханалии обезглавливания памятников – волны, превратившей в пылающий остров страну, которую мы с родителями сделали своим новым домом после эмиграции в 1987 году. Хотя ретроспективный анализ исправляет то, что в свое время не осознавалось или не признавалось, в 2004 году швы нашего иммигрантского житья казались упрятанными гораздо глубже в материю американской жизни, чем теперь, осенью 2020 года, когда я печатаю эти строки… Несмотря на отвлекающие от экрана компьютера щедроты итальянского городка и на вид Гольфо Парадизо из окна моего кабинета, я все же смог хорошо поработать во время пребывания в Больяско. Поджимали сроки, я заканчивал многолетний проект: двухтомную антологию еврейско-русской литературы с 1800-х по 1990-е годы.
Первые десять дней в Больяско я жил ожиданием приезда моей жены из Бостона. Кэрен прилетела в Италию в конце октября и только на две недели: практикующие врачи-терапевты не могут надолго оставлять своих пациентов. На следующий день после ее приезда мы дошли пешком до карманной железнодорожной станции Больяско. Туманным поздним утром электричка – граффити, женщины-рома с детьми и итальянские школьники-прогульщики – несла нас с женой по густонаселенным пригородам Генуи. С платформ виднелись магазинчики готового платья, джелатерии и табачные киоски. Справа от железнодорожных путей высились горы; из середины оливково-зеленых склонов клубился дым, а к голым вершинам тут и там поднимались пирамидальные тополя. Слева, когда нас не проглатывали тоннели, глазам открывалось море, бежево-коралловые виллы, зубастые скалы, зонтичные пинии. Я почему-то вспомнил себя подростком-отказником, читающим о таких местах, о которых советским людям оставалось только мечтать, – Итальянская Ривьера, Венеция, Капри. А когда сквозь пыльные окна электрички, подъезжающей к Стационе Бриньоле, я увидел холмистый горизонт Генуи, усеянный куполами и палаццо и уставленный башенками, словно золоченая шахматная доска иной жизни, я сказал своей жене – родившейся в Америке дочери еврейских иммигрантов, – что счастливы те, кому открываются очертания судьбы.
Мысли о писательской судьбе не оставляли меня и на следующий день, когда мы с Кэрен дошли пешком из нашего незатейливого Больяско до его вальяжного соседа, Нерви, самого последнего пригорода Генуи к востоку от городской черты. Мы спустились по Виа Аурелия до пустого Пит-Бара. Позади осталась обветшалая вилла, утонувшая в тенистом парке. Свернув налево в сторону моря, мы обошли стороной бывшее здание железнодорожного вокзала, теперь превращенное в частную резиденцию, с одичалым садом, где с ветвей свисали перезрелые, пылающие плоды хурмы и выпотрошенные, забытые баклажаны. Мы прошли мимо небольшой бухты с галечным пляжем, антикварными шлюпками и заколоченным досками кафе. Два смуглых смотрителя мелкой флотилии, устроившиеся на ближайшей скамейке в глубокомысленных позах, были настолько поглощены решением вопросов мира и войны, что едва ответили на наши осторожные приветствия. Мы поднялись по ступенькам, и тут нашим глазам открылась знаменитая в Генуе и ее окрестностях набережная – приморский парадиз местных фланеров,
Мы подошли к месту, где дорога резко поворачивает, а потом спускается в порт. «Look, Sholem Aleichem», – громко сказала Кэрен. И указала на табличку, вмурованную в выпуклую скалистую стену. Прямо над стеной возвышался живописный особняк, выкрашенный в персиково-палевые тона. Я вытащил из кармана блокнотик и переписал текст с памятной доски: «А ricordo dei lunghi anni di soggiorno a Nervi del brilliante scrittore in lingua Yiddish Shalom Rabinovitz in arte “Sholem Alejchem” (1859–1916)». Табличку повесили только в 2003 году! Между тем вокруг меня собралась кучка зевак: две растрепанные итальянки с ревущими в колясках детьми, группа сильно намакияженных старух в меховых манто и два поджарых старика в пиджаках дорогого пошива и шейных платках, а также молодая женщина с нервным шпицем на длинном поводке. Любопытствующие явно были в равной степени озадачены иностранцем, который прилежно переписывал слова, высеченные на памятной доске, и самой доской, которую они, кажется, не замечали до этого. В «память о долгих годах», которые «замечательный идишский писатель» провел… в Нерви?
Выяснилось, что городок Нерви был важной координатой в жизни Шолом-Алейхема. Осенью 1908 года, после того как Шолом-Алейхему поставили диагноз туберкулез легких, он переехал в Италию вместе с женой Ольгой и дочерьми. В то время Нерви считался идеальным местом для легочных больных. В период с 1908 по 1913 год писатель проводил холодные месяцы в Нерви, а остальную часть года – в «волшебных» горах Швейцарии и на курортах Шварцвальда в Германии.
Еврейская община в Генуе была небольшой и состояла почти целиком из сефардских евреев. В зимние месяцы Шолом-Алейхем жил в полной изоляции от идишской среды. Итальянцы же воспринимали писателя и его семью как «русских». Еврею в России и русскому за границей, вдалеке от дома, Шолом-Алейхему удавалось здесь плодотворно работать. Эти европейские годы были временем растущей славы, особенно среди русскоязычных писателей и читателей. «Хорошие» годы были прерваны началом Первой мировой войны; Шолом-Алейхем уехал в Соединенные Штаты, где умер в 1916 году.
Хотя Шолом-Алейхему была по душе атмосфера городка Нерви и лигурийские морские пейзажи, он довольно плохо переносил контраст между теплыми, солнечными днями и холодными ветреными ночами. В книге «Мой отец, Шолом-Алейхем» (1968) Мария Вайфе-Гольдберг вспоминала первую зиму в Нерви:
Ночи в Нерви были агонией, по причине того, что кашель не позволял ему спать. <…> На столике у постели лежала книга, которую клали туда каждый вечер, а рядом стоял стул для того, кто сидел с ним и читал, пока он не засыпал. Обычно это был сборник рассказов его любимого писателя Чехова в русском оригинале [Waife-Goldberg 1968: 247].
«Идишский Чехов»… Так Шолом-Алейхема называли в России, и он не мог не знать об этом сравнении. Шолом-Алейхем писал на чистейшем литературном русском языке и, так же как его младшие современники Давид Айзман (1869–1922) или Семен Юшкевич (1868–1927), мог бы стать видным еврейско-русским писателем, если бы ему не было суждено стать великим идишским. Он впитал многое из русской литературы, особенно Гоголя и Чехова. К тому времени, как Шолом-Алейхем обрел широкую читательскую аудиторию в России, Чехов, почти его одногодок, уже ушел из жизни. Он умер на немецком курорте в Шварцвальде, от того же легочного заболевания, которое позднее привело Шолом-Алейхема в Германию и Италию.
Живя в такой близости от места, где Шолом-Алейхем провел в общей сложности несколько лет, я невольно задумывался о судьбе писателей, покинувших Россию. Моя жена улетела обратно в Бостон, а я остался еще на две недели в Больяско. Мне предстояло отчасти перевести, а отчасти отредактировать «Autumn in Yalta: A Novel and Three Stories», второй сборник прозы Шраера-Петрова, изданный в США [Shrayer-Petrov 2006]. Дитя эмиграции и трансъязычия, я невольно пришел к выводу, что памятная доска, которую моя жена увидела во время прогулки по
Двойное имя поэта, прозаика, драматурга, переводчика – и одновременно врача и ученого-медика – Давида Шраера-Петрова отражает существо его жизни в литературе. Шраер-Петров родился 28 января 1936 года в Ленинграде (Санкт-Петербурге) в еврейской семье. В середине 1920-х годов родители Шраера-Петрова (отец – инженер-автомеханик, мать – химик) переселились из бывшей черты оседлости в Ленинград. Происходя от литовских раввинов (по матери) и мельников Подолии (по отцу), в детстве и отрочестве он в доме бабки и деда со стороны отца слышал живую идишскую речь. После эвакуации в 1941 году из Ленинграда вместе с матерью будущий писатель провел три года в селе Сива в Пермской – тогда Молотовской – области на Урале. (Этим опытом пронизан написанный в Америке роман «Странный Даня Раев».) В 1944 году, после снятия блокады, он вернулся в родной город. Еще в послевоенные годы он обращается к вопросам, которые определят потом его судьбу: принадлежат ли евреи России? Неотвратима ли полная ассимиляция?
Поступив в медицинский институт в 1953 году, уже после того, как параноидально антисемитская механика «дела врачей» была остановлена смертью Сталина, Шраер-Петров к середине 1950-х годов заявил о себе как поэт и переводчик на ленинградской литературной сцене. Он был одним из основателей «промки» – теперь уже легендарного литературного объединения при Дворце культуры Промкооперации. В конце 1950-х – начале 1960-х годов Шраер-Петров участвовал в переводческих семинарах Татьяны Гнедич и Ефима Эткинда. По совету влиятельного Бориса Слуцкого молодой поэт взял псевдоним Давид Петров, образованный от имени своего отца (Пейсах – Петр)[48]. Этот традиционный ассимиляторский жест не облегчил судьбу стихов Давида Шраера-Петрова в СССР; публикация его первого поэтического сборника была остановлена в 1964 году в Ленинграде после процесса Иосифа Бродского, с которым Шраер-Петров был дружен в те годы. В советские годы он приобрел известность главным образом как переводчик, особенно литовских и югославских поэтов.
После окончания в 1959 году Первого медицинского института им. Павлова Шраер-Петров прослужил два года военным врачом в танковых войсках в Белоруссии. В 1964 году, через два года после женитьбы на москвичке – филологе и переводчице Эмилии Поляк (р. 1940), он окончил аспирантуру в ленинградском Институте туберкулеза и защитил кандидатскую диссертацию в 1966 году. Его кандидатская диссертация была посвящена влиянию стафилококковых инфекций на течение туберкулеза у белых мышей. (В 1960-е годы Василий Аксенов, с которым Шраер-Петров учился в мединституте, намекнул на него в образе Бориса, аспиранта в Институте туберкулеза, в рассказе «С утра до темноты».) Отголоски ранних научных исследований Шраера-Петрова прозвучат не только в рассказе «Осень в Ялте» (в медицинских экспериментах Самойловича), но и в более раннем рассказе «Мимозы на могилу бабушки» (1984), первый вариант которого был написан еще в России.
В 1964 году Шраер-Петров с женой переехали в Москву, где в 1967 году у них родился сын. С 1967 по 1978 год Шраер-Петров проработал научным сотрудником в московском Институте эпидемиологии и микробиологии им. Н. Ф. Гамалеи. Осенью 1970 года, во время вспышки холеры Эль-Тор, Шраер-Петров в составе группы микробиологов и эпидемиологов был командирован в Ялту, где работал над предотвращением эпидемии. В 1975-м он защитил докторскую диссертацию в области микробиологии. В общей сложности Шраер-Петров опубликовал более ста статей по микробиологии, иммунологии и онкологии в советских, американских и западноевропейских научных изданиях. В 1989 году в США вышла в свет его монография «Стафилококковые заболевания в Советском Союзе». После эмиграции он двадцать лет проработал научным сотрудником в Брауновском университете, где занимался исследованиями в области иммунологии рака. Многолетний опыт работы в науке и медицине подробно описан в мемуарной книге писателя «Охота на рыжего дьявола. Роман с микробиологами» [Шраер-Петров 2010].
Начиная с самых ранних стихов (и, в какой-то мере, с первых прозаических опытов[49]) Шраер-Петров исследовал двойственную природу еврейской диаспорной идентичности. В СССР большая часть его стихов и прозы не была допущена к публикации. Своими редкими обращениями к официально предписываемым темам (освоение космоса; строительство БАМа) в стихах и текстах популярных песен Шраер-Петров не заслужил доверия режима.
Несмотря на рекомендации выдающихся писателей, среди которых были Виктор Шкловский и Андрей Вознесенский, Шраера-Петрова приняли в Союз писателей лишь в 1976 году – с задержкой на пять лет и вопреки сопротивлению ретроградов, сидевших в приемной комиссии[50]. К середине 1970-х годов писателя все больше и больше занимает природа взаимоотношений русских и евреев, тогда как нонконформизм становится определяющим фактором его творчества. (Об этом см. работу Романа Кацмана в этом сборнике.) Это постепенно привело к конфликту с советской системой и правлением Союза писателей СССР. Рукопись большой книги стихов «Зимний корабль»[51] с трудом продвигалась по замерзшим каналам издательства «Советский писатель» и наконец была включена в план издания на 1979–1980 годы. Ей не было суждено увидеть свет.
В 1978 году, после того как Шраер-Петров прочитал свое стихотворение «Моя славянская душа» (1975) на заключительном вечере весеннего фестиваля поэзии в Литве, разразился скандал. В этом стихотворении-протесте «славянская» душа поэта покидает его «еврейское» тело («упаковку») и прячется на сеновале: «Я побегу за ней: Постой! Что делать мне среди березок / С моей еврейскою пустой, такой типичной упаковкой?» [Шраер-Петров 2003: 50]. После возвращения с фестиваля в Москву бонзы из Союза писателей вызвали Шраера-Петрова на проработку за публичное чтение «сионистской» литературы; ему грозили черными списками. Остракизм за нарушение негласного табу на еврейскую тему избавил писателя от последних иллюзий, подтолкнув его к решению эмигрировать. Летом 2019 года Шраер-Петров так прокомментировал свой конфликт с режимом:
Я уже был член Союза писателей, это было в ‘76-м-‘77-м году… я начал писать и публично читать написанное. Я был приглашен вместе с группой поэтов [в Литву] на празднование весны поэзии. <…> И там я как раз читал только те стихи, которые я любил, понимал, что это моя душа записана на магнитофоне памяти. И особенно стихотворение «Моя славянская душа». В этом стихотворении я выразил и свою душу, и новую форму. <…> И тогда я понял, что все, я не могу. Они меня соблазняют все время, как Сатана соблазнял Адама, что я буду очень успешным поэтом-переводчиком, если я несколько стихотворений сделаю конформистских о моих, так сказать, взаимоотношениях с Россией. <…> И тут же я выступил еще с такой штукой. Я сказал, что теперь я буду подписываться «Шраер-Петров», это мое литературное имя, и я не буду по-другому. Тогда они стали снимать все мои литературные выступления, переводы… Все стало приостанавливаться. Моя книжка стихов. И так далее, и детские рассказы. Я зашел в тупик и решил уехать. Я не представлял себе, конечно, всего кошмара эмиграции. Я считаю, что это все равно кошмар для русского писателя – эмигрировать из своей родной стихии. <…> Вот тут мы и подали на выезд[52].
В начале января 1979 года писатель и его семья подали документы в ОВИР для выезда в Израиль. Получив отказ, они вошли в число десятков тысяч
Татьяна Левитина (урожденная Пивоварова), русская жена главного героя, родом из псковской деревни в Островском районе. Фиксируя с анатомической точностью непреодолимые противоречия смешанного еврейско-русского брака, Шраер-Петров одновременно представляет историю доктора Левитина и его семьи как аллегорию истории евреев в России. «Доктор Левитин», первая часть этой саги об отказниках, завершается гибелью сына Левитиных Анатолия в Афганистане, смертью Татьяны от горя и фантасмагорической местью Герберта. (О теме еврейского отмщения см. эссе Джошуа Рубинштейна в этом сборнике.)
Осенью 1980 года Шраер-Петров закончил роман «Доктор Левитин». Находясь в преисподней отказа, писатель и врач воплощал судьбу своего вымышленного героя. В течение следующих трех лет он напишет роман «Будь ты проклят! Не умирай…» – вторую часть трилогии, в сюжетные линии которой вплетены новые персонажи: активисты-отказники, палестинские торговцы наркотиками и советские гроссмейстеры. Доктору Левитину даруется любовь Нэлли Шамовой, которой суждено погибнуть в конце романа. В 1984 году рукопись первых двух частей, названная «В отказе», была переснята на пленку, а негативы тайно вывезены из СССР. Преследования писателя органами госбезопасности достигли апогея осенью 1985 года, когда в Израиле было объявлено о готовящейся публикации романа «Доктор Левитин»[53]. В 1986 году сокращенный вариант романа вышел в издательстве «Библиотека-Алия» в сборнике материалов об отказниках, названном «В отказе» – по первоначальному заглавию романа. В самой ранней критической литературе, относящейся к концу 1980-х и началу 1990-х годов, роман Шраера-Петрова был известен именно под этим заголовком[54].
В конце 1985 – начале 1986 года арест и обвинение в антисоветской деятельности стали реальной угрозой. Поздней осенью 1985 года Шраер-Петров скрывался от властей. Преследования привели к тяжелому сердечному приступу и госпитализации. Гэбисты в штатском пришли в отделение неотложной терапии Четвертой градской больницы, чтобы допросить писателя-отказника. Лечащий врач, человек большого благородства, ответила: «Если вы хотите его смерти, идите и допрашивайте!» Позднее Шраер-Петров вспоминал: «Они хотели моей смерти, но – чужими руками»[55].
Изолированность от советского общества, соединенная с абсурдностью состояния еврея-писателя, одновременно отвергнутого Россией и прикованного к ней цепями отказничества, создала совершенно особые творческие условия:
…любой советский поэт, даже самый талантливый, всегда играл в такую игру, в которой чаша с ядом на одном столе соседствовала со сладостью придворной поэзии. <…> Поэтому бывали случаи, когда я писал слабые и не до конца, совсем искренние… стихи. Ведь в чем смысл поэзии, мне кажется, лирической? В том, что ты абсолютно с собой честен… И вот, если ты не оглядываешься ни на кого – а я ни на кого уже не оглядывался в отказе… Я писал, только оглядываясь на себя. <…> Да, мне все равно было[56].
Жизнь в отказе привела Шраера-Петрова к созданию новой жанровой формы, названной им «фантелла» (можно предложить расшифровку «фантастическая новелла»). В большом интервью, которое писатель дал в 2014 году в связи с выходом в свет книги
Рассказ как совершенно независимую единицу литературного жанра я осознал и понял только в состоянии полного отшельничества. Став отказником, я вдруг понял, что есть какой-то фокус, и надо этот фокус уловить в каждом случае и придумать рассказ. То есть внести какую-то магическую струнку, которая настроит рассказ на новый лад. Вот то, что есть у Чехова, что-то совершенно неповторимое… неповторимая вибрация чувства [Шраер, Шраер-Петров 2014].
Чеховский двойной камертон писателя-врача лежал на рабочем столе Шраера-Петрова в течение всех лет отказа. В романе «Доктор Левитин» Герберт Анатольевич говорит своей жене Татьяне о переменах, произошедших с ним со времени подачи документов на выезд: «Ты права, Танюша. Жизнь нашей семьи перешла в новую, неведомую еще, тяжелую фазу. Полоса самоанализа наступила теперь, когда нужно не анализировать, а действовать. Время уходит. Я превращаюсь в чеховского Ионыча» [Шраер-Петров 2014:153]. В день, когда Левитины получают первый отказ из ОВИРа, Герберт Анатольевич совершает пробежку по центру Москвы:
Впереди ждал его обычный маршрут, который он каждодневно вымеривал своими сухопарыми ногами. Он бежал. Иные приняли бы его бег за быстрый шаг, но это был неторопливый бег по Цветному бульвару до Трубной площади, скатывавшейся наперекрест другим бульварным кольцам. Потом Герберт Анатольевич достигал Пушкинской площади. Около кинотеатра «Россия» было пустынно. Он успевал прочитать афиши и поворачивал на улицу Чехова, стремясь к рассветному гудению аорты города – Садовому кольцу. И возвращался домой [Шраер-Петров 2014: 201–202].
С 1944 по 1993 год улица Малая Дмитровка, идущая от Пушкинской площади к Садовому кольцу, называлась улицей Чехова. Среди рассказов Шраера-Петрова, написанных в 1985–1987 годах, на пороге эмиграции, есть «собачий» рассказ «Рыжуха», повествователь которого «подмигивает» чеховской «Каштанке» (1887). Чеховские «вибрации чувства» также заметны в рассказе «Яблочный уксус», написанном в Москве и переделанном уже в Америке. В этом рассказе о необъяснимом женском бесплодии главная героиня, Сашенька, переживает кратковременную связь с неким доктором Пеховым:
Сашенька стала бывать у Ксёндзовых часто. Люська, человек общительный и добрый, желающий сделать добро простыми русскими бесхитростными способами, стала знакомить Сашеньку с приятелями Васи. Их было последовательно три или четыре. Скульптор Абкин – могучий заросший кудрявыми чёрными волосами красноротый весельчак и выпивоха. С ним Сашенька провела около двух месяцев. Дизайнер Алик с автозавода – худощавый жилистый молчун, с которым Сашенька ездила отдыхать на Селигер. Доктор Пехов из поликлиники Худфонда, которого вся наша компания, конечно же, звала доктор Чехов. Доктор Пехов объявил, что уезжает в командировку, а на самом деле скрывался у Сашеньки дома целую неделю. И, наконец, Курт Шнайдер – график из Восточной Германии, который приехал рисовать Москву и немедленно влюбился в Сашеньку Бродскую [Шраер-Петров 2005: 186].
Чехов будет вдохновлять Шраера-Петрова и в эмиграции именно как образец поэтического совершенства прозы. К примеру, в новелле «За оградой зоопарка», написанной в 1987–2007 годах и посвященной Эмилии (Миле) Шраер, Шраер-Петров возвращается к середине 1960-х годов, когда он, молодой литератор и ученый-медик, входил в московскую жизнь после переезда из Ленинграда. Некоторые детали указывают на еврейство главного героя, доктора Бориса Эрастовича Гарина, которого его создатель наделил именем, нагруженным багажом культурных ассоциаций. Писатель Николай Гарин-Михайловский (1852–1906) вошел в русскую литературу тетралогией автобиографических романов «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты», «Инженеры». Эраст Гарин (1902–1980) был известным советским актером театра и кино, режиссером и сценаристом, и среди его фильмов – снятая в Тбилиси в 1944-м году комедия «Свадьба» по Чехову, в которой играла Фаина Раневская. Фамилия Гарин также отсылает к герою научно-фантастического романа Алексея Толстого «Гиперболоид инженера Гарина» (1927). Но список литературнокультурных аллюзий был бы неполон без упоминания о том, что дух Чехова витает над рассказом Шраера-Петрова. Назовем четыре примера оммажа Чехову в новелле «За оградой зоопарка». Сама фамилия доктора Гарина анаграмматически указывает на доктора Рагина из «Палаты № 6» (1892) – пожалуй, самого эмблематичного рассказа Чехова о медицине и психиатрии. Наташа Альтман, смертельно больная пациентка доктора Гарина, лежит в палате № 7 Филатовской детской больницы (где сам Шраер-Петров работал после переезда в Москву в 1965 году); счастливый номер намекает на чеховский рассказ и будто предвещает чудесное выздоровление Наташи. Более того, Гуровы, друзья Гариных в рассказе, неизменно наводят на мысль о герое рассказа «Дама с собачкой» (1899). Наконец, доктор Гарин с семьей проживает в Москве на улице Чехова, и это еще одно свидетельство чеховских «знаков и символов» у Шраера-Петрова.
Давид Шраер-Петров провел более восьми лет в отказе. Разрешение на выезд было наконец получено в апреле 1987 года, когда шлюзы еврейской эмиграции только начинали приоткрываться. После затянувшегося расставания прощание было коротким. Писатель и его семья покинули СССР 7 июня 1987 года. После лета, проведенного в Австрии и Италии, они 26 августа того же года приземлились в США. Город Провиденс, столица самого маленького американского штата, стал новым домом писателя. Размеренная и внешне несобытийная жизнь в Новой Англии позволила Шраеру-Петрову по-иному взглянуть на опыт своего советского – русского и еврейского – прошлого. За годы эмиграции вышло множество ранее не опубликованных и новых произведений, среди которых десять поэтических сборников, десять романов, пьесы и более пятидесяти рассказов. Первые двадцать из своих почти тридцати пяти американских иммигрантских лет Шраер-Петров продолжал одновременно заниматься литературной и научно-исследовательской работой (экспериментальной терапией рака). Во многих из его произведений, созданных до и после эмиграции, интересы ученого-медика и сочинителя пересекаются. В 2020 году, в разгар пандемии коронавируса, Шраер-Петров переделал и подготовил к отдельному изданию трагикомедию «Вакцина. Эд Теннер», в центре которой – тема риска, на который идет оспопрививатель, врач-экспериментатор, ради спасения человечества [Шраер-Петров 2021].
Перед тем как обратиться к экзилическому диалогу Шраера-Петрова с Чеховым, врачом и беллетристом, а также с Владимиром Набоковым, я бы хотел ненадолго вернуться ко времени Второй мировой войны. Именно тогда, в годы эвакуации на Урал, народная жизнь и богатая фольклором русская речь вошли в прозу и стихи Шраера-Петрова. В романе «Странный Даня Раев» он показал рождение двойного, еврейско-русского самосознания. События романа происходят в сталинские 1930-е и 1940-е. В центре действия – детские впечатления главного героя и рассказчика, Дани (Даниила) Раева. Даня и его мать, Стэлла, эвакуируются из осажденного Ленинграда и попадают в уральское село Сива. За три года, проведенные вдали от линии фронта и той довоенной жизни, которую он знал ребенком, Даня почти забывает о своей чужести, ассимилируясь и превращаясь в уральского крестьянского мальчика. Он воспринимает себя местным, «сивинским». И только возвращение в опустошенный Ленинград напоминает Дане о том, что в глазах многих взрослых и сверстников он прежде всего еврей, чужой. В Ленинграде Даня узнает о том, что его отец, боевой офицер-краснофлотец, создал новую семью. Исповедальный роман-воспоминание завершается узнаванием горькой правды об антисемитизме на фоне празднования победы над нацизмом – на руинах родного города и довоенной семьи.
Рассказ «Осень в Ялте» можно считать еще одним спутником романа «Странный Даня Раев». Даня Раев и Самойлович – это по сути тот же самый еврейский мальчик из родного автору Ленинграда, или, иначе выражаясь, Самойлович – это проекция Дани Раева на ось послевоенной истории евреев в СССР.
Сравнивая «Странного Даню Раева» и «Осень в Ялте» (или видя оба текста, как в случае сборника
Пожертвовав десять лет свободы ради возлюбленной – актрисы Полечки, нееврейки, – Самойлович возвращается в Москву из сибирского лагеря, желая – и не желая – свести счеты со своим изорванным прошлым. Судя по упоминанию о дважды переименованном Ленинграде – Санкт-Петербурге, рассказ завершается в пороговые 1991–1992 годы. В прошлом врач и ученый-экспериментатор, советский еврей Самойлович превратился в некоего «человека из подполья», ночного водителя-бомбилу. Но разгар любви Самойловича к Полечке приходится как раз на 1960-е годы, когда он был молодым ученым с открытым (как казалось тогда) будущим, а она – «пода[ющей] надежды» [Шраер-Петров 2016: 224] молодой актрисой, у которой зрел туберкулезный процесс. Повествование достигает кульминации в 1970-е в туберкулезном санатории в Симеизе к югу от Ялты. Мы возвращаемся к больному чахоткой доктору Чехову, Ялте и биографическому и историческому фону создания «Осени в Ялте».
Резкое ухудшение здоровья Чехова в 1897 году привело к переезду в Ялту, где прошли последние пять лет его жизни. Здесь в 1899–1904 годах Чехов напишет «Трех сестер», «Вишневый сад» и целый ряд великих рассказов, среди которых «Дама с собачкой». В октябре 1898-го начнется строительство дома Чехова («Белой дачи») в пригороде Ялты. Среди всего того, что Чехов сделал в этом городе для общественной и культурной жизни, особняком стоит его известное обращение 1899 года – призыв публики к пожертвованию средств на строительство туберкулезного благотворительного санатория. Чехова – рассказчика и драматурга, несомненно, занимал предмет легочных заболеваний, а также векторы любви и страсти, направленные от врачей к чахоточным больным. Здесь уместно вспомнить и доктора Топоркова и княжну Приклонскую в ранних «Цветах запоздалых» (1882), и «жидовку» Анну Петровну (урожденную Сару Абрамсон) в «Иванове» (1887) вкупе с сострадательным, но резким в суждениях доктором Львовым, в котором заметна толстовская закройка.
С переездом Чехова в Ялту провинциальная культурная жизнь города переменилась и оживилась. В апреле 1900 года с гастролями приехал Московский художественный театр. Лучшие писатели России бывали у него в гостях: Горький, Бунин, Куприн. Порой чувствуя себя изгнанником в Ялте, Чехов скучал по Ольге Книппер, актрисе Художественного театра, ставшей его женой в 1901 году, и тосковал по Москве и средней полосе России. Чехов уехал из Ялты в мае 1904 года, и ему не было суждено туда вернуться. Кстати, именно в ялтинские годы он активнее всего общался с еврейскими (и караимскими) знакомыми, среди которых были врачи. Осенью 1898 года Чехов гостил на ялтинской даче доктора Исаака Альтшуллера. Среди наиболее колоритных еврейских знакомых Чехова был Исаак Синани, владелец книжной и табачной лавки – средоточия местной интеллектуальной жизни. В 1880-е и 1900-е годы Чехов наблюдал, с какой страстью евреи Российской империи впитывали русскую литературу. В повести «Моя жизнь. Рассказ провинциала» (1896) он писал о южном провинциальном городке, где нет «ни сада, ни театра, ни порядочного оркестра; городская и клубная библиотеки посещались только евреями-подростками» [Чехов 1974–1985, 9: 205]. В «Ионыче» (1898): «…вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку» [Чехов 1974–1984,10: 30]. Еврейский вопрос несомненно занимал создателя таких произведений, как «Иванов», «Тина» (1886), «Степь» (1888) и «Скрипка Ротшильда» (1894), и в последние ялтинские годы Чехов не мог не слышать от своих знакомых из круга еврейско-русской интеллигенции о рождении политического сионизма. Как мы знаем, жизнь и творчество Чехова свидетельствуют о его сложных, неоднозначных личных и литературных отношениях с еврейством и еврейским вопросом.
Словно водяной знак, чеховская Ялта пропитывает страницы рассказов, романов и мемуаров Шраера-Петрова. Читая «Осень в Ялте», ощущаешь диалог автора с чеховским шедевром – рассказом «Дама с собачкой», в котором Анна и Гуров, будущие возлюбленные, встречаются в осенней Ялте. В «Осени в Ялте» Шраер-Петров намеренно разворачивает сюжет вокруг повествовательной оси чеховского нарратива, и последняя любовная встреча Полечки и Самойловича, приводящая к «преступлению» Самойловича, происходит во время бархатного сезона на крымском курорте. Эта судьбоносная встреча подвигает действие рассказа к самому краю чеховского адюльтера: так же как сама Анна, Полечка (она первая об этом сообщает Самойловичу) – «замужняя дама». Индикаторов литературного диалога, происходящего спустя почти целое столетие и через Атлантику, в рассказе Шраера-Петрова множество. Рассмотрим, к примеру, сцену в ялтинском кафе, во время которой Полечка спрашивает Самойловича: «Значит, я не могу заразить, Самойлович?», а он отвечает, будто невпопад: «Я тебя люблю, Полечка» [Шраер-Петров 2016: 251–253]. Сцена эта отсылает и к первой встрече Гурова и Анны в кафе на ялтинской набережной, и к последующей за ней сцене прибытия парохода и встречающей его праздничной толпе отдыхающих, в которую Чехов внедрил больше генералов, чем можно встретить в среднестатистический день на набережной или в порту ривьероподобного курорта. Даже Сазонова (заметим также трансъязычную анаграмму Сазонова-Casanova), фамилия не знающей возраста дивы в «Осени в Ялте», намекает на современницу Чехова, писателя Софью Смирнову-Сазонову (1852–1921), которая записала в дневнике за 30 июля 1899 года: «Видела на набережной Чехова. Сидит сиротой на скамеечке» [Гитович 1977: 310].
«Осень в Ялте», быть может, и не стала бы русско-американским рассказом, если бы кроме чеховской Ялты рассказ Шраера-Петрова не вступал в диалог и с набоковской Фиальтой. Эпиграф к рассказу взят из «Весны в Фиальте» (1936, англ.
Набоковская «Весна в Фиальте» (весенний сезон, весна воспоминаний и весенне-пасхальная повествовательная пружина рассказа) проступает сквозь ткань «Осени в Ялте» Шраера-Петрова, приглашая к сравнительному анализу литературной динамики трех поколений и трех литератур. Я лишь обращу внимание на то, что в рассказе Чехова сексуальность передается путем авторского очевидного молчания, или умолчания любовных сцен. Гуров и Анна уединяются в ее номере, потом наступает молчание (текст молчания), а после этого Гуров ест арбуз под аккомпанемент рыданий и самобичевания Анны. В скрыто-модернистском тексте Набокова секс частично метафоризуется, частично передается полунамеками, а частично замалчивается. Вот воспоминание-реконструкция героя-рассказчика Васеньки (Виктора в английском варианте, опубликованном в 1947-м году):
<Нина> повернулась и меня повела, виляя на тонких лодыжках, по голубому бобрику, и на стуле у двери ее номера стоял вынесенный поднос с остатками первого завтрака, <…> и от нашего сквозняка всосался и застрял волан белыми далиями вышитой кисеи промеж оживших половинок дверного окна, выходившего на узенький чугунный балкон, и лишь тогда, когда мы заперлись, они с блаженным выдохом отпустили складку занавески; а немного позже я шагнул на этот балкончик, и пахнуло с утренней пустой и пасмурной улицы сиреневатой сизостью, бензином, осенним кленовым листом <…> [Набоков 1978: 18].
<Nina> turned and rapidly swaying on slender ankles led me along the sea-blue carpeted passage. A chair at the door of her room supported a tray with the remains of breakfast <…> and because of our sudden draft a wave of muslin embroidered with white dahlias got sucked in, with a shudder and knock, between the responsive halves of the French window, and only when the door had been locked did they let go that curtain with something like a blissful sigh; and a little later I stepped out on the diminutive cast-iron balcony beyond to inhale a combined smell of dry maple leaves and gasoline <…> [Nabokov 1995: 415–416].
И хотя в любовном рассказе Шраера-Петрова русская классическая целомудренность Чехова уступает набоковскому более нюансированному и свободному описанию сексуальности и любви, и хотя Шраер-Петров добавляет оптику ученого-медика к микроскопу и лупе Набокова-лепидоптеролога, – доктор Самойлович все же отказывается патологизировать Полечкину сексуальную глухоту. «Это» – так Самойлович называет ее фригидность, и при этом, кажется, забывает о собственной сексуальной неискушенности чеховского «вечного студента». Именно Полечка, а не Самойлович обращается к медицинской терминологии и при этом озвучивает ключевую тему Чехова и Набокова: пропасть отделяет мир сексуальной любви от мира романтического счастья. «Может быть, это мое сверхвоображение и эта моя супертяга к нему препятствовали нормальным моим ощущениям?» – признается Полечка Самойловичу после новогоднего сабантуя и катастрофического рандеву с актером Кафтановым (прообразом которого, судя по всему, был Михаил Козаков): «Ты знаешь, Самойлович, что я имею в виду? Вы врачи называете это фригидность. Я назвала бы это ожиданием чуда. Я ждала его всю жизнь» [Шраер-Петров 2016: 234].
Так, сочиняя у берегов Новой Англии и моделируя жизнь в бывшем своем отечестве, Шраер-Петров возвращается от фикциональности набоковской Фиальты к историчности чеховской Ялты. В этом возвращенном к реальности пространстве курорта еврейско-русский писатель наслаивает свои собственные экзилические воспоминания на тот пласт русской культурной памяти, который он вывез в Америку. Когда Самойлович ждет Полечку в своем «флигельке» на берегу Черного моря, будто «поверив» наконец, что Полечка «обманула», вспоминает ли он (а я точно вспоминаю, перечитывая этот рассказ Шраера-Петрова) вот этот эпизод из середины «Дамы с собачкой»?
В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства.
Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки – моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве [Чехов 1974–1985,10:133].
Верит ли Самойлович – врач, еврейский идеалист, бывший зэк, шофер-нелегалыцик, – хоть обморочно, хоть чуть-чуть, в это чеховское «непрерывное совершенство» тогда, когда по возвращении из лагеря жизнь назначает ему свидание с прошлым? (Утром 1 января 2005 года Шраер-Петров сказал мне, что предшественником доктора Самойловича был готовый на самопожертвование доктор Дымов из чеховской «Попрыгуньи» [1892].) «Осень в Ялте» завершается возвращением к начальной сцене рассказа, в которой Самойлович узнает свою возлюбленную Полечку в одной из двух «классных дам» (вторая – это, быть может, Нина, с которой Самойлович случайно познакомился около заснеженной подмосковной дачи, а сопровождающие их мужчины – актер Кафтанов, в прошлом соперник Самойловича и теперь муж Нины, и астрофизик Муров, муж Полечки).
Своим столкновением с ускользающим временем советской истории эта почти чудодейственная остановка времени главного героя рассказа не может не намекать на возможность смерти или по крайней мере отмщения за чертой рассказа. (Мастерский финал рассказа Бунина «Генрих» [1940] с его кульминацией в Ницце, где Глебов узнает о том, что Генрих убит в Вене «выстрелом из револьвера», вспоминается в связи с заключительной фразой «Осени в Ялте»: «Самойлович смотрит на нее в упор и оглаживает карман куртки, где наган» [Шраер-Петров 2016: 261].) Этот выбор художника являет собой синтез чеховской открытой концовки, столь полной неопределенности и уязвимосвободной от классической развязки, и набоковского решения пожертвовать героиней «Весны в Фиальте» Ниной, которая гибнет в банальной автокатастрофе. Полечка Шраера-Петрова развивает скорее образ Нины из «Весны в Фиальте», чем Анны из «Дамы с собачкой», и он намеренно наделяет не главную, а второстепенную героиню рассказа маркированным чеховским именем Нина. Но при этом, независимо от концовки, проецируемой читателем за пределы горизонта «Осени в Ялте», в триангуляции источников рассказа именно Полечка принадлежит к «саламандрам судьбы, василискам счастья», как сам Набоков определил суть мужа Нины, межъязычного беллетриста Фердинанда, и его приспешника Сегюра, избегающих смерти в аварии, в которой погибает Нина. Чахоточная Полечка в рассказе Шраера-Петрова, скорее всего, выживет, а вот ее шофер, Самойлович?.. Что станется с ним?
И наконец, оценивая двойное приношение еврейско-русского писателя Чехову и Набокову, важно коснуться влияния медицинского опыта Шраера-Петрова на генезис «Осени в Ялте». Здесь задействована не только Ялта последних лет жизни Чехова и не только послереволюционная Ялта, в которой юный Набоков расставался с Россией, но и брежневская советская Ялта, в которой доктор Шраер-Петров работал во время эпидемии холеры[59]. Летом 1970 года значительная территория Украины и юга России оказалась под угрозой эпидемии. Эта вспышка была частью седьмой пандемии холеры, попавшей в бывший СССР из Юго-Восточной Азии.