Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Так давай отправимся к этим темным богам, – сказал я, по сути дела уже не владея собой, и усиленно замахал официанту, требуя счет.

Несколькими страницами раньше я упомянул об Андре Жиде и его дневниках, которым я пытался подражать. В университете Дьюка я старательно читал этого мастера по-французски. Я безмерно восхищался его дневниками и считал честность Жида и его неустанное самоанатомирование частью тех поистине великих побед, которые одержал цивилизованный ум в двадцатом веке. В моем дневнике, в начале последней части моей хроники, связанной с Лесли Лапидас, – Страстной недели, как я понял впоследствии, начавшейся в то счастливое воскресенье на Кони-Айленде и закончившейся моим распятием на кресте на Пирпонт-стрит на заре в пятницу, – я довольно много размышлял о Жиде и приводил по памяти некоторые его типичные мысли и наблюдения. Я не буду здесь долго на этом останавливаться, отмечу лишь мое восхищение не только тем, с какою стойкостью Жид переносил невероятные унижения, но также мужеством и добросовестностью, с какими он, казалось, был исполнен решимости их описывать, – и чем сильнее было унижение или разочарование, тем, как я подметил, самоочистительнее и яснее давал Жид отчет об этом в своих «Дневниках»; это был катарсис, в котором мог принять участие и читатель. Хотя сейчас я уже точно не помню, но, наверно, такого же катарсиса пытался достичь и я в этой последней части моего рассказа о Лесли – вслед за размышлениями о Жиде, которые я и включаю сюда. Но должен добавить: что-то у меня с этими страницами получилось странное. Записав свои мысли, я вскоре, видимо, в отчаянии вырвал страницы из гроссбуха, в котором вел дневник, и сунул как попало в конец, а потом лишь случайно на них напал, когда восстанавливал в памяти развязку этого дурацкого маскарада. Что меня тут поражает, так это почерк – не мой обычный ровный, старательный, четкий почерк школьника, а какие-то дикие каракули, показывающие, с какой головокружительной скоростью я писал и в каких растрепанных пребывал чувствах. Стиль, однако, как я сейчас вижу, оставался гладким, насмешливо-ироническим, с элементами самоанализа, который мог бы прийтись по душе Жиду, если бы ему когда-либо попались на глаза эти унизительные страницы.

Я мог бы обо всем догадаться, когда, выйдя из ресторана «У Гейджа и Толнера», мы сели в такси. Естественно, я к тому времени уже настолько потерял голову от самой обычной, древней как мир похоти, что просто схватил Лесли в охапку еще прежде, чем такси сдвинулось с места. И сразу повторилось то, что произошло у картины Писсарро. Ее язык оказался у меня во рту и заметался, как бешеная рыба, рвущаяся, ради спасения жизни, вверх по течению. Никогда раньше я не знал, что поцелуй может играть такую важную роль, быть таким неуемным. Но теперь явно настал момент отвечать мне, что я и сделал. Мы едем по Фултон-стрит, и я «выдаю ей язык», что ей явно нравится, так как в ответ раздаются тихие стоны и по ее телу пробегает дрожь. К тому времени я так распаляюсь, что делаю то, чего мне всегда хотелось, когда я целовался с девчонкой в Виргинии, но тогда я на это не отваживался, так как слишком уж ясен намек. А делаю я вот что: медленно и ритмично то всуну язык ей в рот, то уберу – ad libitum[131]. От этого Лесли снова застонала и, оторвавшись от моего рта, прошептала: «Боже! Твой сам-занешь-что и – во мне!» Но меня уже не сбить с пути этой непонятной застенчивостью. Я полубезумен. Мое состояние в ту минуту почти невозможно описать. Еще мало-мальски контролируя свое неистовство, я решаю, что наступило время сделать первый по-настоящему решительный шаг. И вот я очень осторожно скольжу рукой вверх по ее телу, чтоб взять в ладонь ее роскошную левую грудь – а может быть, правую? – я забыл какую. В эту минуту, к моему почти полному изумлению, Лесли твердо и решительно – столь же твердо и решительно, сколь я был деликатен, – выставляет вперед локоть и прикрывает грудь локтем, явно давая понять: «Ничего не выйдет». Это меня совершенно огорошивает, полностью огорошивает, и я решаю, что кто-то из нас допустил ошибку, не понял сигнала, что она дурачится (просто дурацкая шутка) или что-то еще. Тогда немного погодя, по-прежнему задвинув язык ей в глотку, так что она тихонько постанывает, я делаю попытку продвинуться к ее другому шару. Р-раз! Опять то же самое: защитное движение – рука взлетела и опустилась, точно шлагбаум у железнодорожного переезда. «Стой!» Нет, это просто выше всякого понимания.

(Сейчас пятница, восемь часов вечера, и я заглядываю в «Пособие по медицине Мерка». Согласно «Мерку», я, видимо, страдаю от «тяжелого острого глоссита» – травматического воспаления поверхности языка, несомненно усугубленного бактериями, вирусами и разного рода интоксикацией, явившейся следствием пяти— или шестичасового слюнообмена, беспрецедентного в истории моего рта, да уверен, и чьего-либо другого. «Мерк» сообщает мне, что это пройдет и через несколько часов, если дать языку отдохнуть, наступит облегчение, о чем я с великой радостью узнаю, поскольку что-либо съесть или выпить больше нескольких глотков пива равносильно самоубийству. Уже почти ночь, и я пишу, сидя в полном одиночестве в доме Етты. Я не могу даже показаться Софи или Натану. По правде говоря, я чувствую себя опустошенным и обманутым, как никогда прежде, – мне и в голову не приходило, что такое возможно.)

Но вернемся к тому, как продвигались дела у Язвины. Естественно – хотя бы для того, чтобы не рехнуться, – я должен был придумать какое-то объяснение странному поведению Лесли. Разумеется, подумал я, Лесли просто – что весьма логично – не хочет никаких непристойностей в такси. Вполне понятно. В такси – дама, в кровати – девка. Придя к такому выводу, я довольствуюсь тем, что еще усерднее обследую языком лабиринты ее рта, пока такси не подъезжает к кирпичному особняку на Пирпонт-стрит. Мы высаживаемся и входим в темный дом. Открывая парадную дверь, Лесли замечает, что сегодня, в четверг, Минни обычно уходит на ночь, и я заключаю, что мы будем предоставлены сами себе. Невзирая на слабый свет в вестибюле, я вижу, как воинственно стоит в брюках мой член. И вижу влажное пятнышко – словно у меня на коленях наделал щенок.

(Oh, Andre Gide, prie pour moi![132] Мне, право, становится невыносимым об этом рассказывать. Ну как описать все муки последующих нескольких часов, как сделать, чтобы это выглядело достоверно, а тем более по-человечески понятно? На ком лежит вина за эту ничем не спровоцированную пытку – на мне, на Лесли, на Zeitgeist? На психоаналитике, которого посещала Лесли? Бесспорно, кто-то ответственен за то, что бедняжка Лесли бредет одна на своем голом «уровне». Ибо именно так – «мой уровень» – называет она это преддверие ада, где она бродит одинокая и замерзшая.)

Около полуночи мы снова занялись делом на диване, под картиной Дега. Где-то в доме есть часы, которые отбивают время, и в два часа я продвинулся к цели не дальше, чем в такси. К этому времени мы уже вели отчаянную, но в основном молчаливую войну, и я испробовал все виды общепринятой тактики… Воинственный дух взыграл во мне, и вскоре я повел в полутьме более агрессивные атаки – добрался до верха ее бедра и даже попытался просунуть руку между ее сжатых колен, но она лишь оторвалась от моего рта и прошептала: «Потише, полковник Мосби!», а потом: «А ну отступи, Джонни Реб!» Все это произносилось с моим южным акцентом, весело, с легким прихихикиваньем, однако тоном Я ГОВОРЮ ВСЕРЬЕЗ, так что меня словно окатывало ледяной водой. Я же на протяжении этой шарады, право, не мог поверить тому, что происходило, просто не мог примириться с тем, что после таких авансов, от которых у меня дух перехватывало, после всех этих недвусмысленных приглашений и пылких «приди – я жду» она отступила и устраивает такие возмутительные трюки. Уже после двух, доведенный до безумия, я решаюсь на отчаянный шаг, понимая, что это может вызвать со стороны Лесли энергичный отпор – хотя насколько энергичный, я едва ли мог предугадать. Мы по-прежнему предавались нашей титанической борьбе, и оба чуть не задохнулись, когда она, не отрываясь от моего рта, вскрикнула, почувствовав в руке… Она ринулась с дивана, точно ее подожгли, и в этот момент весь вечер и все мои злополучные фантазии и мечты превратились в груду пылающей соломы.

(Oh, Andre Gide, comme toi, je croi gue je deviendraipédé’rastel[133])

Потом она садится рядом со мной и, всхлипывая, как маленькая, пытается все объяснить. Она такая жутко милая, такая беспомощная, так удручена и так раскаивается, что это каким-то образом помогает мне совладать с бушующей во мне яростью. Сначала мне хотелось выпороть ее так, чтоб дух вон… схватить бесценного Дега и шмякнуть картиной ей по башке, прорвав полотно, чтобы оно хомутом повисло у нее на шее, а теперь я чуть не плачу вместе с ней, чуть не плачу от горя и разочарования, но также и от жалости к Лесли, которой этот ее психоанализ помог так крепко меня надуть. А узнаю я об этом по мере того, как часы отстукивают время, оставшееся до зари, и сердито выкладываю ей мои сетования и протесты. «Я не хочу быть нахалом или человеком безрассудным, – лепечу я ей в полутьме, держа ее за руку, – но ты же намекала на совсем другое. Ты сказала – и я в точности тебя цитирую: «Держу пари, ты мог бы фантастически потрахаться с девчонкой». – Я долго молчу, лишь выдыхаю в темноту голубой дымок. Потом говорю: – Что ж, мог бы. И намеревался. – Помолчал. – А теперь все». Снова наступает долгая пауза, и, пошмыгав носом, она говорит: «Я знаю, я так сказала, и если я тебя завела, извини, Язвинка. – Хлюп-хлюп. Я даю ей бумажную салфетку. – Но я ведь не говорила, что хочу, чтоб ты это со мной. – Новый взрыв всхлипываний. – Я ведь сказала «с девчонкой». И не сказала со мной». Тут у меня вырывается такой стон, что, наверно, мертвые зашевелились в могилах. Мы оба бесконечно долго молчим. В какой-то момент я слышу, как издалека, из Нью-Йоркской гавани, плывет сквозь ночь жалобный похоронный гудок парохода. Он напоминает мне о доме и преисполняет неизъяснимой печалью. Этот звук и печаль, которую он с собою принес, почему-то делают совершенно невыносимым присутствие этой пылкой, цветущей, словно растение из джунглей, Лесли, которая стала вдруг такой недосягаемой… Неужели Иоанн Креститель так же страдал? Или Тантал[134]? Или святой Августин? Или Крошка Нелли[135].

Лесли – в буквальном и фигуральном смысле слова – языкатик. Вся ее половая жизнь сосредоточена в языке. Недаром воспалительный процесс, которым она одарила меня с помощью своего сверхактивного органа, так сочетается с не менее воспламеняющими, но абсолютно лживыми словами, которые она любит произносить. Пока мы сидим в гостиной, мне вдруг приходит на память название дурацкого явления, о котором я читал в учебнике по патопсихологии, когда учился в университете Дьюка, – «копролалия», или злоупотребление грязными словами, часто наблюдаемое у молодых женщин. И вот наконец, нарушив наше молчание, я как бы между прочим упоминаю, что, возможно, у Лесли развилась эта болезнь, – ее это не столько обижает, сколько задевает, и она снова начинает тихонько всхлипывать. Похоже, что я вскрыл болезненную рану. Да нет, утверждает она, не в этом дело. Через какое-то время она перестает плакать. И произносит то, что несколько часов тому назад я воспринял бы как шутку, а сейчас принимаю спокойно и без удивления, как голую мучительную правду. «Я – девственница», – говорит она печальным тоненьким голоском. После долгого молчания я говорю: «Никаких претензий, я понимаю. Но, по-моему, ты очень больная девственница». Произнося эти слова, я чувствую всю их колкость, но почему-то не жалею об этом. Снова у входа в гавань раздается хриплый гудок парохода, преисполняя меня такой тоской, и ностальгией, и отчаянием, что мне кажется, я сейчас же расплачусь. «Ты мне очень нравишься, Лес, – выдавливаю я из себя, – просто я считаю, нехорошо с твоей стороны дергать меня, точно куклу на веревочке. Это для парня тяжело. Ужасно. Ты и представить себе не можешь как».

После этого я уже просто не в состоянии понять, можно ли счесть ее слова поп sequitur[136] или это что-то другое, но только она полным отчаяния голосом произносит: «А ты, Язвинка, и представить себе не можешь, что значит расти в еврейской семье». И сразу умолкает, не развивая дальше этой мысли.

Когда же забрезжил рассвет и глубокая усталость разлилась по моим костям и мускулам – включая доблестный мускул любви, который после упорного бдения наконец обмяк и сник, – Лесли поведала мне мрачную одиссею своего психоанализа. И конечно, своей семьи. Своей жуткой семейки. Семейки, которая, по словам Лесли, несмотря на внешне цивилизованный и спокойный облик, является настоящим собранием восковых чудовищ. Безжалостный и честолюбивый отец, который молится на свою пластмассу и с самого детства едва ли сказал дочери двадцать слов. Гадкая младшая сестра и старший брат-идиот. А главное – людоедка-мать, которая хоть и окончила Барнард, но ведет себя по отношению к Лесли как мстительная сука, с тех пор как застала ее, трехгодовалую крошку, за самообследованием, после чего руки Лесли для профилактики на долгие месяцы заковали в шину. Все это Лесли поспешно изливает мне, точно я вдруг стал одним из череды непрестанно сменяемых лекарей, которые на протяжении более четырех лет занимались ее горестями и бедами. Солнце уже окончательно взошло. Лесли пьет кофе, я пью «Будвейзер», а на двухтысячедолларовой радиоле «Магнавокс» играет Томми Дорси. Водопад слов, источаемых Лесли, достигает моего слуха будто сквозь толстый слой ваты, и я пытаюсь – без особого успеха – связать воедино ее обрывистую исповедь, пересыпаемую самыми разнородными терминами, вроде рейхианство[137] и юнгианство, адлерианство, ученик Карен Хорни, сублимация, Gestalt, фиксации, гигиена тела и многое другое, что я знал, но ни разу не слышал, чтобы кто-то говорил об этом в таких приподнятых выражениях, какими у нас, на Юге, могли бы изъясняться только Томас Джефферсон[138], Дядюшка Ремус[139] и святая Троица. Я настолько устал, что с трудом сознаю, куда клонит Лесли, когда она заводит речь о своем нынешнем психоаналитике, уже четвертом враче, «рейхианце», некоем докторе Пулвермахере, а затем упоминает о своем «уровне». Я усиленно моргаю, давая понять, что сейчас засну. А она все говорит и говорит, эти влажные прелестные губы еврейки, навсегда потерянные для меня, движутся и движутся, и я вдруг осознаю, что мое бедное бесценное сокровище впервые за многие часы улеглось, съежившееся и маленькое, как Червячок, копия которого висит за моей спиной, в родительской ванной. Я зеваю, зверски, громко, но Лесли не обращает на это ни малейшего внимания, видимо, всецело занятая тем, чтобы я не ушел с дурным чувством, чтобы я постарался каким-то образом ее понять. А я, право, не знаю, хочется ли мне ее понимать. Она все говорит, я же в полной безнадежности думаю лишь об иронии судьбы: в общении с холодными маленькими гарпиями в Виргинии меня подводил главным образом Христос, а в случае с Лесли свинью не менее жестоко подложил мне знаменитый доктор Фрейд. Ловкие два еврея, уж вы мне поверьте.

«Пока я не достигла уровня вокализации, – слышу я голос Лесли в сюрреалистическом исступлении навалившейся на меня усталости, – я никогда не смогла бы произнести тех слов, которые говорила тебе. А сейчас я вполне способна вокализировать. Я имею в виду – произносить слова из трех букв; их все должны уметь произносить. Мой аналитик – доктор Пулвермахер – говорит, что степень репрессивности общества прямо пропорциональна репрессиям, которым подвергается язык секса».

Отвечая ей, я так глубоко и широко зеваю, что издаю нечто вроде медвежьего рева. «Понятно, понятно, – реву я, зевая, – «вокализировать» означает, что ты можешь произнести «трахаться», но не можешь этим заниматься!» Мой мозг весьма несовершенно реагирует на ее ответ в виде набора звуков длительностью в несколько минут, и из всего этого я выношу лишь впечатление, что Лесли сейчас серьезно занимается чем-то именуемым «сенсорной депривацией»: в ближайшие дни ее посадят в какой-то ящик, где ей придется терпеливо вбирать в себя волны энергии из эфира, что позволит ей шагнуть на ступеньку выше – на следующий уровень. Я почти засыпаю и, снова зевнув, беззвучно желаю ей успеха. И mirabile dicti[140], отбываю в страну сна, а она все лепечет насчет того, что когда-нибудь… когда-нибудь! Мне снится странный муторный сон, в котором намеки на блаженство пронизаны непереносимой болью. Дремал я, должно быть, всего несколько минут. Проснувшись, я посмотрел сквозь приспущенные ресницы на Лесли, находившуюся в самом разгаре своего монолога, и вдруг понял, что сижу на собственной руке, которую и поспешил вытащить из-под себя. Все пять пальцев сплющились и ничего не чувствуют. Это может служить объяснением моего бесконечного скорбного сна, в котором я, снова слившись с Лесли в жарком объятии на этом самом диване, умудрился все-таки ухватить ее за голую грудь, но в руке у меня оказался шар из влажного теста, оплетенный этакой убийственной жесткой сеткой из полыни и проволоки.

Сейчас, много лет спустя, я вижу, как мило выглядит история с неподатливой Лесли – собственно, история ее неприступной девственности – на фоне того более обширного повествования, которое я считаю необходимым создать. Одному Богу известно, что могло бы произойти, будь Лесли на самом деле той распутной и многоопытной девчонкой, какую она из себя изображала: это был такой спелый плод, такой желанный, что я не представляю себе, как я мог бы не стать ее рабом. Это, несомненно, побудило бы меня проводить меньше времени в земной, безалаберной атмосфере Розового Дворца Етты Зиммермен, и таким образом я не стал бы свидетелем той цепи событий, которые и послужили основой для данного повествования. Однако разрыв между тем, что наобещала мне Лесли и что она мне позволила, настолько глубоко ранил меня, что я заболел. В общем-то ничего серьезного – всего лишь тяжелый грипп в сочетании с глубоким упадком духа, – но я пролежал в постели четыре или даже пять дней (нежно опекаемый Натаном и Софи, которые приносили мне томатный суп и журналы) и решил, что моя жизнь зашла в критический тупик. Этим тупиком была неприступная скала секса, о которую я непостижимо, но бесспорно расшибся.

Я знаю, что вполне пристойно выглядел, обладал обширными познаниями, добрым умом и даром южанина молоть языком, что, как я прекрасно понимал, сладостно (но не приторно-сладко) околдовывало. И несмотря на все эти мои дарования и немалые усилия, какие я употреблял, используя их, я никак не мог найти девушку, которая согласилась бы отправиться со мной к темным богам; это казалось мне сейчас, когда я лежал в постели, горя в лихорадке, листая «Лайф» и кипя от возмущения при воспоминании о том, как Лесли Лапидас болтала со мной в неверном свете зарождавшейся зари, ситуацией патологической, которую, сколь бы это ни мучительно, следовало рассматривать как отчаянное невезение – так люди смиряются с ужасным, но, в конце концов, терпимым недостатком, вроде неизлечимого заикания или заячьей губы. Просто мне, Язвине, был заказан секс, и надо было на этом успокоиться. Но зато, рассуждал я, передо мной стояли куда более возвышенные цели. В конце концов, я писатель, художник, а теперь уже общеизвестно, что большинство величайших в мире произведений искусства было создано людьми, всецело посвятившими себя этому делу, умеющими экономить энергию, не разрешая нижнему этажу главенствовать над более высокими истинами красоты и правды. Итак, вперед, Язвина, сказал я себе, собирая в кулак мои растрепанные чувства, – вперед, за работу. Отбрось похоть и используй всю свою страсть для воссоздания на бумаге дивных видений, которые таятся в тебе и только ждут, чтобы родиться. Эти призывы к монашеской жизни привели к тому, что на следующей неделе я встал с постели, чувствуя себя посвежевшим, очистившимся и почти бесплотным, готовым смело продолжать схватку с сонмом волшебниц, демонов, олухов, клоунов, прелестных девиц и истерзанных матерей и отцов, которые начали заполнять страницы моего романа.

Я больше никогда не видел Лесли. Мы расстались в то утро по-дружески – торжественно, хотя и печально, и она попросила меня через какое-то время позвонить ей, но я так и не позвонил. Правда, она часто являлась мне потом в моих эротических мечтах и на протяжении многих лет не раз занимала мои мысли. Несмотря на пытку, которой она подвергла меня, я желал ей только счастья, куда бы она ни направила свои стопы и кем бы в конечном счете ни стала. Я всегда надеялся, что после своего пребывания в ящике она поднимется на более высокий уровень, чем «вокализация», и познает наслаждение, к которому так стремилась. Но если это ничего не дало, как не дали ранее другие формы лечения, я не сомневаюсь, что последующие десятилетия, с их поразительным прогрессом в науке разжигания и поддержания либидо, позволили Лесли познать наслаждение в полной мере. Возможно, я ошибаюсь, но почему интуиция подсказывает мне, что Лесли все-таки была вознаграждена полной мерою счастья? Право, не знаю; во всяком случае, вот какой я вижу ее сейчас: умиротворенной, холеной, все еще красивой женщиной с элегантной сединой, спокойно приемлющей переход к зрелому возрасту, очень следящей теперь за употреблением грязных слов, счастливой в браке, чадолюбивой и (я почти в этом убежден) часто испытывающей оргазм.

Восьмое

В то лето погода была в основном хорошая, но время от времени по вечерам становилось жарко и парко, и тогда мы с Натаном и Софи отправлялись за угол на Черч-авеню в «коктейль-гостиную» – Господи, что за странный термин! – именуемую «Кленовый двор», где были установлены воздушные кондиционеры. В этой части Флэтбуша было сравнительно мало настоящих баров (что удивляло меня, пока Натан не пояснил, что серьезная выпивка не слишком принята у евреев), однако этот наш бар сравнительно неплохо преуспевал, и среди его посетителей, по преимуществу служащих, бывали ирландцы-швейцары, скандинавы-таксисты, немцы – управляющие на стройках и «белая англосаксонская кость» – люди неопределенных занятий вроде меня, каким-то образом оказавшиеся в этом районе. Встречалось там, как мне казалось, и небольшое вкрапление евреев, причем у некоторых был слегка вороватый вид. «Кленовый двор» был большой, обшарпанный и плохо освещенный, в нем всегда попахивало тухлой водой, но нас троих – особенно в знойные летние вечера – привлекал здесь охлажденный кондиционерами воздух, а также то, что нам стала в общем-то нравиться эта неряшливо-бесшабашная атмосфера. К тому же цены там были низкие, и пиво по-прежнему стоило десять центов стакан. Я узнал, что бар был построен в 1933 году в ознаменование отмены сухого закона и с целью нажиться на этом обстоятельстве, и в его просторном, даже несколько похожем на пещеру зале первоначально предполагалось устроить и танцплощадку. Однако сделать из этого заведения, как хотели первые владельцы, место увеселений, достойных богини Кибелы[141], так и не удалось, поскольку алчные предприниматели по невероятному недосмотру не поняли, что открыли свое заведение в районе, где царят не меньший порядок и благопристойность, чем у баптистов или меннонитов. Синагоги сказали «нет», как и Голландская реформаторская церковь.

Таким образом, «Кленовому двору» было отказано в лицензии на кабаре, и вся блестящая хромированная и позолоченная отделка зала, включая люстры в виде вращающихся солнц, которые, подобно сверкающим сооружениям в каком-нибудь фильме Руби Килера, должны были освещать разошедшихся танцоров, пришла в негодность и покрылась паутиной грязи и копоти. Приподнятая площадка в центре овального бара, где стройные длинноногие девицы, покачивая бедрами, должны были делать стриптиз перед сидящими полукругом, вытаращив глаза, остолопами, теперь была облеплена пыльными афишами и уставлена большущими бутафорскими бутылками с рекламой различных сортов виски и пива. Еще печальнее выглядела большая фреска в стиле Art Deco на одной из стен – отличный образец своего времени, созданный рукою мастера, где на фоне очертаний Манхэттена вырисовывались силуэты музыкантов джаз-банда и кордебалетных девочек, высоко бросающих ножки: под ней никогда не кружились веселые танцоры, она потрескалась, покрылась подтеками, и длинная грязная полоса горизонтально пересекала ее там, где целое поколение местных пьяниц упиралось в стену затылком. Как раз под одним из углов этой фрески, в дальней части злополучной танцплощадки, мы и сидели с Натаном и Софи в те душные вечера.

– Жаль, что ты не сумел поладить с Лесли, малыш, – сказал мне Натан в один из вечеров после моего провала на Пирпонт-стрит. Он был явно разочарован и несколько удивлен тем, что из его стараний ничего не вышло. – Я считал, что вы нашли общий язык, просто созданы друг для друга. Тогда, на Кони-Айленде, мне казалось, что она тебя сейчас съест. А теперь ты говоришь, что все лопнуло. В чем дело? Я просто поверить не могу, чтобы она устояла.

– Да нет, по части секса все было в порядке, – соврал я. – Во всяком случае, она меня впустила.

По целому ряду не вполне понятных причин я не мог заставить себя сказать правду о нашем злосчастном противостоянии, об этом поединке двух царапающихся девственников. Слишком уж это было позорно – и для Лесли, и для меня. И я принялся раскручивать весьма малоубедительный рассказ, но сразу понял, что Натан раскусил мой обман – плечи его тряслись от смеха, – и я поспешил закончить мое повествование, украсив его двумя-тремя фрейдистскими деталями, главной из которых было то, что, по словам Лесли, она якобы способна была познать блаженство лишь с огромным, мускулистым, черным как уголь негром. Натан улыбался, поглядывая на меня с видом человека, чувствующего, что его по-дружески водят за нос, и когда я умолк, он положил руку мне на плечо и сказал тоном все понимающего старшего брата:

– Жаль, что у тебя не получилось с Лесли, малыш, какие бы там ни были причины. Я-то думал, это будет не девчонка, а мечта. Но иногда что-то просто не срабатывает.

Мы оставили Лесли в покое. В те вечера я пил больше всех, заглатывая по полдюжине стаканов пива. Иной раз мы заходили в бар до ужина, чаще – потом. В те дни в баре не принято было заказывать вино – особенно в таком паршивом, как «Кленовый двор», – но Натан, во многих отношениях шедший впереди своего времени, всегда добивался бутылки «Шабли», которую он держал охлажденной в ведерке возле стола и которой ему и Софи хватало на те полтора часа, что мы обычно проводили там. «Шабли» лишь немного и приятно расслабляло обоих – смуглое лицо Натана начинало слегка поблескивать, а на лице Софи появлялся нежнейший, как цветы кизила, румянец.

Натан и Софи казались мне теперь давно женатой парой, мы были неразлучны, и я порой подумывал, не кажемся ли мы наиболее многоопытным из завсегдатаев «Кленового двора» этаким menage а trois[142]. Натан был великолепен, очарователен, настолько безупречно «нормален» и так приятен, что, если бы не жалобные обмолвки Софи (которые она иной раз неосторожно роняла во время наших пикников в Проспект-парке) о том, что ей пришлось пережить за год их совместной жизни, я бы начисто забыл о бурной сцене, свидетелем которой я был, когда впервые увидел их дерущимися, а также о других намеках на более мрачные стороны натуры Натана. Да и разве могло быть иначе в присутствии этого зажигательного, сильного человека – то мага-волшебника, то старшего брата, наперсника и гуру, – который так великодушно извлек меня из моей изоляции? Натан не был дешевым лицедеем. Он был мастером-исполнителем, даже когда рассказывал самые пустячные из своих анекдотов, которые были почти сплошь на еврейские темы и которых он знал неистощимое множество. Были среди его рассказов и настоящие шедевры. Однажды, помнится, когда я был еще мальчиком, мы сидели с отцом в кинотеатре в Тайдуотере – смотрели фильм У. К. Филда (по-моему, он назывался «Мой маленький цыпленочек»), и я увидел в жизни то, о чем обычно говорят фигурально, а если описывают, то в пошлых романах: я увидел, как мой отец, захлебываясь утробным смехом, вдруг соскользнул с кресла и грохнулся в проходе. Бог ты мой, прямо так и растянулся! Так вот, почти то же самое случилось со мной в «Кленовом дворе», когда Натан рассказывал еврейский анекдот из сельской жизни.

Натан так изображал эту историю, что создавалось впечатление, будто перед тобой не один, а два актера. Первый – Шапиро, пытающийся на банкете деревенского клуба снова предложить в члены своего друга, не раз уже получавшего черные шары. Голос у Натана становился маслянистый, когда, идеально передавая акцент идиш, запинаясь, он воздает хвалу Максу Танненбауму: «Чтобы рассказать вам, какой великий человек Макс Танненбаум, мне придется воспользоваться алфавитом – иначе не перечислить его достоинств! От А до Я всех букв не хватит, чтобы вам о нем рассказать!» Голос у Натана становится как шелк. Шапиро знает, что среди членов клуба есть человек – сейчас он кивает и дремлет, – который подаст за Танненбаума черный шар. Шапиро надеется, что этот враг Танненбаума – Гинзберг – вообще не проснется. Натан-Шапиро говорит: «А – Танненбаум авторитетный. Б – бдительный. В – высокочтимый. Г – гуманный. Д – даровитый. Е – ерник. Ж – живчик. З – затейник и весельчак». (Натан безупречно высокопарным тоном излагает всю эту чушь, так что у меня начинает болеть горло от смеха, а глаза застилает слезой.) «Тут Гинзберг просыпается», – указательный палец Натана яростно пронзает воздух, голос звучит по-судейски безапелляционно, невыносимо, но торжествующе враждебно. И голосом Натана устрашающий, несгибаемый Гинзберг вещает: «Одну минуточку! (Величественная пауза.) К – он красный. Л – левак. М – мерзость. Н – невежда. О – обманщик. П – пройдоха. Р – разбирайтесь с ним, как хотите. С – спустите его в помойную яму. Т. У. Ф. X. Ц. Ч. Ш. Щ. Э. Ю. Я – я за этого шмука кладу черный шар!»

Это было грандиозное представление: Натан по ходу действия так высмеивал нечеловеческую, безмерную, величайшую глупость, что я, подобно моему отцу, охнул и бессильно повалился на бок, на засаленную банкетку. Софи, задыхаясь от смеха, то и дело прикладывала платочек к глазам. Я чувствовал на себе насупленные взгляды местных завсегдатаев, недоумевавших, с чего это мы так веселимся. Придя в себя, я не без благоговения посмотрел на Натана. Вызвать такой смех может лишь человек, обладающий Божьим даром, благословением.

Но будь Натан всего лишь клоуном, будь он все время таким утомительно «заведенным», он бы, несмотря на все свое дарование, стал немыслимо скучен. Он же обладал слишком тонким чутьем, чтобы вечно разыгрывать из себя шута, да и слишком широки и серьезны были его интересы, чтобы он во время наших совместных вылазок только дурачился, хотя и весьма изобретательно. К этому следует добавить, что я всегда отдавал Натану должное – возможно, опять-таки, это объяснялось его «старшинством», а быть может, просто наэлектризованностью создаваемой им атмосферы, но тон в нашей беседе задавал он, хотя внутренний такт и чувство меры не позволяли ему захватывать сцену. Я тоже был не шляпа – умел рассказывать, и он слушал. Мне кажется, его можно было бы назвать энциклопедистом – человеком, который много знает почти обо всем; однако он был настолько теплым и остроумным и так между прочим выказывал свою ученость, что я ни разу в его присутствии не задохнулся от злости, какую порой испытываешь, слушая человека, распространяющегося о своих широких познаниях, а на деле нередко являющегося всего лишь эрудитом-ослом. Широта познаний Натана была поразительна, и мне то и дело приходилось напоминать себе, что я говорю с ученым, биологом (я не раз вспоминал о таком чуде, как Джулиан Хаксли[143], чьи эссе я читал в колледже), ибо этот человек свободно оперировал литературными цитатами и аллюзиями как из классики, так и из современных произведений и в течение какого-нибудь часа мог без особого напряжения говорить о Литтоне Стрейчи[144], «Алисе в Стране чудес»[145], обете безбрачия, данном Мартином Лютером[146], «Сне в летнюю ночь»[147] и особенностях совокупления у орангутангов на Суматре – все это складывалось в поразительную, точно шкатулка из драгоценных камней, лекцию, где он остроумно, но с обертоном серьезности, исследовал взаимосвязь между подглядыванием в замочную скважину и эксгибиционизмом.

Его высказывания звучали для меня очень убедительно. Он столь же блестяще рассуждал о Драйзере, как и о философии органической жизни Уайтхеда[148]. Или на тему о самоубийстве, которая, видимо, в известной мере занимала его и которой он касался не однажды, хотя и опуская чисто патологические моменты. Из романов, говорил Натан, выше всего он ставил «Госпожу Бовари» – не только из-за совершенства формы, но и из-за того, как в нем решен мотив самоубийства: смерть Эммы от принятого ею яда выглядит столь прекрасной и неизбежной, что это считается высшим достижением в описании состояния человека в западной литературе. А однажды, рассуждая о перевоплощении (к чему, по его словам, он относится вовсе не скептически и не исключает такой возможности), он в виде экстравагантной шутки заявил, что был в прошлом единственным евреем среди альбигойских монахов[149], блистательным святым отцом по имени Натан Добрый, который в одиночку пропагандировал безумную склонность этой секты к самоуничтожению, основанную на убеждении, что если жизнь порочна, надо ускорять ее конец.

– Единственное, чего я не предвидел, – заметил он, – это что я вернусь к жизни в никчемном двадцатом веке.

Однако, хотя это занимавшее его обстоятельство и вызывало легкую тревогу, я ни разу на протяжении этих искрометных вечеров не заметил в нем ни малейшего намека на депрессию или мрачное отчаяние, на которые ссылалась Софи, как и взрывов ярости, от которых она в первую очередь и страдала. Натан был поистине олицетворением всего притягательного в человеке, тех черт, которым я даже завидовал, поэтому я невольно заподозрил, что его вздорность и обреченность – плод богатой фантазии польки, склонной к мрачному взгляду на жизнь. Типично польские штучки, решил я.

Нет, я считал, что Натан слишком мягкий и внимательный человек, чтобы представлять собой угрозу, на какую она намекала. (Хотя я и знал о его отвратительных вспышках.) Взять, к примеру, мою книгу, мой расцветающий роман. Я никогда не забуду, каким дружеским, неоценимым для меня было суждение о нем Натана. Хотя раньше он и утверждал, что литература Юга перестает интересовать читателей, он неизменно дружески осведомлялся, как идет у меня работа, и ободрял. Однажды утром за кофе он попросил меня показать что-нибудь из написанного.

– Почему нет? – настаивал он, насупясь и сдвинув брови, так что улыбка на смуглом лице сразу становилась похожей на сердитый оскал. – Мы же друзья. Я не буду вмешиваться, не буду комментировать, не буду даже делать никаких предложений. Мне просто очень хотелось бы на это взглянуть.

Я перепугался – перепугался по той простой причине, что ни одна живая душа еще не видела моих захватанных желтых страниц с полями, испещренными жирными пятнами, а кроме того, я настолько высоко ставил ум Натана, что понимал: если у него вырвется – пусть случайно – хотя бы слово недовольства моим трудом, это серьезно притушит мой пыл и даже приостановит дальнейшее продвижение. И все же однажды вечером я решил пойти ва-банк и, нарушив собственное романтическое и благородное решение не давать никому рукописи, пока не будет написана последняя фраза, да и тогда дать ее лишь самому Альфреду А. Кнопфу, вручил Натану страниц девяносто, которые он и принялся читать в Розовом Дворце, пока мы с Софи сидели в «Кленовом дворе», где она рассказывала мне о своем детстве в Кракове. Сердце у меня заколотилось неровно и бешено, когда часа через полтора Натан, весь взмокший, так что на лбу блестели капельки пота, стремительно вынырнул из темноты и плюхнулся на стул рядом с Софи, напротив меня. Взгляд его был спокоен и ничего не выражал – я начал опасаться худшего. «Молчи! – чуть не взмолился я. – Ты же сказал, что не будешь комментировать!» Но его суждение висело в воздухе как неизбежный удар грома в грозу.

– Ты читал Фолкнера, – медленно, ровным голосом произнес он, – ты читал Роберта Пенна Уоррена. – Он помолчал. – Я уверен, что ты читал Томаса Вулфа и даже Карсон Маккалерс. Я нарушаю данное тебе слово не выступать в роли критика.

И я подумал: «А, черт, все, мне крышка: моя работа – вторичная чушь». Мне захотелось провалиться сквозь ребристо-шоколадные, обведенные хромом плитки «Кленового двора» и исчезнуть среди крыс в канализационных трубах Флэтбуша. Я крепко зажмурился, а в голове промелькнуло: «Не следовало мне показывать рукопись этому мерзавцу: сейчас он начнет поучать меня по поводу того, как делают литературу евреи», и тут, обливаясь потом и чувствуя, как к горлу подкатывает тошнота, я вздрогнул, ибо он схватил меня за плечи своими ручищами и губы его коснулись моего лба небрежным влажным поцелуем. Я распахнул веки, ошалев, почти физически ощущая тепло его сияющей улыбки.

– Всего двадцать два года! – воскликнул он. – И Бог ты мой, как пишет! Конечно, ты читал всех этих писателей – ты не мог бы писать, если бы их не читал. Но ты их впитал в себя, малыш, впитал и освоил. Говоришь же ты собственным голосом. Такой волнующей сотни страниц, написанных никому не известным писателем, еще никто не читал. Давай мне дальше!

Софи, зараженная восторгом Натана, вцепилась ему в локоть и, сияя как Мадонна, смотрела на меня, точно я был автором «Войны и мира». Я глупо захлебнулся невысказанным комком слов, чуть не теряя сознание от удовольствия и чувствуя себя – по-моему, это будет лишь небольшим преувеличением – счастливее, чем когда-либо в жизни, полной памятных достижений, хотя в общем-то и не выдающихся. На протяжении всего остального вечера Натан превозносил мою книгу, зажигая меня своим поощрением, которого – в глубине души я это сознавал – мне отчаянно недоставало. Ну как я мог после этого не питать самой пылкой любви к такому щедрому, такому широкому наставнику души и сердца, товарищу, спасителю, колдуну? Натан был бесконечно, фатально обаятелен.

Настал июль, принеся с собой самые неожиданные перемены погоды – то стояла жара, то наступали непонятно прохладные, сырые дни, когда гуляющие в парке натягивали куртки и свитера, а потом несколько дней подряд по утрам угрожающе громыхало, но гроза так и не разражалась. Мне казалось, я смогу прожить во Флэтбуше, в Розовом Дворце Етты всю жизнь или уж, во всяком случае, те месяцы и даже годы, которые потребуются, чтобы закончить мой шедевр. Трудновато было только держать мою благородную клятву: я ведь все еще огорчался по поводу моего холостяцкого существования, но, помимо этого, считал, что установленный мною образ жизни в обществе Натана и Софи был таким, какого только может пожелать любой начинающий писатель. Приободренный восторженными заверениями Натана, я писал как дьявол, все время сознавая, что если устану от трудов, то всегда смогу найти где-нибудь поблизости Софи и Натана, порозонь или вместе, и поделиться с ними своими мыслями, заботами, какой-нибудь шуткой или воспоминаниями, послушать Моцарта, съесть сандвич, выпить кофе, пива. Чувство одиночества временно отступило, творческие силы мои были в полном расцвете, и я чувствовал себя бесконечно счастливым…

Я чувствовал себя бесконечно счастливым до тех пор, пока не началась цепь неприятностей, нарушивших мое благоденствие и побудивших меня понять, как неладно все было (и продолжало быть) у Натана с Софи, насколько неприкрашенными были предчувствия Софи и ее страхи, равно как и намеки на их отчаянные ссоры. Потом выяснилось кое-что еще более зловещее. Впервые с того вечера, когда больше месяца назад я приехал в дом Етты, я начал замечать, что из Натана так и рвется наружу – словно запах ядовитых выделений – глубоко запрятанная способность бушевать и крушить. А кроме того, я начал понимать, что раздиравшие их обоих бури чувств происходили, пожалуй, в равной мере как от мрачного раздражителя, глубоко засевшего в Натане, так и от еще не изжившей себя реальности недавнего прошлого Софи, оставившего за собой страшный дымный след, словно тянувшийся из самих печей Аушвица, – тревогу, смятение, самообман и прежде всего чувство вины…

Однажды вечером, часов около шести, я сидел за нашим обычным столиком в «Кленовом дворе», потягивал пиво и читал нью-йоркскую «Пост». Я поджидал Софи, которая должна была с минуты на минуту явиться после работы, и Натана, который сказал мне утром за кофе, что присоединится к нам около семи, после, как он предвидел, на редкость долгого и трудного дня в лаборатории. Я чувствовал себя немного припараженным и официальным, сидя в чистой рубашке, в галстуке и в костюме, который надел впервые после моих злоключений с принцессой, обитающей на Пирпонт-стрит. Не без огорчения я обнаружил с внутреннего края лацкана пятнышко от помады Лесли, немного потускневшее, но все еще ярко-малиновое, и с помощью слюны, а также легкого перекоса в одежде сумел сделать так, что оно стало почти незаметно, так что едва ли бросится в глаза отцу. Я ведь разоделся, чтобы встретить его на Пенсильванском вокзале, куда он приезжал на поезде из Виргинии поздно вечером. Около недели тому назад я получил от него письмо, в котором он сообщал, что собирается ненадолго навестить меня. Причина его приезда была милая и весьма простая: он говорил, что скучает по мне и, поскольку мы давно не виделись (по моим подсчетам, месяцев девять, а то и больше), ему захотелось побыть со мной, чтобы мы могли посмотреть друг другу в глаза и восстановить нашу любовь и сродство душ. Был июль, у отца был отпуск, и он решил приехать. В этом было что-то бесспорно южное, до того старомодное, почти доисторическое, тем не менее я преисполнился к отцу – хотя и без того питал к нему подлинную привязанность – еще большего тепла.

К тому же я знал, что поездка в большой город, который отец терпеть не мог, будет стоить ему больших душевных усилий. Правда, его ненависть южанина к Нью-Йорку не носила такого примитивного, фатально-солипсистского характера, как у отца моего приятеля по колледжу, уроженца одного из самых малярийных округов Южной Каролины; этот сельский житель не желал посещать Нью-Йорк из-за фантастического и поистине апокалипсического сценария, который он сам придумал: вот он сидит в кафе на Таймс-сквер, погруженный в свои мысли, и вдруг обнаруживает, что соседним стулом завладел огромный, склабящийся, дурно пахнущий негр (вежливо завладел или грубо – не важно; единственно, что занимает отца моего приятеля, – близость негра), тогда он хватает бутылку кетчупа «Хайнц» и разбивает ее о голову черного мерзавца – он просто не может не совершить этого преступления. После чего отправляется на пять лет в Синг-Синг. У моего отца не было таких диких представлений о городе, хотя он и основательно его не любил. Воображение моего отца – человека благородных кровей и свободолюбивых взглядов, демократа джексоновского толка – не терзали подобные чудовищные вымыслы и расистские представления о людях. Он терпеть не мог Нью-Йорк хотя бы за его, как он это называл, «варварство» – отсутствие учтивости, полнейшее неумение вести себя в общественных местах. Лающий голос полицейского-регулировщика, оскорбляющий слух рев клаксонов, без нужды громкие голоса ночных обитателей Манхэттена – все это действовало ему на нервы, оседало кислотой в кишечнике, било по его самообладанию и воле. Мне очень хотелось увидеться с ним, и я был чрезвычайно тронут его готовностью совершить эту долгую поездку на Север, вытерпеть грохот огромного города и необходимость продираться сквозь кишащую на улицах беспокойную и грубую толпу с единственной целью – посетить своего отпрыска.

Я начинал терять терпение, поджидая Софи. Тут мой взгляд упал на нечто, всецело приковавшее к себе мое внимание. На третьей странице «Пост» в тот вечер была напечатана статья, снабженная весьма нелестной фотографией известного миссисипского расиста и демагога, сенатора Теодора Гилмора Билбо. В статье говорилось, что Билбо, чья физиономия и высказывания изрядно надоели средствам массовой информации за годы войны и сразу после нее, лег в Окснерскую клинику в Новом Орлеане на операцию по поводу рака рта. Из напечатанного явствовало, что Билбо осталось совсем немного жить. На фотографии он уже выглядел трупом. В том, что с ним произошло, была, конечно, большая ирония: рак поразил именно тот орган, которым больше всего пользовался этот «великий человек», заслуживший презрение всех «правильно мыслящих» людей даже на Юге своими откровенно расистскими выступлениями, в которых он не стесняясь сыпал словечками вроде «ниггер», «вонючка», «джигабу». То, что этот мелкий тиран из сосновых лесов, назвавший мэра Нью-Йорка Ла Гуардию «даго»[150] и сказавший конгрессмену-еврею «милый мой жид», получил полноценную карциному, которая навсегда заткнет его мерзкую пасть и заставит умолкнуть злобный язык, было уж слишком здорово, и «Пост» иронизировала по этому поводу вовсю. Прочитав статью, я издал глубокий вздох облегчения и подумал, до чего же я рад, что старого черта не станет. Из всех, кто предательски очернил облик современного Юга, он был главным закоперщиком, отнюдь не типичным среди политиков-южан, но занимаемое им высокое положение и хорошо подвешенный язык делали его в глазах доверчивых и даже не столь уж доверчивых людей прототипом южного государственного деятеля; таким образом, он испоганил все, что было на Юге доброго, порядочного и даже достойного подражания, столь же несомненно и злобно, как те анонимные антропоиды, которые недавно убили Бобби Уида. И я снова сказал себе: «Я рад, что ты сгинешь, злой дух, старый грешник».

Однако, по мере того как этот некрепкий отвар потихоньку просаливал меня и я раздумывал об участи Билбо, во мне возникло еще одно чувство – пожалуй, его можно было бы назвать жалостью, легкой жалостью, но все-таки жалостью. «Какая отвратительная смерть», – подумал я. Рак такого рода, должно быть, ужасен – эти чудовищные клетки, расползающиеся метастазами так близко от мозга; отвратительные микроскопически маленькие образования, заполняющие щеку, скулу, глазную впадину, челюсть, наводняющие рот своим грозным вирусом, захватывающие и язык, пока он не сгниет и не омертвеет. По телу моему пробежала легкая дрожь. Но этот странный приступ угрызений совести, напавший на меня, объяснялся не только смертельным ударом, который был нанесен сенатору. Тут было нечто другое – абстрактное и далекое, неуловимое, однако будоражившее душу. Про Билбо я знал немало – больше, чем обычный американский гражданин, даже немного интересующийся политикой, и, уж несомненно, больше, чем редакторы нью-йоркской «Пост». Мои познания были, безусловно, неглубоки, но даже при всей их поверхностности я чувствовал, что мне приоткрылись такие грани в характере Билбо, которые облекали в плоть и кровь эту плоскую карикатуру из еже-дневной прессы. То, что я знал о Билбо, не так уж обеляло его – он останется перворазрядным мерзавцем, пока опухоль не задушит его или ее отростки не заполнят его мозг, – но по крайней мере давало мне возможность увидеть человека и его масштабы под картонным обликом злодея из Диксиленда.

В колледже, где помимо «творческих занятий письмом» – единственного предмета, которым я по-академически серьезно занимался, – была история американского Юга, я состряпал длиннющую работу об этом странном и провалившемся политическом движении, известном под названием «популизм», особо остановившись на демагогах-южанах и зачинщиках беспорядков, которые так часто являли нам изнанку этого движения. Работу мою, насколько я помню, едва ли можно было назвать по-настоящему оригинальной, но я вложил в нее немало мыслей и труда, если учесть, что мне было тогда всего двадцать лет, и получил блистательное «А»[151] в такое время, когда «А» почти никому не ставили. Сильно заимствуя из блестящей работы К. Вэнна Вудворда о Томе Уотсоне из Джорджии и сосредоточив внимание на других «народных героях», занимавшихся охотой на ведьм, вроде Бена Острые Вилы Тиллмена, Джеймса К. Вардеймена, Эда Хлопкороба Смита и Хьюи Лонга, я показал, что демократические идеалы и искренняя озабоченность судьбами простого люда были теми качествами, которые связывали этих людей, по крайней мере в начале их карьеры, равно как и бескомпромиссная и громогласная оппозиция монополистическому капиталу, промышленным и деловым толстосумам и «большим деньгам». Отталкиваясь от этого постулата, я описывал, как эти люди, первоначально вполне порядочные и бывшие даже провидцами, пали жертвой собственной роковой слабости перед лицом расовой трагедии Юга, ибо каждый из них в конце концов был вынужден в той или иной степени играть на исконном страхе и ненависти белых бедняков к неграм, эксплуатируя эти чувства во имя того, что выродилось в жалкие амбиции и жажду власти.

Хотя я не занимался Билбо всерьез, тем не менее я выяснил из моих не слишком глубоких исследований (причем к немалому моему удивлению, поскольку в сороковые годы он являл собою поистине омерзительный образчик общественного деятеля), что и он тоже принадлежал к этой классически парадоксальной категории людей: подобно многим другим, Билбо начинал с приверженности просвещенным принципам и действительно, как я обнаружил, был в числе общественных деятелей, предлагавших реформы и вносивших существенный вклад в общее благосостояние. Возможно, этот вклад был и не таким уж большим – особенно если сопоставить его с тошнотворными высказываниями, которые заставили бы отшатнуться даже самых узколобых виргинских реакционеров, – но все же он имел место. Один из самых злобных глашатаев омерзительной догмы, бытовавшей ниже линии Мейсона – Диксона[152], он одновременно показался мне, пока я в задумчивости смотрел на изможденную фигуру человека, которого уже коснулась рука смерти, хотя он еще и шел, согнувшись, в мешковатом белом палмбичском костюме мимо растрепанной пальмы, направляясь в новоорлеанскую клинику, – он показался мне также одной из ее главных и самых несчастных жертв, а потому я с легким вздохом жалости прошептал ему «прощай». Внезапно, пока я думал о Юге, думал о Билбо и опять-таки о Бобби Уиде, на меня навалилось глубочайшее уныние. Сколько же это будет продолжаться, о Господи? – воззвал я к закопченным недвижным люстрам.

Тут я увидел Софи – она как раз открывала грязную стеклянную дверь в бар, и косой луч золотого солнца упал под очень точным углом на прелестный изгиб ее скулы под миндалевидным глазом, напоминавшим своим затуманенно-томным взглядом об Азии, и на все ее широкое, столь гармонично вылепленное лицо, включая – или мне следовало бы сказать: подчеркивая – красивый тонкий, чуть вздернутый «польский шноц», как любил называть его Натан, оканчивавшийся этакой милой кнопочкой. Порой достаточно было одного небрежного жеста: вот она открывает дверь, расчесывает волосы, бросает хлеб лебедям в Проспект-парке (зависело это, видимо, от движения, позы, наклона головы, взмаха руки, покачивания бедром), – и возникала картина захватывающей дух, бесконечной красоты. Наклон головы, взмах руки, покачивание бедра – все это принадлежало только Софи, и никому больше, и, ей-богу, от этого буквально захватывало дух. Я хочу сказать – буквально, ибо я смотрел на нее потрясенный, пока она стояла в дверях и, щурясь, всматривалась в полумрак, а ее льняные волосы затоплял золотой вечерний свет, и вдруг услышал, как, задохнувшись, икнул – тоненько, но вполне различимо. Я был все еще без ума от нее.

– Язвинка, куда это ты идешь, так разоделся – даже нацепил баллончик, ты такой симпатичненький, – скороговоркой выпалила она и, вспыхнув до корней волос, расхохоталась и поправилась, одновременно со мной произнеся: «Бабочку!» Она так хохотала, что, опустившись рядом со мной на банкетку, уткнулась лицом мне в плечо. – Quelle horreur![153]

– Слишком ты давно общаешься с Натаном, – сказал я, расхохотавшись в свою очередь.

Я знал, что все жаргонные словечки она, безусловно, подцепила у Натана. Я это понял еще в тот момент, когда, рассказывая о пуритански настроенных отцах Кракова, которые приделали к копии «Давида» Микеланджело фиговый листок, Софи сказала, что они хотели «прикрыть его шлонг».

– Неприличные слова на английском или на идиш не так грубые, как на польском, – сказала она, справившись с приступом смеха…

Тем не менее этот обмен репликами взбудоражил меня и даже немного возбудил (она не только научилась у Натана непристойностям, но и манере произносить их с невинно-безмятежным видом, к чему я никак не мог привыкнуть), и я постарался переменить тему. Я напустил на себя безразличие, хотя ее присутствие по-прежнему волновало меня до самых кишок, я весь горел, чему немало способствовали ее духи – это был все тот же травяной запах, резковатый, земной и возбуждающий, породивший во мне такое страстное влечение в тот первый день, когда мы ездили на Кони-Айленд. Сейчас этот запах шел из ложбинки между ее грудями, которые, к моему великому изумлению, были выставлены напоказ, аппетитно обрамленные низким вырезом шелковой блузки. Блузка была – я уверен – новая и не вполне в ее стиле. На протяжении этих недель нашего знакомства Софи одевалась удручающе консервативно и неинтересно (если не считать тяги к маскараду, которую она разделяла с Натаном, но это было нечто совсем другое) и носила вещи, которые никак не могли привлечь внимание к ее телу, особенно к верхней его половине; она была необычайно скромна даже по нормам того времени, когда женская фигура сильно недооценивалась, просто сбрасывалась со счетов. Я видел ее колышущуюся грудь под шелком и шерстью и под нейлоновым купальным костюмом, но ни разу не видел ее четко обрисованной. Я мог только предполагать, что в психике Софи остался неизгладимый след той стыдливости, с какою она, очевидно, одевалась в суровой католической среде довоенного Кракова, и сейчас ей, видимо, трудно было от этого отказаться. А кроме того – в меньшей степени – ей, думается, не хотелось показывать миру, что сделали с ее телом лишения прошлых лет. Время от времени у нее соскакивали вставные челюсти. На шее еще остались некрасивые морщинки, на внутренней стороне руки провисала мешочками кожа.

Но к этому времени кампания по восстановлению здоровья Софи, которую уже год вел Натан, начала давать свои плоды, и Софи стала обрастать телом – во всяком случае, сама Софи, видимо, начала так думать, ибо она обнажила – насколько благовоспитанная дама могла себе это позволить – свои прелестные, чуть присыпанные веснушками полушария, и я поглядывал на них, давая им чрезвычайно высокую оценку. «Грудкам, – подумал я, – оказалось достаточно хорошего американского питания». Они побудили меня несколько сместить фокусировку моих эротических мечтаний, ранее сосредоточенных на ее до боли желанных, гармонично пропорциональных, как персик «Эльберта», ягодицах. Вскоре я обнаружил, что Софи разоделась в эти вызывающие вожделение одежды ради предстоящего вечера с Натаном. Он собирался сообщить нам, Софи и мне, нечто удивительное про свою работу.

– Это будет, – сказала Софи, цитируя Натана, – настоящая «бомба».

– Что ты имеешь в виду? – спросил я.

– Его работа, – ответила она, – его исследование. Он сказал, что сегодня вечером расскажет нам про свое открытие. Им наконец удалось совершить прорыв, сказал Натан.

– Но это же замечательно, – воскликнул я, искренне взволнованный. – Ты хочешь сказать, что эта штука, по поводу которой он напускал… такого туману! Наконец он ее доконал – ты это хочешь сказать?

– Он так сказал, Язвинка! – Глаза ее сияли. – Он нам сегодня все расскажет.

– Господи, это просто здорово! – сказал я, преисполняясь живейшего, но не такого уж великого восторга.

Собственно, я почти ничего не знал о работе Натана. Хотя он и рассказывал мне довольно подробно (но, в общем, малопонятно) о технической стороне своего исследования (энзимы, передачи ионов, проницаемые мембраны и т. д., а также о зародыше этого несчастного кролика), он никогда не открывал мне – да я из застенчивости и не спрашивал, – к чему ведет этот сложный – и, бесспорно, крайне дерзкий – биологический эксперимент. Знал я также – из намеков Софи, – что и от нее он держал свой проект в тайне. Я довольно скоро предположил – и это было весьма прозорливо для такого невежды по части науки (а я тогда уже начинал жалеть о лиловых fin de siècle[154] часах моего пребывания в колледже, где я был всецело поглощен метафизической поэзией и Высокой Литературой с их позевывающим презрением к политике и грубому грязному миру, с их повседневной данью «Кеньон ревью», новой критике и этому пророку, г-ну Элиоту), – что Натан работает над созданием жизни в пробирке. Возможно, Натан выводил новую расу гомо сапиенс, которая будет лучше, порядочнее, проворнее, чем проклятые страдальцы сегодняшнего дня. Я даже представлял себе этакого крошечного, эмбрионоподобного супермена, которого Натан, видимо, создает у Пфайзера, гомункулуса с квадратным подбородком, высотой с вершок, в плаще и с буквой «С», вышитой на груди, готового занять свое место среди цветных репродукций журнала «Лайф» в качестве нового чуда нашего века. Но это были беспочвенные выдумки, а на самом деле я был в полном неведении. И неожиданное сообщение Софи о том, что скоро нас просветят, было подобно электрическому шоку. Мне хотелось лишь побольше узнать.

– Он позвонил мне сегодня утром на работу, – пояснила она, – к доктору Блэкстоку, и сказал, что хочет со мной пообедать. Хочет что-то сказать. Голос у него был такой взволнованный – я просто не могла представить себе, в чем дело. Он звонил из своей лаборатории, и знаешь, Язвинка, это так необычно: мы ведь почти никогда вместе не обедаем. Мы работаем так очень далеко друг от друга. А кроме того, Натан говорит, мы столько много времени проводим вместе, что еще и обедать вместе – это, может быть, немного… de trop[155]. Ну, в общем, он позвонил сегодня утром и так настаивал, таким взволнованным голосом, ну и мы встретились в том итальянском ресторанчике около Лафайет-сквер, куда мы прошлый год ходили, когда только познакомились. Ох, Натан был такой взволнованный – просто вне себя! Я подумала, у него температура. А когда мы пообедали, он стал рассказывать. Вот послушай, Язвинка. Он сказал, сегодня утром он и его команда – все эти исследователи – наконец сделали последний прорыв, которого все так ждали. Он сказал, они теперь уже просто на пороге открытия. Ох, Натан прямо есть не мог – такой он был счастливый. И знаешь, Язвинка, Натан мне это рассказывал, а я вспомнила, что год назад за этим самым столиком он первый раз рассказал мне про свою работу. Он тогда сказал: то, что он делает, – это тайна. Чем именно он занят, он не может сказать даже мне. Но я помню, как он сказал: если дело пойдет успешно, это будет одно из величайших медицинских открытий всех времен. Это есть его точные слова, Язвинка. Он сказал, это не только его работа – там есть и другие. Но он очень гордился своим вкладом. И потом снова сказал: это один из величайших прорывов в медицине всех времен! Он сказал, за это дадут Нобелевская премия!

Она умолкла, и я увидел, что у нее самой лицо порозовело от волнения.

– Господи, Софи, – сказал я, – это же чудесно. А как ты думаешь, что это? Он даже не намекнул?

– Нет, он сказал – надо подождать до сегодняшнего вечера. Он не мог рассказать мне секрет во время обеда – они ведь тогда только сделали прорыв. Просто в этих компаниях, как «Пфайзер», где делают лекарства, очень много есть секретов, поэтому Натан иногда напускает на себя такой таинственный вид. Но я все понимаю.

– Два-три часа едва ли что-либо меняют, – сказал я. Я был раздосадован и сгорал от нетерпения.

– Да, но он сказал, что меняют. А вообще, Язвинка, мы очень скоро все узнаем. Как это все есть невероятно, как замечательно! – Она так сжала мою руку, что у меня омертвели пальцы.

А я, пока Софи произносила свою маленькую тираду, думал: «Это связано с раком!» И чуть не лопался от счастья и гордости, радуясь и сияя не меньше, чем Софи. «Средство от рака, – думал я, – этот невероятный мерзавец, этот ученый гений, которого я вправе называть другом, нашел средство от рака». Я знаком попросил бармена подать еще пива. «Черт подери, средство от рака!»

Но именно в эту минуту, как мне показалось, в настроении Софи произошло слегка настораживающее изменение. Приподнятость и радость растаяли, и в голосе появилась некоторая озабоченность… опасение. Точно она делала грустную и малоприятную приписку к письму, специально выдержанному в веселом тоне из-за зловещего постскриптума (P.S. Я требую развода).

– Потом мы вышли из ресторана, – продолжала она, – и он сказал, что хочет до работы что-то мне купить, чтобы отпраздновать. Отпраздновать его открытие. Чтоб я это надела вечером, когда мы будем праздновать вместе. Чтоб это было что-то шикарное и такое сексуальное. И вот мы пошли в такой очень замечательный магазин, где мы с ним раньше уже были, и он покупает мне эту блузку и юбку. И туфли. И шляпки, и сумочки. Тебе она нравится, эта блузка?

– Сногсшибательная, – сказал я, значительно занижая то впечатление, какое она на меня произвела.

– Она очень… есть смелая, по-моему. В общем, Язвинка, мы еще были в магазине, и Натан уже заплатил за вещи, и мы собрались уходить, и тут я вижу – что-то с ним есть странное. Я уже и раньше такое видела, но не очень часто и всегда немножко пугаюсь. Он вдруг говорит – у него голова заболела, сзади, затылок. И он вдруг становится тоже очень бледный, и пот сразу выходит – понимаешь, он становится весь потный. Я, знаешь, подумала, это все оттого, что слишком много волнения, это у него такая реакция, ему плохо. Я сказала: надо идти домой, к Етте, и лечь, не работать больше; а он сказал: нет, ему надо назад, в лабораторию, там еще столько много дела. А голова, сказал он, страшно болит. Я так очень хотела, чтобы он пошел домой и отдохнул, но он сказал: нет, надо назад, к «Пфайзер». Он взял у леди – хозяйки магазина – три аспиринки и сразу стал такой спокойный, больше не нервный. Такой тихий, даже mélancolique[156]. Очень нежно поцеловал меня на прощание и сказал: увидимся вечером, здесь… вместе с тобой, Язвинка. Он хочет, чтобы мы все трое пошли в ресторан «У Ланди» и отпраздновали – съели замечательный рыбный ужин. Отпраздновали, что он получит Нобелевская премия за сорок седьмой год.

Я вынужден был сказать, что не смогу с ними пойти. Я ужасно огорчился, что из-за приезда отца не могу участвовать с ними в веселом пиршестве – такая жалость! Потрясающая новость о предполагаемом открытии распаляла мое воображение – мне просто не верилось, что о ней будет рассказано без меня.

– Ты и поверить, Софи, не можешь, как мне жаль, – сказал я. – Дело в том, что я должен встретить отца на Пенсильванском вокзале. Но знаешь, прежде чем я туда поеду, может быть, Натан все-таки расскажет мне про свое открытие. А дня через два, когда мой старик уедет, мы можем как-нибудь вечером еще раз это отпраздновать.

Она, казалось, не очень внимательно меня слушала, и, когда снова заговорила, в ее приглушенном голосе звучало предчувствие беды:

– Я только надеюсь, что он в порядке. У него так бывает: когда он очень много разволнуется и очень много радуется, у него начинает страшно болеть голова, и он так много потеет – вся одежда промокает насквозь, как от дождя. И тогда вся радость уходит. Ах, Язвинка, это, конечно, не есть всегда так. Но иногда он бывает такой очень, очень странный! Он делается tellement agité[157], такой счастливый – точно самолет поднимается выше и выше, забирается в стратосферу, а там воздух такой много разреженный – он не может больше лететь и падает вниз. То есть на самый низ, Язвинка! Ох, я так надеюсь, что с Натаном все в порядке.

– Послушай, он в полном порядке, – не вполне уверенно стал успокаивать я ее. – Да кто угодно на месте Натана, когда тебя так и распирает от желания поделиться такой новостью, имеет право вести себя немного странно. – Хоть я и не мог разделить с Софи ее опасения, но должен признаться, ее слова несколько насторожили меня. Тем не менее я выбросил это из головы. Мне хотелось только, чтобы Натан поскорее приехал с вестью о своей победе и раскрыл эту невыносимую дразнящую тайну.

Загремел музыкальный автомат. Бар начал наполняться усталыми вечерними завсегдатаями – по большей части мужчинами среднего возраста, с серыми даже среди лета, опухшими лицами, гоями из Северной Европы, с набрякшими под глазами мешками и неутолимой жаждой, – теми, кто управляет лифтами и ликвидирует засоры в канализации уродливых десятиэтажных еврейских поселений из бежевого кирпича, что тянутся квартал за кварталом позади парка. Лишь немногие женщины, не считая Софи, отваживались заходить сюда. Я ни разу не видел тут ни одной девицы легкого поведения – консервативный район и усталые посетители в заношенной одежде исключали даже мысль о подобных развлечениях, – но в тот вечер туда явились две улыбчивые монахини и, гремя монетами в оловянной чаше, предстали перед нами с Софи и тихим голосом попросили подать сестрам святого Иосифа. Говорили они на немыслимом ломаном английском. С виду они походили на итальянок, причем на редкость уродливых, особенно одна, с огромной бородавкой в углу рта, размером, формой и цветом напоминавшей тараканов, какие ползали в Клубе и резиденции университантов, да к тому же с торчавшим из нее пучком волос. Я отвел от нее взгляд, но пошарил в кармане и извлек оттуда два десятицентовика; Софи же так решительно произнесла «нет!» протянутой чаше с монетами, что монахини, дружно ахнув, отступили и поспешно двинулись дальше, а я в изумлении повернулся к Софи.

– Это к несчастью – две монашки, – с недовольным видом сказала она, затем, помолчав, добавила: – Я их ненавижу! Такие страшилища!

– А я-то считал, что тебя воспитали доброй милой католичкой, – сказал я, подтрунивая над ней.

– Меня так и воспитывали, – подтвердила она, – но это было давно. А я все равно ненавидела бы монахинь, даже если б осталась верующей. Дуры, идиотки-девственницы! И такие уродины! – Она вздрогнула и покачала головой. – Ужас! Ох, до чего же я ненавижу эту дурацкую религию!

– А знаешь, Софи, это все-таки странно, – вставил я. – Я же помню, как ты недели две-три назад рассказывала мне, в какой религиозной обстановке ты росла, как ты верила и все такое прочее. Что же в таком случае…

Но она снова резко мотнула головой и положила тонкие пальцы на тыльную сторону моей руки.

– Пожалуйста, Язвинка: когда я вижу монахинь, я чувствую себя такой pourri – испорченной. Противной. Эти монахини так пластываются… – Она озадаченно умолкла.

– Ты, наверно, хочешь сказать – распластываются, – подсказал я.

– Да, распластываются перед Богом, а ведь он, если есть, такое чудовище, Язвинка. Чудовище! – Она помолчала. – Я не хочу говорить про религию. Я ненавижу религию. Это, понимаешь, для analphabètes[158] – глупых людей! – Она взглянула на свои часики и заметила, что уже больше семи. Голос ее зазвенел тревогой. – Ох, я надеюсь, с Натаном все в порядке.

– Не волнуйся, с ним все будет хорошо, – повторил я как можно убедительнее. – Послушай, Софи, Натан действительно был очень занят этим своим исследованием, он изо всех сил старался сделать этот прорыв, какой он там ни есть. А когда человек находится под таким стрессом, он не может не вести себя, ну, скажем, неровно… ты понимаешь, что я хочу сказать? Не волнуйся за него. У меня бы тоже разболелась голова, если б я прошел через такую мясорубку – особенно если в итоге такая невероятная победа. – Я умолк. Почему-то меня все время так и тянуло добавить: «какая она там ни есть». Я в свою очередь потрепал Софи по руке. – А теперь, пожалуйста, расслабься. Я уверен, он с минуты на минуту будет здесь. – Тут я снова упомянул о моем отце и его приезде в Нью-Йорк (тепло отозвался о его щедрой заботе обо мне и моральной поддержке, но ни звуком не обмолвился о рабе Артисте и его роли в моей судьбе, сомневаясь, что Софи достаточно знает американскую историю – во всяком случае, пока – и потому едва ли сумеет уловить всю сложность моего долга перед этим чернокожим юношей) и стал распространяться о том, как везет молодым людям, у которых, как у меня – а таких совсем немного, – столь терпимые и бескорыстные родители, готовые верить, слепо верить в сына, а он, безрассудный, вздумал попытаться сорвать листик-другой с лавровой ветки искусства. Я чуточку захмелел. Отцы, обладающие такой широтой видения и щедростью духа, – редкость, сентиментально разглагольствовал я, чувствуя, как губы у меня начинает пощипывать от пива.

– Ох, ты есть такой счастливый, что еще имеешь отца, – сказала Софи голосом, звучавшим словно издалека. – Я так много скучаю по моему отцу.

Мне стало слегка стыдно – нет, не стыдно, скорее, я почувствовал несоизмеримость наших судеб, внезапно вспомнив, что она рассказала мне несколько недель тому назад, как ее отца под дулами нацистских автоматов загнали вместе с другими краковскими профессорами, точно свиней, в душные фургоны, отвезли в Заксенхаузен, а потом расстреляли в холодных снегах Германии. «Господи, – подумал я, – американцам все-таки многого удалось избежать в наш век. О да, мы сыграли свою доблестную и необходимую роль в качестве воинов, но до чего же ничтожны наши потери отцов и сыновей в сравнении со страшным мученичеством, которое приняли бесконечное множество европейцев. Таким нашим везением впору поперхнуться».

– Теперь прошло уже большое время, – продолжала Софи, – так что я больше не горюю по нему, но скучаю. Он был такой хороший — вот что самое страшное, Язвинка! Подумать только, сколько много есть плохих людей – и поляки, и немцы, и русские, и французы, и люди всех национальностей; а сколько много скверных людей спаслись – людей, которые убивали евреев, они и сейчас живут. В Германии. И в разных местах, как Аргентина. А мой отец – такой хороший человек – умер! Разве после этого можно верить в Бога? Кто может верить в Бога, который отворачивается от таких хороших людей?

Она выпалила эту свою маленькую тираду так быстро, что застигла меня врасплох; пальцы ее слегка дрожали. Потом она успокоилась. И снова – точно забыв, что однажды мне это уже рассказывала, а возможно, ей становилось легче после очередного горестного рассказа, – она принялась описывать, каким был ее отец в Люблине много лет назад, когда, рискуя жизнью, спасал евреев от русских погромщиков.

– L’ironie – это как будет по-английски?

– Ирония, – сказал я.

– Да, вот какая ирония судьбы: такой человек, как мой отец, рисковавший жизнью ради евреев, – погибает, а те, кто убивал евреев, – живут, и еще столько много их живет.

– Я бы не сказал, Софи, что это ирония судьбы, просто так уж устроен мир, – несколько нравоучительно, но достаточно глубокомысленно заключил я наш разговор, почувствовав потребность облегчиться.

Я поднялся из-за стола и направился в мужскую комнату, чуть пошатываясь, разгоряченный темным «Рейнголдом», чудесным терпким пивом, которое качают из бочек в «Кленовом дворе». Я вдоволь насладился пребыванием в мужской комнате: слегка согнувшись над унитазом, я глядел на прозрачную струю и размышлял, а за стеной, из музыкального автомата, погромыхивал не то Ги Ломбарде, не то Сэмми Кэй, не то Шеп Филдс, не то еще кто-то из исполнителей липучей, но безвредной джазовой музыки. Все же замечательно, когда тебе двадцать два года, ты немного навеселе и знаешь, что дела за письменным столом идут хорошо, по телу пробегает дрожь счастья от собственного творческого рвения и «великой уверенности», которую всегда воспевал Томас Вулф, – уверенности, что родники молодости никогда не иссякнут и наградой за волнения и муки, испытанные в горниле искусства, будет вечная слава, почитание и любовь прелестных женщин.



Поделиться книгой:

На главную
Назад