Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оба долго молчали, слушая, как свистит порывистый ветер и дробно стучит дождь. Омытый грозою воздух прохладой проникал в раскрытое окно, принося из парка запах мокрой земли, свежий и чистый. Ветер начал стихать, и гром погромыхивал уже на востоке, на далеких просторах Лонг-Айленда. Вскоре из тьмы за окном стала доноситься лишь прерывистая дробь капель, веял легкий ветерок да мягко шуршали по мокрому асфальту шины.

– Вам надо спать, – сказал Натан, – а я пошел.

Но он тогда, как она вспоминала потом, не ушел – во всяком случае, в ту минуту. По радио звучал финал «Свадьбы Фигаро», и они вместе молча слушали его – только Софи теперь лежала на кровати, а Натан сидел на стуле подле нее, и над ними, вокруг тусклой лампочки, кружили и мелькали летние мотыльки. Софи закрыла глаза и задремала, погрузившись в какой-то чудной, но спокойный сон, где веселая целительная музыка мягко переплеталась с ароматом травы и дождя. Был момент, когда она почувствовала на своей щеке прикосновение его пальцев, нежное и легкое, как крылышко мотылька, но это длилось всего секунду-другую, а потом она уже не чувствовала ничего. Она спала.

Тут снова необходимо заметить, что Софи, рассказывая о событиях прошлого, не была до конца откровенна – даже в том, намеренно усеченном, варианте. Я узнаю об этом позже, когда она признается мне, что опустила много существенных подробностей в своем рассказе Натану. Она не лгала ему (как солгала мне, видоизменив два-три важных аспекта своего детства в Кракове). Она ничего не присочинила и существенно не исказила – почти все, что она рассказала Натану в тот вечер, легко подтверждается. Ее краткое описание того, как функционировал лагерь Аушвиц-Биркенау, – хотя, конечно, весьма упрощенное – в общем, было правильно, и она не преувеличивала, но и не преуменьшала степень своих многочисленных заболеваний. Что же до остального, то это не вызывает ни малейших сомнений: наличие матери, болезнь матери и смерть; последовательность событий, начиная с попытки провезти окорок и кончая арестом и дальнейшей депортацией в Аушвиц. Почему же в таком случае она опустила некоторые моменты и подробности, которые любой человек, естественно, ожидал бы от нее услышать? В тот вечер это, безусловно, объяснялось усталостью и депрессией. А потом для этого могли быть сотни причин, но, как я обнаружил в то лето, слово «вина» часто преобладало в ее словаре, и теперь мне ясно, что отвратительное чувство вины неизменно преобладало над всем, когда она переосмысливала свое прошлое. Я понял также, что Софи склонна была смотреть на свою жизнь за последние годы сквозь фильтр отвращения к себе – явление, судя по всему, не столь редко наблюдаемое у тех, кто прошел через схожие муки. Симона Вейль[108] писала о подобных страданиях: «Эта болезнь поражает душу до самой глубины презрением к себе, отвращением и даже ненавистью – чувствами, которые логически должны бы рождаться вследствие совершенного преступления, а рождаются от другого». Вполне возможно, что такой комплекс чувств – это разъедающее душу чувство вины, а также простая, но вполне объяснимая сдержанность – и побуждал Софи умалчивать о некоторых вещах. Софи вообще отличалась скрытностью – скрытностью, доходившей до маниакальности, – и не слишком распространялась о своем пребывании во чреве ада, и коль скоро она хотела, чтобы так было, то, ей-богу, ее решение следовало уважать.

Тут, однако, необходимо пояснить – хотя это, безусловно, и так станет ясно в ходе нашего повествования, – что Софи могла поведать мне то, чего никогда в жизни не рассказала бы Натану. И по весьма простой причине. Она была безумно, до умопомрачения, влюблена в Натана, а именно от любимого человека чаще всего и скрывают наиболее болезненные факты своей биографии, хотя бы из чисто гуманных соображений: чтобы избавить его от ненужной боли. В то же время в прошлом Софи были события и обстоятельства, о которых следовало рассказать; мне кажется, сама того не сознавая, она искала человека, который мог бы заменить ей исповедника в церкви, от чьих услуг она решительно отказалась. И вот я, Стинго, подвернулся ей под руку. Оглядываясь назад, я вижу, что она, безусловно, не выдержала бы, разум ее помутился бы, если бы она продолжала замыкаться в себе, – это становилось все яснее по мере того, как шло лето, с его мерзкими взрывами необузданных страстей, и отношения между Софи и Натаном близились к разрыву. И вот когда покров терпения Софи истончился и она почувствовала, что закричит, если не изольет своей муки, не расскажет о своей вине, у нее под рукой, тут, рядом, оказался я, всегда готовый, она знала, с поистине собачьим обожанием без устали слушать ее. При этом я начал понимать, что если самые страшные места того кошмара, который она пережила, казались непостижимыми и настолько нелепыми, что побуждали усомниться в их правдоподобии даже столь легковерного человека, как я, – хотя, конечно, я не мог это опровергнуть, – то Натан ни за что бы ей не поверил. Он счел бы Софи либо лгуньей, либо сумасшедшей. Он даже мог бы попытаться убить ее. Откуда, к примеру, ей было взять силы, чтобы рассказать ему о том, что произошло между нею и Рудольфом Францем Хессом, оберштурмбаннфюрером СС, комендантом Аушвица?

Давайте отвлечемся на минуту и, прежде чем вернуться к Натану и Софи и к первым дням и месяцам их совместной жизни, а также к прочим событиям, поговорим о Хессе. В качестве одного из героев – главного злодея – Хесс появится в нашем повествовании позже, а сейчас, пожалуй, самое время рассказать о том, какая среда породила этого современного готического урода. Софи, по ее словам, долго не вспоминала о нем, и тут – надо же так случиться – за несколько дней до моего поселения в Розовом Дворце, как все мы его прозвали, Хесс вдруг снова всплыл в ее сознании. В поезде метро, глубоко под улицами Бруклина, ужас снова охватил Софи. Она листала старый экземпляр журнала «Лук», как вдруг со страницы на нее глянул Хесс – от неожиданности она глухо вскрикнула, так что сидевшая рядом женщина вздрогнула в ответ. Хесс был снят за несколько секунд до последней расплаты. Бывший комендант лагеря стоял в наручниках, худой и небритый, в мятой тюремной робе, с застывшим как маска лицом, готовясь шагнуть туда, откуда нет возврата. Вокруг его шеи обвивалась петля, свисавшая с металлической виселицы, вокруг которой хлопотали польские солдаты, готовя его переход в небытие. Взгляд Софи устремился мимо жалкой фигуры с уже мертвым, отрешенным – как у актера, изображающего на сцене воскресшего покойника, – лицом; она поискала, нашла и затем узнала размытые, но такие знакомые очертания приземистого, закопченного крематория Освенцима. Она швырнула журнал на пол и вышла на ближайшей остановке – зловещие воспоминания, пробужденные этой фотографией, настолько выбили ее из колеи, что она несколько часов бесцельно бродила по залитым солнцем дорожкам вокруг музея и ботанического сада, прежде чем явиться на работу, где доктор Блэксток, заметив, что она не в себе, спросил: «Вы что, увидели привидение?» Однако через день-другой Софи сумела стереть фотографию из своей памяти.

А Рудольф Хесс – неведомо для Софи, да и для мира вообще – за месяцы, предшествовавшие его суду и казни, был занят составлением документа, показывающего – в той мере, в какой сравнительно небольшая работа способна показать, – насколько человеческий ум может быть полонен идеей тоталитаризма. Пройдут годы, прежде чем перевод этой работы появится на английском языке (блестяще выполненный Константином Фицгиббоном). Сейчас она вошла в том под названием «Концентрационный лагерь Освенцим глазами эсэсовцев», изданный Польским государственным музеем, который открыт ныне в лагере, и с этой анатомией психики Хесса может ознакомиться всякий, у кого возникнет желание познать подлинную природу зла. Ее, бесспорно, должны прочесть во всем мире преподаватели философии, священнослужители, несущие слово Господне, раввины, шаманы, все историки, писатели, политические деятели и дипломаты, активисты освободительных движений независимо от пола и убеждений, юристы, судьи, специалисты-пенологи, актеры, кинорежиссеры, журналисты – короче, все, кто хотя бы отдаленно влияет на сознание своих сограждан, в том числе и наши любимые дети, которые уже в восьмом классе считают себя будущими лидерами Америки и которые должны изучать этот труд наряду с Конституцией, а также такими произведениями, как «Над пропастью во ржи» и «Хоббит»[109]. Дело в том, что, читая признания Хесса, мы обнаруживаем, что в действительности понятия не имеем о подлинном зле: зло, выведенное в большинстве романов, пьес и кинофильмов, примитивно, если не вообще фальшиво, этакая низкопробная смесь жестокости, выдумки, невропатических ужасов и мелодрамы.

Это «надуманное зло, – цитируем Симону Вейль, – романтично и многообразно, тогда как подлинное зло – мрачно, однотонно, уныло, нудно». Все эти определения, несомненно, применимы к Рудольфу Хессу и работе его ума, столь сокрушительно банального, что он мог послужить основанием для красноречивого высказывания Ханны Арендт через несколько лет после того, как Хесс был повешен. Хесс едва ли был садистом, не был он и человеком жестоким или даже особенно опасным. Можно даже сказать, что он был достаточно благопристоен. Ведь у Ежи Равича, польского издателя автобиографии Хесса, который сам был узником Освенцима, хватило же разума опровергнуть показания своих товарищей по несчастью, утверждавших, что Хесс бил их и пытал. «Хесс никогда не унизил бы себя подобными вещами, – утверждает Равич. – Перед ним стояли более важные задачи». Комендант, как мы дальше увидим, был домосед, но из тех, кто слепо выполняет свой долг и следует намеченной цели; это был своего рода служебный механизм с вакуумом вместо морали, из которого было высосано все, вплоть до последней молекулы сомнения и угрызения совести, потому-то чудовищные преступления, которые Хесс ежедневно совершал, часто выглядят в его описаниях чем-то не имеющим отношения или причастности ко злу, этакими выдумками наивного кретина. А ведь этот робот был, как и мы с вами, из плоти и крови; он был воспитан в христианской вере, чуть не стал католическим священником, и угрызения совести, даже раскаяние время от времени нападали на него, как бы возвещая о некоей странной болезни, – вот эта-то уязвимость, что-то человеческое, появляющееся в неумолимом и послушном роботе, и делает его мемуары столь поразительными, столь страшными и поучительными.

О его предшествующей жизни достаточно будет нескольких слов. Сын германского полковника в отставке, Хесс родился в 1900 году – в том же году и под тем же знаком зодиака, что и Томас Вулф («О, унесенный ветром, скорбный призрак…»). Отец хотел послать сына в семинарию, но тут разразилась Первая мировая война, и хотя Хесс был всего лишь шестнадцатилетний сопляк, он вступил в армию. Он участвовал в боях на Ближнем Востоке – в Турции и Палестине – и в семнадцать лет стал самым молодым унтером в германских вооруженных силах. После войны он вступил в военизированную националистическую организацию, а в 1922 году встретил Адольфа Гитлера, человека, который на всю жизнь прикует его к себе. Хесс мгновенно воспринял идеалы национал-социализма и его лидера и стал одним из первых bonafide[110] обладателей членского билета нацистской партии. Не стоит, пожалуй, удивляться тому, что он довольно скоро совершил свое первое убийство, был осужден и отправлен в тюрьму. Он рано понял, что его обязанность в жизни – убивать. Жертвой его был учитель по имени Кадов, возглавлявший либеральную политическую группировку, которую нацисты считали враждебной своим интересам. Отсидев в тюрьме шесть лет из пожизненного срока, Хесс стал фермером в Мекленбурге, женился и со временем произвел на свет пятерых детей. Годы, проведенные близ штормовой Балтики, среди зреющего ячменя и пшеницы, тянулись для Хесса бесконечно долго. Его стремлению заняться чем-то более заметным суждено было сбыться в середине тридцатых годов, когда он встретил приятеля юности по Brudershaft[111], Генриха Гиммлера, и тот без труда убедил его оставить плуг и мотыгу и воспользоваться благами, которые может предложить СС. Гиммлер, чья биография говорит о том, что (помимо всего прочего) он обладал исключительным чутьем на убийц, несомненно, угадал в Хессе человека, созданного для того дела, к осуществлению которого он собирался приступить, ибо в последующие шестнадцать лет Хесс либо был непосредственно комендантом концентрационных лагерей, либо занимал высокие посты, связанные с их управлением. До Аушвица он служил в Дахау.

Со временем у Хесса возникли, можно сказать, плодотворные – или по крайней мере близкие к симбиозу – отношения с Адольфом Эйхманом, человеком, долгие годы остававшимся его ближайшим начальником. Эйхман способствовал развитию дарований Хесса – именно ему обязана die Totentechnologie[112] своими наиболее крупными достижениями. К примеру, в 1941 году еврейская проблема стала вызывать у Эйхмана все большее раздражение – не только из-за огромности предстоящей задачи, но и из-за чисто практических трудностей, связанных с «окончательным решением проблемы». До тех пор массовые убийства, осуществляющиеся эсэсовцами в сравнительно скромных масштабах, производились либо путем расстрела – что создавало проблемы из-за отсутствия сноровки, неумелости и просто обилия крови, – либо путем отравления угарным газом в наглухо закрытом помещении, что тоже было недостаточно эффективно и требовало времени. Делу помог Хесс, который, наблюдая на крысах и прочих паразитах в Аушвице действие паров кристаллического гидроцианида под названием «циклон-Б», предложил Эйхману производить ликвидации с помощью этого газа, – Эйхман тогда, по словам Хесса, ухватился за его предложение, хотя позже это отрицал. (Трудно понять, почему все экспериментаторы были такими отсталыми. Цианистый газ применялся для казни в некоторых местах Америки уже свыше пятнадцати лет.) Хесс отобрал девятьсот русских военнопленных в качестве подопытных кроликов и выяснил, что газ великолепно подходит для уничтожения человеческих существ; с тех пор его стали широко применять, и от него погибло бессчетное множество узников и поступавших в лагерь людей самых разных национальностей – правда, с начала апреля 1943 года им пользовались исключительно для истребления евреев и цыган. Хесс был также инициатором применения таких технических средств, как миниатюрные минные поля, на которых подрывались случайно сошедшие с дороги узники или беглецы, а также проволочных заграждений, через которые был пропущен ток высокого напряжения, сжигавший людей, и, наконец – это было предметом его особой гордости, – своры злющих овчарок и доберманов-пинчеров, именовавшихся Hundestaffel[113]; эти последние и радовали, и огорчали Хесса (через все его мемуары назойливым лейтмотивом проходит забота и беспокойство о них), поскольку псы, хоть и натасканные до адской жестокости и раздиравшие узников на куски, иногда становились вялыми и непослушными и, отыскав какой-нибудь дальний закоулок, забивались туда и спали. Однако по большому счету предложения Хесса приносили свои плоды и были настолько изобретательны и успешны, что Хесса можно в кавычках назвать человеком, который, подобно Коху, Эрлиху, Рентгену и другим ученым, изменившим лик медицинской науки во имя великого расцвета Германии во второй половине прошлого столетия, надолго оставил след в истории, произведя существенные изменения в концепции массовых убийств.

Во имя исторической и социологической правды следует отметить, что среди тех, кто вместе с Хессом предстал после войны перед судом в Польше и Германии, среди всех этих сатрапов и второразрядных палачей, из которых состояли отряды эсэсовцев в Аушвице и других лагерях, кадровых военных была лишь горстка. Но ничего удивительного тут нет. Военные способны на страшные преступления – вспомните (в одно только последнее время) хотя бы Чили, Ми-Лай[114], Грецию. Но это еретики-«либералы» отождествляют военных с подлинным злом, считая его безраздельной вотчиной лейтенантов или генералов, тогда как военные часто способны творить вторичное зло – агрессивное, романтическое, мелодраматичное, увлекательное, доводящее до оргазма. Подлинное же зло, зло Аушвица, от которого захватывает дух, – зло мрачное, однообразное, унылое, неприкрытое – осуществлялось почти исключительно гражданскими лицами. Соответственно мы обнаруживаем, что среди эсэсовцев в Аушвице-Биркенау почти не было профессиональных солдат, зато там были представлены все слои германского общества. Там были официанты, булочники, плотники, владельцы ресторанов, врачи; были там бухгалтер, почтовый служащий, официантка, банковский клерк, медицинская сестра; слесарь, пожарный, таможенник, юрисконсульт, фабрикант музыкальных инструментов, специалист-машиностроитель, лаборант, владелец компании грузовых перевозок… Список этот может быть продолжен перечислением прочих, обычных и знакомых, гражданских профессий. В качестве примечания следует только добавить, что величайший в истории ликвидатор евреев, тупоголовый Генрих Гиммлер, был фермером, разводившим цыплят.

Никаких открытий тут нет: в наше время большинство безобразий приписывается военным по совету и с ведома гражданских властей. Что же до Хесса, то он являет собой некую аномалию, поскольку до Аушвица он сочетал занятия сельским хозяйством с военной профессией. По свидетельствам очевидцев, он был на редкость предан своему делу, и как раз эта его несгибаемость и ригоризм – представления о долге и необходимости повиновения, крепко сидящие в голове всякого хорошего солдата, – и придают мемуарам Хесса безысходную достоверность. Читая эту тошнотворную хронику, убеждаешься в том, что Хесс вполне искренен, когда он выражает свои сомнения, даже тайное нежелание отправлять того или иного человека в газовую камеру или в печь или подвергать «селекции», и что действия, которые он вынужден совершать, сопровождаются мрачными опасениями. Такое чувство, что за спиною Хесса, когда он писал свои мемуары, стоял призрак семнадцатилетнего юноши, блестящего, многообещающего молодого Unterfeldwebel[115] из армии тех времен, когда представления о чести, гордости и незыблемых моральных устоях были прочно вплетены в Прусский кодекс, и что этот юноша потрясен до немоты немыслимой безнравственностью, в которой погряз взрослый мужчина. Но этот призрак явился из другого времени и места, из другого рейха, и юношу отгоняют в самый дальний темный угол, – ужас отступает и исчезает вместе с ним, а обреченный бывший оберштурмбаннфюрер без устали пишет и пишет, оправдывая свои скотские дела тем, что они осуществлялись по приказу бесчувственных властей, по долгу службы, из слепого повиновения.

Вас в общем-то убеждает его спокойное утверждение: «Должен подчеркнуть, что я лично никогда не питал ненависти к евреям. Правда, я смотрел на них как на врагов нашего народа. Но именно по этой причине я не видел разницы между ними и другими узниками и относился ко всем одинаково. Я никогда не делал различия между ними. Так или иначе, ненависть чужда моей натуре». Для мира крематориев ненависть – слишком буйное и спонтанное чувство, никак не сочетающееся с однообразием выполняемых изо дня в день обязанностей. Особенно если человек умудрился избавиться от всех мешающих ему чувств и у него не возникает даже мысли оспорить или подвергнуть сомнению приказ – он повинуется, и все: «Когда летом 1941 года сам рейхсфюрер СС (Гиммлер) отдал мне приказ подготовить в Аушвице установки для массового уничтожения узников и лично осуществлять эти операции, я не имел ни малейшего представления об их масштабах и последствиях. Это был, безусловно, чрезвычайный и чудовищный приказ. Тем не менее основания для программы уничтожения представлялись мне правильными. В ту пору я над этим не размышлял: мне был дан приказ, и я обязан был его выполнять. Я не способен был составить собственное мнение относительно того, было ли необходимо это массовое уничтожение евреев, так как не обладал необходимой широтой кругозора».

И вот под пристальным, бдительным и бесстрастным оком Хесса начинается истребление: «Я обязан был холодно и безразлично взирать на то, от чего, наверно, разрывалось сердце у всякого обладающего человеческими чувствами. Я старался даже не отворачиваться – из опасения, как бы вполне естественные чувства не взяли надо мной верх. Я должен был холодно смотреть на то, как матери шли со смеющимися или плачущими детьми в газовые камеры…

Был такой случай, когда двое маленьких детишек, разыгравшись, никак не давали матери себя увести. Даже евреи из зондеркоманды не решались их забрать. Я никогда не забуду молящего взгляда матери, которая, безусловно, понимала, что их ждет. А газовая камера была уже заполнена, и люди там начинали волноваться, так что я не мог медлить. Все смотрели на меня. Я кивнул дежурному младшему унтер-офицеру, он подхватил на руки кричащих, отбивающихся детей и понес в газовую камеру; за ними следом шла мать и плакала так, что сердце разрывалось. Мне стало до того ее жаль, что хотелось провалиться сквозь землю, однако я не мог выказать ни капли владевших мною чувств. [Арендт пишет: «Проблема состояла в том, чтобы совладать не столько со своей совестью, сколько с животной жалостью, какую испытывают все нормальные люди при виде физического страдания. При этом пускался в ход трюк… очень простой и, видимо, очень эффективный – перевернуть эти чувства и направить их на себя. Таким образом, вместо того, чтобы говорить: «Какие ужасы я творил с людьми», убийцы могли сказать: «Какие ужасы мне пришлось наблюдать при исполнении моих обязанностей, до чего же тяжкое бремя лежало у меня на плечах!»] Я должен был видеть все. Час за часом, днем и ночью я вынужден был смотреть, как увозили и сжигали трупы, вырывали зубы, срезали волосы – всю эту бесконечно повторяющуюся мерзкую процедуру. Мне приходилось часами стоять среди жуткой вони, пока раскапывали общие могилы, вытаскивали оттуда трупы и сжигали.

Я вынужден был смотреть в «глазок» газовых камер и наблюдать, как умирают люди, потому что врачи просили меня об этом… Рейхсфюрер СС не раз присылал в Аушвиц высокопоставленных партийных лидеров и офицеров СС, чтобы они могли собственными глазами видеть, как уничтожают евреев… Меня не раз спрашивали, как я и мои люди можем без конца смотреть на это, как мы это выдерживаем. Я неизменно отвечал, что железной решимости, с какою мы обязаны выполнять приказы Гитлера, можно добиться, лишь подавив в себе все человеческое».

Но даже гранит не мог бы остаться равнодушным к таким сценам. И вот по мере того как процесс убиения набирает скорость, на Хесса спорадически накатывают подавленность, уныние, тревога, леденящее душу сомнение, внутренняя дрожь – словом, непонятная Weltschmers[116]. Он падает в бездны, непостижимые для разума, превосходящие представления о достоверности, здравом смысле, Сатане. Однако пишет он об этом в жалобном, элегическом тоне: «Я не знаю радости с тех пор, как в Аушвице начались массовые истребления людей… Если что-то особенно глубоко задевало меня, я не в силах был идти домой, к своей семье. Я садился на лошадь и скакал, пока мне не удавалось прогнать страшную картину. Ночью я часто приходил в конюшню и старался найти успокоение среди моих любимых животных. Глядя на моих весело играющих детей или наблюдая, как восторгается моя жена нашим малышом, я часто думал: «Долго ли продлится наше счастье?» Моя жена не понимала, почему я вдруг впадал в мрачное настроение, и приписывала это неприятностям, связанным с работой. Моя семья, само собой разумеется, была хорошо обеспечена в Аушвице. Любое желание моей жены или детей выполнялось. Дети пользовались неограниченной свободой. У моей жены был райский, полный цветов сад. Узники всячески старались сделать что-то приятное моей жене или детям и таким образом привлечь к себе их внимание. Ни один узник никогда не скажет, что в нашем доме с ним когда-либо плохо обращались. Моей жене доставляло большое удовольствие сделать подарок узнику, работавшему у нас. Дети вечно клянчили у меня для них сигареты. Особенно они привязались к тем, кто работал у нас в саду. Вся моя семья очень любила заниматься сельским хозяйством и в особенности возиться со всякими животными. Каждое воскресенье они требовали, чтобы я шел с ними через поле в конюшни, при этом мы никогда не забывали заглянуть на псарню, где держали собак. Особенно дети любили наших двух лошадок и жеребенка. У детей в саду всегда были разные зверюшки – узники вечно кого-нибудь им приносили. Черепахи, куницы, кошки, ящерицы – там всегда можно было увидеть что-нибудь новое и интересное. Летом дети плескались в пруду. У нас в саду или в реке Сола. Но больше всего они любили купаться с папочкой. Только у него было так мало времени на эти детские развлечения…»

В этот-то зачарованный приют и попала Софи в начале осени 1943 года, в ту пору, когда по ночам из труб крематориев Биркенау вырывалось такое яркое пламя, что местное германское военное командование, расквартированное километрах в ста от Кракова, стало опасаться, как бы эти огни не навлекли воздушных налетов противника, а днем голубоватая пелена от горящей человеческой плоти застилала золотистый осенний свет, окутывая тошнотворно-сладковатым, всепроникающим кладбищенским туманом и палисадник, и гребной пруд, и фруктовый сад, и конюшню, и живую изгородь. Я не помню, чтобы Софи говорила мне о подарках, когда-либо полученных от фрау Хесс, но то, что – как утверждает Хесс – с Софи за время ее недолгого пребывания под крышей коменданта, да и с другими узниками, никто плохо не обращался, укрепляет уверенность в правдивости Хесса. Хотя в конечном счете даже и за это, право же, не стоит испытывать к нему благодарность.

Седьмое

– Словом, ты, наверно, понимаешь, Язвинка, – сказала мне Софи в тот первый раз, когда мы гуляли с ней в парке, – что Натан спас мне жизнь. Сказка! Вот я такая больная – падаю, теряю сознание, и тут является он – как это у вас называется? – принц и спасает мне жизнь. И все, знаешь, получается так легко – точно по волшебству, как будто у него была волшебная палочка: он взмахнул ею надо мной, и мне очень скоро стало совсем хорошо.

– Сколько же это заняло времени? – спросил я. – Сколько времени прошло между тем…

– Ты хочешь сказать, с того дня, когда он подобрал меня? О, право, сущая ерунда. Две-три недели, что-то вроде этого. Allez! Пошел вон! – Она швырнула камешек в самого крупного и задиристого лебедя, вздумавшего вторгнуться в наше расположение на берегу озера. – Пошел вон! Какой мерзкий, правда? Un vrai gonif[117]. Иди сюда, Тадеуш. – И она принялась пощелкивать языком, подзывая своего растрепанного любимца, соблазняя его остатками булочки. Отщепенец с встопорщенными перьями и грустью в единственном глазу нерешительно, вперевалку подошел к нам и стал склевывать крошки, а Софи продолжала говорить. Я внимательно слушал, хотя у меня назревали и другие предметы для раздумий. Наверно, предстоящее свидание с божественной Лапидас преисполнило меня, с одной стороны, такого восторга, а с другой – такого страха, что я попытался залить пожар чувств несколькими банками пива, тем самым нарушив мною же установленное правило не пить спиртного днем или в рабочие часы. Но мне требовалось что-то, дабы унять все возраставшее нетерпение и успокоить бешеное биение пульса.

Взглянув на наручные часы, я обнаружил – и у меня заныло под ложечкой, – что всего шесть часов отделяет меня от того момента, когда я позвоню в дверь Лесли. Облака, похожие на сгустки крема, радужные, как в фильмах Диснея, тихо плыли к океану, испещряя пятнами света и тени наш маленький травянистый мысок, где Софи рассказывала мне про Натана, а я слушал под прерывистый грохот транспорта, слабо доносившийся, словно безобидная пальба по поводу какого-то торжества, с далеких бруклинских улиц.

– Брата Натана зовут Ларри, – продолжала она. – Он чудесный человек, и Натан его обожает. Натан повез меня к Ларри на другой день, туда, где он принимает, в Форест-Хиллз. Он меня долго осматривает и, помню, пока осматривает, все время повторяет: «По-моему, Натан прав насчет вас – просто поразительно, какое у него природное чутье в медицине». Но Ларри не был уверен. Он думал, что Натан, наверно, прав и что у меня авитаминоз. Я тогда была ужасно бледная. Когда я рассказывала ему про мои симптомы, он подумал, что все именно так. Но, естественно, ему надо было знать наверняка. И вот он устроил мне встречу со своим приятелем, специалистом в больнице Колумбийского университета – Пресвитерианской больнице. Это был доктор по авитаминозу… нет…

– Специалист по витаминной недостаточности, – отважился я сделать логическое предположение.

– Да, точно так. Этого доктора звали Уоррен Хэтфилд, он изучал медицину с Ларри до война. Словом, в тот же день мы вместе с Натаном едем в Нью-Йорк к доктор Хэтфилд. Натан взял у Ларри машина и перевез меня через мост в больница Колумбийского университета. Ох, Язвинка, я так хорошо помню, как мы ехали с Натаном в ту больница. У Ларри машина decapotable – ну, знаешь, со складным верхом, – а я всю жизнь, с самого детства в Польша, хотела покататься на такой машине – я их видела на картинках и в кино. Такое глупое желание, вот именно, прокатиться в открытой машине, и вот я еду с Натаном в такой прекрасный летний день, и солнце светит, и ветер треплет мне волосы. Все было так странно. Я была, знаешь, еще больная, но я чувствовала себя распрекрасно! То есть я каким-то образом знала, что меня сделают в порядке. И все благодаря Натану.

Помню, это было в середине дня. Раньше я приезжала на Манхэттен только вечером, на метро, а теперь я в первый раз видела из машины реку при дневном свете, и эти невероятные небоскребы, и самолеты в ясном небе. Все было так величественно и красиво, и волнующе, что я чуть не заплакала. И краешком глаза я посматривала на Натана, а он быстро-быстро говорил про Ларри и сколько много он, как доктор, сделал всяких чудес. А потом он говорил про медицину и про то, как он готов держать пари на что угодно, что он прав насчет моего здоровья, и как меня можно вылечить и так далее. И я не знаю, как описать это чувство, которое у меня было, когда мы ехали по Бродвею и я смотрела на Натана. Наверно, можно назвать это – как? – есть такое хорошее слово: трепет. Трепет оттого, что появился такой ласковый, нежный друг и он так заботится обо мне и серьезно хочет, чтобы я поправилась. Он был мой спаситель, Язвинка, именно так, а у меня никогда раньше не было спасителя…

И, конечно же, знаешь, он был прав. В Колумбийской больнице я стою три дня, и доктор Хэтфилд делает анализы, и они показывают, что Натан прав. Мне очень глубоко не хватает железа. О, мне не хватает и разное другое тоже, но это не так важно. Главное – железо. И пока я эти три дня там, в больнице, Натан каждый день приходит навестить меня.

– И что же ты в связи с этим чувствовала? – спросил я.

– В связи с чем?

– Ну, я не хочу выпытывать, – продолжал я, – но ты описала мне встречу, после которой тебя закрутило в самом приятном и дичайшем вихре, о каком я только слыхал. В конце концов, в тот момент вы ведь еще были совсем чужими друг другу. Ты по-настоящему не знала Натана, не знала, что двигало им, если не считать того, что его, мягко выражаясь, явно к тебе потянуло. – Я помолчал, затем медленно произнес: – Опять-таки, Софи, останови меня, если я немного лезу не в свое дело, но меня всегда интересовало, что происходит в уме женщины, когда в ее жизнь – я снова употреблю этот образ – вихрем врывается этакий потрясающий, сильный, привлекательный мужчина, и она теряет голову.

Софи с минуту молчала, лицо ее было задумчиво и прелестно. Потом сказала:

– По правде, я была очень много смущена. Я так давно – ох, так очень давно – не имела – как это говорят?.. – Тут она снова помолчала, не находя нужных слов. – …никакие отношения с мужчиной, ну, ты понимаешь, что я хочу сказать. Меня это не очень заботило, эта часть моей жизни не имела для меня такое большое значение – мне ведь важно было снова склеить мою жизнь. И прежде всего мое здоровье. Так что в тот момент я понимала только, что Натан спасает мне жизнь, и я не думала много, что будет потом. О, я, наверное, все-таки думала, сколько я за все это должна Натану, но, понимаешь – и это есть так смешно сейчас, Язвинка, – думала я тогда только про деньги. Это больше всего смущало меня. Деньги. Ночью я лежу в больнице, не сплю и снова думаю: «Ведь я нахожусь в отдельной палате. И услуги доктора Хэтфилд, наверное, стоят сотни долларов. Как я смогу за все заплатить?» У меня были безумные фантазии. Самая плохая, что вот я прихожу к доктору Блэксток и прошу у него взаймы, а он спрашивает, зачем мне деньги, и мне приходится объяснить, что я должна заплатить за лечение, а доктор Блэксток становится такой на меня сердитый, что я лечилась у медика. Не знаю почему, но я очень тепло отношусь к доктору Блэкстоку, а Натан это не понимает. Словом, мне не хотелось его обижать, и мне все время виделись такие страшные сны про деньги…

Ну, мне незачем от тебя что-то скрывать. Под конец Натан заплатил за все – кто-то должен ведь был заплатить, – но когда он заплатил, я уже могла не стесняться и не стыдиться. В общем, мы полюбили друг друга, да ему и платить особенно много не пришлось, потому что Ларри, конечно, ничего не взял, ну и доктор Хэтфилд тоже ничего не требовал. Мы полюбили друг друга, и я снова становилась здоровая – я ведь столько много глотала эти таблетки с железом, а мне только это и было нужно, чтобы расцветать, как роза. – Она запнулась и весело хихикнула. – Проклятый совершенный вид глагола! – весело произнесла она и добавила назидательным тоном Натана: – Не расцветать, а расцвести!

– Просто невероятно, как он взялся за твое лечение, – сказал я. – Натану следовало быть доктором.

– А он хотел, – пробормотала она после недолгого молчания, – он очень хотел быть доктор. – Она еще помолчала, и беспечность, владевшая ею всего минуту назад, сменилась грустью. – Но это уже другая история, – добавила она, и лицо ее потускнело, стало на миг напряженным.

Я тотчас почувствовал эту перемену в ее настроении, словно счастливые воспоминания о тех первых днях их совместного существования застлала (возможно, из-за моих слов) некая тень – мысль о чем-то тревожном, болезненном, зловещем. И в эту минуту по драматической случайности, которую сидевший во мне начинающий писатель вполне оценил, ее изменившееся лицо почти исчезло в густой тени – одно из пухлых, причудливо окрашенных облаков на короткое время заслонило солнце, и на нас дохнуло осенним холодком. Софи конвульсивно вздрогнула и поднялась, затем повернулась ко мне спиной, крепко обхватив ладонями голые локти, словно легкий ветерок пронизал ее до костей. Ее помрачневшее лицо и этот жест невольно снова напомнили мне тягостную сцену, свидетелем которой я нечаянно оказался всего пять вечеров тому назад, – сколько еще оставалось для меня неясного в этой их безумно мучительной связи. Сколько было в ней непонятных моментов и ситуаций. Взять хотя бы Морриса Финка. Чем объяснить этот мерзкий театр марионеток, который он видел и описал мне, – эту подсмотренную им жестокость: как Натан бил Софи, лежавшую на полу? Как это укладывается в общую картину? Как совместить это с тем, что во все последующие дни, когда я видел Софи и Натана вместе, даже выражение «безумно влюбленные» было бы слишком слабым для описания их отношений? И как мог этот человек, о чьей нежности, доброте и любви Софи вспоминала в разговорах со мной с таким волнением, что у нее глаза порой наполнялись слезами, – как мог этот святой, исполненный такого сострадания человек превратиться в ходячий ужас, с которым я недавно столкнулся на пороге дома Етты?

Я предпочел не раздумывать над этим, тем более что многоцветное облако ушло на восток, дав солнцу снова залить нас своим светом; Софи улыбнулась, словно солнечные лучи развеяли овладевшие ею на миг мрачные мысли, и, швырнув последние крошки Тадеушу, сказала, что нам пора возвращаться в Еттин дом. Натан, несколько взволнованно объявила она, купил к ужину бутылку знаменитого бургундского, и ей надо зайти в «Эй энд Пи» на Черч-авеню, чтоб к вину был хороший бифштекс; после этого, добавила Софи, она свернется калачиком и продолжит свою титаническую борьбу с «Медведем».

– Мне б хотелось встретить этого мистера Уи-лли-ама Фолкнера, – заметила она, когда мы не спеша пошли назад, к дому, – и сказать ему, что это очень трудно для польских людей, когда он не кончает фразу. Но, ох, Язвинка, как этот человек пишет! Я чувствую, что я – в Миссисипи. Язвинка, ты свезешь меня и Натана как-нибудь на Юг?

Едва я вошел к себе в комнату, как меня снова оглушила мысль о Лесли Лапидас, так что сердце замерло и влияние живого присутствия Софи потускнело, а затем и вовсе стерлось. Я был настолько глуп, что подумал, будто при моей дисциплинированности и умении отрешаться я смогу провести часы, остававшиеся до нашего свидания, в обычных занятиях – напишу письма друзьям на Юге, сделаю записи в блокноте или просто поваляюсь на кровати и почитаю. А я был погружен в «Преступление и наказание» и, хотя понимал, что мне никогда не написать книги такого потрясающего масштаба и сложности, уже несколько дней, изумляясь и восторгаясь, упорно продвигался по ее страницам, прежде всего поражаясь мастерству, с каким выписан образ Раскольникова, чья тяжелая и жалкая жизнь в Санкт-Петербурге казалась столь схожей (за исключением убийства) с моей жизнью в Бруклине. Влияние этой книги на меня было действительно столь сильным, что я принялся раздумывать – причем не между прочим, а со всей серьезностью, и это весьма напугало меня, – какие возникли бы для меня физические и моральные последствия, если бы я тоже – из метафизических соображений – совершил небольшое убийство, скажем, всадил бы нож в грудь какой-нибудь ни в чем не повинной старухи, вроде Етты Зиммермен. Видение, навеянное книгой, жгло меня, отталкивая и притягивая, тем не менее каждый день роман снова неудержимо засасывал меня в свой омут. И тут нельзя не воздать должное Лесли Лапидас, которая настолько завладела моим интеллектом и моей волей, что в тот день я к нему не прикоснулся.

Не написал я и писем и не начертал в своем блокноте ни единого афоризма – от саркастического до апокалипсического, выдержанного в стиле наихудших образцов прозы Сирила Коннолли и Андре Жида[118], – а именно таким путем я пытался сделать себе карьеру в качестве мемуариста. (Я давно уничтожил большую часть того, что выбрасывала из себя моя юная психика, оставив лишь около сотни страниц, представляющих ностальгическую ценность, в том числе то, что связано с Лесли, а также трактат в девятьсот слов, на редкость остроумный для дневника, в целом перегруженного страхами и глубокомысленными рассуждениями о сравнительных достоинствах различных смазочных веществ, уничтожающих раздражение, запах и тому подобное, которыми я пользовался, предаваясь «тайному пороку»; бесспорным победителем тут оказалось снадобье «Хлопья цвета слоновой кости», растворяемое в воде при комнатной температуре.) Нет, вопреки всем диктатам сознания и кальвинистской этике труда, хотя я вовсе не чувствовал усталости, я улегся на спину и долго лежал неподвижно, в состоянии, близком к прострации, пораженный тем, что лихорадка, снедавшая меня все эти дни, вызвала мышечные судороги и что, оказывается, можно действительно заболеть, и даже, наверное, серьезно, от восторга сладострастия. Я превратился в этакого распластанного шестифутового Эроса. Стоило мне представить себе, что через несколько часов обнаженная Лесли будет извиваться в моих объятиях – и сердце у меня отчаянно подпрыгивало, а это, как я уже говорил, могло бы плохо кончиться, будь я старше.

Пока я лежал так в своей леденцово-розовой комнате и минуты медленно ползли, к одолевшей меня немощи добавилось какое-то полубезумное неверие в себя. Вспомните, мое целомудрие было ведь почти первозданно. Это увеличивало ощущение, что все происходящее мне снится. Я не только стоял на пороге познания плотских радостей – я готовился отплыть в Аркадию, землю обетованную, в бархатно-черные звездные выси далеко за Плеядами. Я снова вспомнил (сколько раз уже я вызывал в памяти эти звуки!) откровенные непристойности, которые произносила Лесли, и, вспоминая их – а мой внутренний видоискатель при этом воспроизводил мне каждую складочку ее влажных и сочных губ, блестящие, идеальной формы, благодаря искусству зубных врачей, резцы, даже хитро застрявшую в просвете между зубами полоску зубной пасты, – я думал: это же глупейшая, пустая мечта – считать, что этот рот сегодня вечером, еще прежде, чем солнце завершит свой путь и снова встанет над заливом Шипсхед, будет… нет, не мог я позволить себе думать о том, что будет делать этот влажный и сладкий рот и что за сим воспоследует. Сразу после шести я скатился с кровати и принял душ, а потом в третий раз за день побрился. Наконец, я надел мой единственный костюм из легкой ткани в полоску, достал из моего казначейства в виде коробочки фирмы «Джонсон энд Джонсон» бумажку в двадцать долларов и вышел из комнаты навстречу моему величайшему приключению.

В холле (важные события в моей жизни память часто сопровождает ярко высвеченными картинками-сателлитами) Етта Зиммермен и этот бедный слон Мойше Маскатблит отчаянно из-за чего-то ссорились.

– И вы еще называете себя благочестивым молодым человеком и так себя со мной ведете? – чуть не кричала Етта, и в голосе ее было больше глубокой боли, чем подлинного гнева. – Вас, значит, обокрали в метро? Я дала вам пять недель отсрочки, чтоб вы расплатились со мной за квартиру, – пять недель по щедрости и доброте моего сердца, – а вы теперь меня бабушкиными сказками кормите! Да за кого вы меня принимаете – я что, наивная маленькая файгеле[119], так я и поверю вашим россказням! Хаха! – Это «ха-ха!» было произнесено столь величественно, было исполнено такого презрения, что Мойше – толстый и весь взмокший в своем черном, как положено будущим священнослужителям, одеянии – буквально съежился.

– Но это же правда! – настаивал он. Я впервые услышал, как он говорит, и этот юношеский фальцет показался мне вполне соответствующим его крупному, трясущемуся, как желе, телу. – Это же правда: у меня действительно вытащили деньги из кармана на станции Берген-стрит. – Казалось, он сейчас заплачет. – Это был цветной, такой совсем маленький цветной человечек. Ох, он так быстро все проделал! Я и рта не успел раскрыть, а он уже – вверх по лестнице и на улицу. Ох, миссис Зиммермен…

От нового «ха-ха!» могли бы треснуть панели тикового дерева.

– Я что же, должна верить этим россказням? Должна верить, потому что мне это говорит без пяти минут раввин? На прошлой неделе вы мне сказали… вы поклялись мне на прошлой неделе всем, что для вас свято, что в четверг днем у вас будет сорок пять долларов. А теперь вы потчуете меня сказочкой про то, что вас обокрали! – Етта стояла в боевой позе, наклонив вперед свой квадратный торс, но мне снова показалось, что это были скорее громкие слова, чем угрозы. – Тридцать лет я держу это заведение и никого отсюда не выселяла. Я горжусь тем, что ни разу никого не вышвырнула, кроме одного придурка-ойсворфа в тридцать восьмом году, когда застала его в дамских панталонах. А теперь вот, после этой истории, я вынуждена буду – да простит меня Бог! – выселить почти раввина!

– Ну пожалуйста! – пропищал Мойше, глядя на нее умоляющими глазами.

Вовсе не желая вмешиваться в чужие дела, я попытался пройти бочком мимо их внушительной массы и только было пробормотал извинение, как услышал голос Етты:

– Так, так! И куда же это вы направляете свои стопы, Ромео?

Я понял, что обязан этим, должно быть, моему костюму из легкой ткани, свежевыстиранному и слегка подкрахмаленному, моим прилизанным волосам, но прежде всего, несомненно, лосьону «Ройял лайм», которым, как я вдруг понял, с такою щедростью полил себя после бритья, что теперь от меня пахло, точно от тропической рощи. Я улыбнулся, ничего не сказал и заспешил дальше, стремясь побыстрее выбраться из сложной ситуации и одновременно уйти от слегка похотливого внимания Етты.

– Могу поспорить, у какой-то счастливой девчонки сбудется сегодня мечта! – сказала она, басовито хихикнув.

Я дружески помахал ей рукой и, бросив взгляд на съежившегося, несчастного Маскатблита, нырнул в приятную атмосферу июньского вечера. Быстро шагая по улице к метро, я все еще слышал его слабенькие писклявые оправдания и перекрывавший их хриплый раскатистый женский голос; Етта еще какое-то время в ярости высмеивала его, потом в ее голосе зазвучала терпеливая снисходительность, и я понял, что Мойше едва ли выставят из Розового Дворца. Етта, как я уже уразумел, в глубине души была славным малым или, иначе говоря, настоящей балбеш[120].

Однако некоторые особенности этой сценки, смахивавшей на речитатив из какой-нибудь еврейской комической оперы, породили во мне определенные опасения насчет предстоящей встречи с Лесли. Покачиваясь в приятно пустом вагоне метро, я пытался читать бруклинский «Игл», где главное место занимали приходские проблемы, потом плюнул и стал думать о Лесли – вот тут-то мне и пришло в голову, что я еще никогда в жизни не переступал порога еврейского дома. Как это выглядит? – спрашивал я себя. И внезапно заволновался – правильно ли я одет, и почему-то вскользь подумал, не следовало ли мне быть в шляпе. Да нет, принялся уверять я себя, они, конечно, ходят так только в синагогу (а может быть, нет?), и перед моим мысленным взором мелькнул невзрачный желтый кирпичный храм, где в моем родном городе в штате Виргиния собиралась паства Родефа Шолема. Этот храм стоял наискосок от пресвитерианской церкви, равно невзрачного сооружения из песчаника ужасного землистого цвета, крытого шифером во вкусе, принятом в архитектуре американских церквей тридцатых годов, куда я ребенком, а затем подростком исправно ходил по воскресеньям, и молчаливая, наглухо закрытая от глаз синагога, с ее мрачными чугунными дверьми и резным изображением звезды Давида, представлялась мне в своей пугающей тишине олицетворением отъединенности, тайны и даже чего-то сверхъестественного, что окружает евреев, их обычаи и их дымную, каббалистическую религию.

Как ни странно, но в самих евреях я не видел ничего таинственного. В нашем шумном южном городе евреи были тепло приняты и вполне ассимилировались среди деловых кругов населения – торговцев, врачей, юристов, буржуазии самого разного толка. Заместитель мэра (вице-мэр) был еврей; большая местная школа чрезвычайно гордилась своими вечно побеждавшими командами и этой гага avis[121] – отчаянным и грозным евреем – спортивным тренером. Но я видел и то, как евреи становятся другими, словно обретая другую сущность. Происходит это вдали от дневного света и делового шума, когда они укрываются у себя в доме или уходят в изоляцию своей мрачной азиатской веры с ее дымными курениями, и бараньими рогами, и жертвоприношениями, и бубнами, когда женщины обязаны закрывать лицо, когда звучат скорбные песнопения и плач по усопшим на мертвом языке – вот это уже было недоступно пониманию одиннадцатилетнего пресвитерианца.

Я, наверное, был слишком юн и слишком невежествен, чтобы провести параллель между иудаизмом и христианством. Не в состоянии был я и понять всю нелепость очевидного мне сейчас парадокса: ведь когда, выйдя из воскресной школы, я стоял и, щурясь от яркого солнца, смотрел на мрачный и зловещий храм на другой стороне улицы (мой маленький умишко еще спал, убаюканный поразительно нудным эпизодом из Книги Левит, который заставил меня выслушать этот скопец, банковский кассир по имени Макджиги, чьи предки во времена Моисея поклонялись деревьям на острове Скай и выли на луну), мне и в голову не приходило, что ведь я только что познал одну из глав древней, нетленной, открывающей все новые свои страницы истории того самого народа, на чей молельный дом я смотрел с таким глубоким подозрением и дрожью необъяснимого страха. Очень мне было жалко Авраама и Исаака. Бог ты мой, какие немыслимые вещи творятся в этом языческом капище! И к тому же по субботам, когда все добропорядочные гои косят траву на своих лужайках или занимаются покупками в универсальном магазине Сола Нахмена. Я только еще начал изучать Библию и знал уже достаточно много и одновременно слишком мало об иудеях, поэтому и не мог по-настоящему представить себе, что же делала паства Родефа Шолема. В моем детском воображении они дули в рога, и резкие, немелодичные звуки эхом отдавались в этом вместилище вечного мрака, где гниет старый ковчег и лежат груды скрижалей. Громко рыдают кошерные женщины во власяницах, с наброшенным на голову покрывалом. Никаких поднимающих дух песнопений – лишь монотонные причитания, в которых с настырным упорством повторяется какое-то слово, похожее на «аденоиды». Призрачные костяные амулеты-филактерии взлетают в полумраке, будто доисторические птицы, и по всему храму раввины в шапочках завывают гортанными голосами, исполняя свои дикие обряды – кастрируя коз, заживо сжигая быков, вспарывая животы новорожденным ягнятам и вытаскивая внутренности. Что еще мог представить себе маленький мальчик, прочитав Книгу Левит? Я просто не в состоянии был понять, как моя обожаемая Мириам Букбайндер или Джули Конн, легкомысленная школьная учительница гимнастики, которую все обожали, могли существовать в атмосфере таких суббот.

Сейчас, десять лет спустя, я более или менее избавился от подобных заблуждений, но не настолько, чтобы слегка не опасаться того, что ждало меня chez[122] Лапидас, где мне предстояло впервые познакомиться с еврейским домом. Еще в поезде, везшем меня на Бруклин-Хайтс, я обнаружил, что раздумываю над физическими особенностями дома, в который я направлялся и который в моем представлении, как и синагога, был чем-то темным и мрачным. Конечно, моя фантазия уже не отличалась детской эксцентричностью. Я едва ли ожидал увидеть нечто столь же унылое, как неопрятные квартиры у железной дороги, про которые я читал в рассказах из жизни городских евреев в двадцатых и тридцатых годах, – я знал, что семейство Лапидас отделяет от трущоб и штетла несколько световых лет. Тем не менее такова уж сила предрассудков и предубеждений, что их обиталище рисовалось – как я уже говорил – гнетуще темным, даже мрачным. Я видел затененные комнаты, обшитые панелями из темного ореха, обставленные громоздкой дубовой мебелью раннеиспанского стиля; на одном столе стоит менора с полным набором свечей, но ни одна не зажжена, а на другом, рядом, лежит Тора или Ветхий Завет, а может быть, Талмуд, раскрытый на странице, которую только что благоговейно изучал старший Лапидас. Хотя и тщательно выскобленное, жилище будет непроветренное, с застоявшимся воздухом; запах жарящейся фаршированной рыбы будет нестись из кухни, где, если туда заглянуть, можно обнаружить старуху в платке – бабушку Лесли, – которая беззубо улыбнется, подняв склоненную над сковородой голову, но ничего не скажет, ибо не говорит по-английски. В гостиной мебель будет почти вся металлическая, отчего сразу возникнет сходство с частной лечебницей. Я ожидал, что мне нелегко будет вести беседу с родителями Лесли: мать, необъятных размеров, как все еврейские мамочки, робкая, стеснительная, будет почти все время молчать; отец, человек более бывалый и достаточно приятный, говорит, однако, только о своем деле – изделиях из пластмассы – с взрывными придыханиями, свойственными его родному языку. Мы будем потягивать «манишевиц» и поклевывать халву, тогда как мои вкусовые рецепторы будут алкать шлица[123]. Тут мои размышления на главную, прежде всего заботившую меня тему – где, в какой комнате, на какой кровати или диване в этой суровой пуританской обстановке мы с Лесли сможем победно соединиться? – внезапно прервало прибытие нашего поезда на станцию «Кларк-стрит – Бруклин-Хайтс».

Не хочу пережимать в описании моей реакции, когда я увидел дом Лапидасов и сопоставил с тем, каким его рисовало мое предубеждение. А дело в том, что дом, в котором жила Лесли (а он и после многих лет сохранился в моей памяти, столь же четко отчеканенный, как новенькая медная монета), был такой поразительно роскошный, что я несколько раз прошел мимо него. У меня никак не укладывалось в голове, что здание на Пирпонт-стрит действительно то самое, номер которого дала мне Лесли. Когда я наконец уверился, что это так, то остановился и в полном восторге принялся его рассматривать. Изящный, тщательно реставрированный кирпичный дом в стиле греческого ренессанса возвышался в некотором удалении от улицы, посреди небольшой зеленой лужайки, окаймленной полукружием гравийной подъездной аллеи. Сейчас на этой аллее стоял сверкающий чистотою, надраенный «кадиллак» цвета темно-красного вина – он выглядел настолько безупречно, словно находился в демонстрационном зале.

Я приостановился на тротуаре этой благопристойной, обсаженной деревьями улицы, упиваясь ее вдохновенной элегантностью. Окна дома мягко светились в ранних сумерках, создавая впечатление гармонии, так что мне сразу вспомнились величественные здания на Монумент-авеню в Ричмонде. Затем в голову мне пришла низменная, вульгарная мысль, и я подумал, что эту картину вполне можно было бы использовать для рекламы рыбного филе, шотландского виски, бриллиантов или чего-то не менее изысканного и сверхдорогого на глянцевитых страницах больших журналов. Но все же главным образом это напомнило мне элегантную и по-прежнему прекрасную столицу Конфедерации – сравнение, которое могло возникнуть только у южанина и было, пожалуй, притянуто за уши, но точность его довольно быстро подтвердилась сначала угодливо согнувшимся чугунным негром-жокеем, который улыбался возле портика, обнажая розовые десны, а затем нагловатой маленькой горничной, открывшей мне дверь. Она была блестяще-черная, вся в рюшках и оборочках, и говорила с таким акцентом, в котором мое безошибочно настроенное ухо сумело распознать уроженку верхней восточной части Северной Каролины, что находится между рекой Ронок и округом Карритак, чуть южнее границы с Виргинией. Девица это и подтвердила, сказав в ответ на мой вопрос, что она родом из деревни Саут-Миллз – «приятненького», по ее словам, уголка среди непролазных болот. Хихикнув и тем самым давая понять, что оценила мою проницательность, она закатила глаза и сказала:

– Пожалте! – Потом, считая, что так оно приличнее, поджала губы и произнесла, слегка подражая произношению янки: – Мисс Лау-пии-дас счас выдет к вам.

А я уже заранее слегка захмелел в предвкушении дорогого иностранного пива. Тем временем Минни (ибо, как я выясню позже, так звали горничную) провела меня в огромную, кремово-белую гостиную, уставленную роскошными софами, монументальными оттоманками и до порочности покойными креслами. Все это стояло на толстом ковре, застилавшем весь пол, тоже безупречно белом, без единого пятнышка или соринки. Книжные шкафы ломились от книг – настоящих книг, новых и старых, многие из них были явно читаны. Я опустился в обтянутое оленьей кожей кремовое кресло, которое стояло между дивным Боннаром и картиной Дега, изображавшей музыкантов во время репетиции. Картина Дега сразу показалась мне знакомой, но я не мог сказать, где именно я ее видел… пока вдруг не вспомнил, что эта картина связана с моим юношеским увлечением филателией: она же была воспроизведена на марке Французской Республики. «Великий Боже!» – промелькнуло у меня в голове.

Я, конечно, весь день пребывал в состоянии эротического возбуждения. В то же время я никак не был подготовлен к тому, что окажусь среди такого богатства – мои глаза провинциала видели нечто подобное лишь на страницах журнала «Нью-Йоркер» или в кино, но еще ни разу в действительности. Этот шок – словно мне внезапно впрыснули либидо вместе с пониманием, что передо мной всего лишь ценности, разумно приобретенные на презренный металл, – вызвал во мне смятение и целую кучу эмоций: пульс у меня участился, на щеках запылал лихорадочный румянец, рот вдруг наполнился слюной и, наконец, в моих трусах вдруг налился непомерно большой и твердый желвак, который потом весь вечер будет мне мешать, в каком бы положении я ни находился – сидел ли, стоял ли или даже когда, ковыляя, пробирался среди посетителей ресторана «У Гейджа и Толнера», куда повез Лесли ужинать. Мое состояние распаленного жеребца объяснялось, конечно, моей крайней молодостью и впоследствии редко проявлялось (во всяком случае, после тридцати – ни разу так надолго). Со мной уже и раньше не раз случалось такое, но я редко бывал так напряжен и ничего подобного ни разу не возникало в обычных, не интимных условиях. Особенно запомнился тот случай, когда мне было около шестнадцати и я танцевал в школе с одной из тех искусных маленьких кокеток, о которых я упоминал и которым Лесли является драгоценной противоположностью, – девчонка проказила тогда со мной, как могла: она и дышала мне в шею, и щекотала пальчиком мою потную ладонь, и терлась своим шелковистым передком о мою пушку с таким преднамеренным и в то же время деланым распутством, что только благодаря силе воли – после не одного часа подобного испытания – мне удалось оторваться от маленького вампира и уйти, унося с собой в ночь мое взбухшее естество. В доме Лапидасов особых стимуляторов мне не потребовалось. Достаточно было мысли, что вот сейчас ко мне выйдет Лесли, а также сознания – признаюсь в этом без стыда, – что меня окружают такие деньги. Я поступил бы нечестно, если б не покаялся, что к сладостной перспективе слияния с Лесли добавилась теперь перспектива бракосочетания, при удачном стечении обстоятельств.

Вскоре я между прочим узнал – от Лесли и от пожилого друга Лапидасов, некоего мистера Бена Филда, прибывшего в тот вечер со своей женой практически следом за мною, – что Лапидасы разбогатели на одной штучке из пластика, размером с указательный пальчик ребенка или червячок-аппендикс у взрослого, на который, кстати, этот предмет и походил. Бернард Лапидас, рассказывал мистер Филд, грея в руке стакан виски «Чивас регал», начал процветать в тридцатые годы, во время депрессии занявшись выпуском штампованных пластмассовых пепельниц. Эти пепельницы (как потом пояснила мне Лесли) были такие, к каким все привыкли: черные, круглые, с фирменными названиями: «СТОРК-КЛУБ-21», «ЭЛЬ МОРОККО» или для более плебейского вкуса – «УГОЛОК БЕТТИ» и «В БАРЕ У ДЖО». Многие берут эти пепельницы в качестве сувенира, поэтому на них всегда есть спрос. За эти годы мистер Лапидас выпустил сотни тысяч пепельниц и благодаря маленькой фабричке в Лонг-Айленд-Сити мог вполне уютно жить со своим семейством сначала в Краун-Хайтс, а потом в одном из наиболее фешенебельных кварталов Флэтбуша. Собственно, переход от благосостояния к роскоши принесла с собой последняя война, когда Лапидасы перебрались в заново отремонтированный кирпичный особняк на Пирпонт-стрит и приобрели Боннара и Дега (а также, как я вскоре обнаружил, пейзаж кисти Писсарро – заброшенный проселок среди чащобы, окружавшей в девятнадцатом веке Париж; было в этом столько покоя и прелести, что у меня комок встал в горле).

Как раз перед Перл-Харбором, продолжал мистер Филд спокойным тоном хроникера, федеральное правительство устроило конкурс среди фабрикантов пластмассовых изделий на изготовление весьма миниатюрного предмета – неправильной формы стержня в два дюйма длиной с ребристым шариком на конце, который должен был точно входить в такое же ребристое отверстие. Стоило изготовление стержня меньше пенни, но, поскольку контракт, который подписал мистер Лапидас, предусматривал производство десятков миллионов таких червячков, получилась настоящая Голконда[124]: эта штучка была ведь основным компонентом запала в каждом семидесятипятимиллиметровом артиллерийском снаряде, выпущенном армией и флотом в течение Второй мировой войны. В поистине дворцовой ванной, которую мне через какое-то время пришлось посетить, на стене под стеклом висел этот кусочек полимерной смолы (а именно из нее, как сказал мне мистер Филд, и производилось изделие), и я, как зачарованный, долго смотрел на него, думая о том, какие бесчисленные легионы япошек и краутов[125] взлетели на воздух благодаря существованию этой штуки, созданной из черной вязкой массы в тени моста Куинсборо. Висевший под стеклом экземпляр был сделан из восемнадцатикаратного золота, и его присутствие тут было единственным проявлением дурного вкуса во всем доме. Впрочем, в тот год, когда в воздухе Америки еще был свеж запах победы, это было вполне простительно. Лесли потом называла эту штуку «червячком» и спрашивала, не напоминает ли мне стерженек «этакого толстенького сперматозоида» – впечатляющий, но страшноватый по противоположности смысла образ, если учесть, для чего применялся Червячок. Мы весьма философично поговорили об этом, а под конец – причем с самым невинным видом – Лесли небрежно заметила, говоря об источнике семейного богатства: «Все-таки благодаря Червячку мы сумели приобрести несколько фантастических картин французских импрессионистов».

В тот вечер, когда Лесли наконец вышла ко мне – раскрасневшаяся, хорошенькая, – на ней было черное как уголь, облегающее трикотажное платье, до боли прельстительно струившееся по ее колышущимся округлостям. Она чмокнула меня влажными губами в щеку, обдав ароматом невинной туалетной воды, источавшим свежесть нарцисса и почему-то возбудившим меня вдвое больше, чем душные мускусные духи, которыми обливались, точно одалиски, эти глупые девственницы, развращенные девчонки, проводившие со мной время в Тайдуорте. Вот это класс, подумал я, настоящий еврейский класс. Девчонка, достаточно уверенная в себе, чтобы душиться одеколоном «Ярдли», несомненно, знает, что такое секс. Вскоре к нам присоединились родители Лесли: гладкий, загорелый, с приятным хитровато-лисьим лицом отец лет пятидесяти с небольшим и очаровательная женщина с золотистыми волосами, такая моложавая, что она вполне могла сойти за старшую сестру Лесли. Глядя на нее, я едва мог поверить, что она, как сказала мне потом Лесли, окончила Барнард в 1922 году.

Мистер и миссис Лапидас пробыли с нами совсем недолго, так что у меня осталось от них лишь поверхностное впечатление. Но этого впечатления – об их несомненной образованности, неброских, хороших манерах, утонченности – было достаточно, чтобы я весь съежился от сознания своего невежества и косности, побудивших меня простодушно представить себе в метро, какая меня ждет грязь, и мрак, и отсутствие культуры. Как же мало я знал о мире городов, расположенных за рекой Потомак, с их этническими загадками и сложностями. И как ошибался, ожидая увидеть стереотип вульгарности. Представлял себе Лапидаса-pere[126] в виде этакого Шлеппермена – еврея-комика из радиопрограммы Джека Бенни, с акцентом обитателя Седьмой авеню и неисправимыми ошибками в речи, а увидел патриция, вкрадчивого, не кичащегося своим богатством, с приятной манерой четко, неспешно произносить слова, как этому учат в Гарвардском университете, который, как я обнаружил, он окончил по химии summa с laude[127], получив знания, позволившие ему создать несравненный Червячок. Я потягивал поданное нам отличное датское пиво. И, уже немного захмелев, чувствовал себя таким счастливым – счастливым и ублаготворенным превыше всех моих ожиданий. Затем выяснилась еще одна удивительно приятная новость. Из разговоров, жужжавших в душистом вечернем воздухе, я начал понимать, что мистер и миссис Филд намерены вместе с родителями Лесли отправиться на весь уик-энд в летний дом Лапидасов на побережье Нью-Джерси. Собственно, вся компания немедленно отбывала в бордовом «кадиллаке». Стало быть, как я понял, мы с Лесли остаемся в доме одни и можем резвиться сколько душе угодно. Счастье переполнило меня. О, оно выплеснулось на безупречно чистый ковер, выбежало за дверь на Пирпонт-стрит и растеклось по всем тускло освещенным закоулкам, где в Бруклине предаются земным утехам. Целый уик-энд наедине с Лесли…

Но прошло, пожалуй, еще с полчаса, прежде чем Лапидасы и Филды залезли в «кадиллак» и двинулись в Эсбери-Парк. А до отъезда болтали о том о сем. Как и наш хозяин, мистер Филд коллекционировал произведения искусства, и разговор зашел о приобретениях. Мистер Филд положил глаз на некую картину Моне в Монреале и дал понять, что, если немного повезет, ему, наверное, удастся завладеть ею за тридцатку. По спине моей прошел приятный холодок. Я понял, что впервые слышу, чтобы кто-то живой (а не герой на экране) сказал «тридцатка», имея в виду «тридцать тысяч». Но меня ждал еще один сюрприз. В этот момент упомянули про Писсарро, и, поскольку я этого полотна не видел, Лесли живо вскочила с софы и заявила, что я должен немедленно посмотреть картину. Мы отправились в глубь дома, где в столовой нам предстало дивное видение, освещенное последними косыми лучами летнего солнца, – в приглушенном свете воскресного дня сплетались воедино светло-зеленый дикий виноград, облупленные стены и вечность. Это нашло во мне мгновенный отклик.

– Какая красота! – услышал я собственный шепот.

– Это что-то, правда? – отозвалась Лесли.

Мы стояли рядом и смотрели на пейзаж. Лицо Лесли было в тени и так близко от моего, что я чувствовал сладкий, тягучий запах хереса, который она пила, и не успел я опомниться, как ее губы уже прильнули к моим. По правде говоря, я вовсе этого не ожидал – я повернулся, просто чтобы посмотреть на ее лицо, ожидая увидеть на нем тот же эстетический восторг, какой испытывал я. Но я даже не успел заметить, какое было у нее лицо, – таким мгновенным и страстным был ее поцелуй. Язык ее, словно этакая верткая морская тварь, проник в мою раскрытую пасть и, продвигаясь к какой-то недостижимой цели, поистине лишил меня всякого соображения; он извивался, он пульсировал, он судорожно обследовал своды моего рта – я уверен, что уж по крайней мере один раз он действительно перевернулся. Скользкий, как дельфин, не столько мокрый, сколько дивно слизкий и отзывающий «Амонтильядо», он обладал такою силой, что я невольно попятился или, вернее, привалился к дверному косяку и беспомощно замер, крепко зажмурясь, зачарованный этим языком. Сколько это продолжалось, не знаю, но когда мне наконец пришло в голову ответить или попытаться ответить и я, захлебываясь слюною, с булькающим звуком начал разворачивать собственный язык, я почувствовал, как она поспешно убрала свой, сразу съежившийся, точно из него выпустили воздух, оторвалась от моего рта и прижалась щекою к моей щеке.

– Сейчас нельзя, – прерывающимся голосом произнесла она.

Мне показалось, что по телу ее прошла дрожь, но я не был в этом уверен, – уверен же я был лишь в том, что она тяжело дышала и я крепко прижимал ее к себе. Я пробормотал:

– Боже, Лесли… Лес…

Это было все, что я сумел из себя выжать, и тут она высвободилась из моих объятий. Усмешка, появившаяся на ее лице, как-то не очень соответствовала кипевшим в нас страстям, а голос звучал нежно, весело, даже чуточку игриво, однако же то, что она произнесла, возбудило во мне безудержное желание – я чуть с ума не сошел. Мотив был знакомый, но исполненный на этот раз более сладкой свирелью.

– Трахаться, – сказала она, подняв на меня взгляд, и голос ее звучал еле слышно, – трахаться – это же фантастика.

Затем она повернулась и пошла назад в гостиную.

А я мгновение спустя нырнул в ванную, достойную Габсбургов, с высоким, как в соборе, потолком и золотыми кранами в стиле рококо, порылся в бумажнике, обнаружил кончик заранее смазанного «Трояна», торчавший из фольги, и, чтобы он был под рукой, сунул его в боковой карман пиджака, затем постарался привести себя в порядок перед большим, во всю стену, зеркалом, по краю которого ползли золотые херувимы. Мне удалось стереть следы помады с лица – лица, которое, к моему огорчению, было красным, как вишня, отчего казалось, будто со мной случился солнечный удар. Тут уж я ничего не мог поделать, зато я с облегчением увидел, что мой несколько старомодный пиджак из легкой ткани достаточно длинен и более или менее успешно скрывает ширинку на брюках и неисчезающий ком под ней.

Не следовало ли мне кое-что заподозрить, когда несколькими минутами позже, прощаясь с Лапидасами и Филдами на гравийной подъездной аллее, я увидел, как мистер Лапидас нежно поцеловал Лесли в лоб и тихо произнес:

– Будь умницей, моя маленькая принцесса, хорошо?

Пройдут годы, прежде чем, изучая еврейскую социологию и прочитав такие книги, как «Прощай, Коламбус» и «Марджори Морнингстар»[128], я узнаю о существовании образа еврейской принцессы, ее modus operandi[129] и значении в системе ценностей. Но в тот момент слово «принцесса» я воспринял лишь как милую шутку и внутренне усмехнулся этому «будь умницей», глядя, как «кадиллак», мигая красными хвостовыми огнями, скрылся в темноте. Тем не менее, когда мы остались одни, я почувствовал в манере Лесли что-то – пожалуй, это можно назвать своеобразным кокетством, – что подсказало мне: необходима передышка, невзирая на то что мы себя невероятно взбудоражили, невзирая на ее набег на мой рот, которому вдруг снова отчаянно захотелось почувствовать ее язычок.

Как только мы вернулись в дом, я сразу пустил в ход руки и обхватил Лесли за талию, но она звонко рассмеялась и, ловко вывернувшись, заметила – слишком иносказательно, чтобы до меня мог дойти смысл:

– Поспешишь – людей насмешишь.

Однако я безусловно готов был отдать в руки Лесли руководство нашей общей стратегией – пусть она установит распорядок и ритм нашего вечера и даст событиям нарастать постепенно, набирая крещендо; при всей своей пылкости и жажде чувственных радостей Лесли, хоть и была зеркальным отражением снедавшего меня желания, в конце-то концов, отнюдь не принадлежала к числу вульгарных шлюх, и я не мог с ходу взять ее прямо тут, на этом огромном, во весь пол ковре. Невзирая на ее нетерпение и готовность отдаться – а я это инстинктивно угадывал, – ей, как всякой женщине, хотелось, чтобы за ней поухаживали, польстили, постарались понравиться, побаловали, и я отнюдь не был против, поскольку Природа создала такую систему отношений, чтобы и мужчина получал удовольствие. Словом, я вполне готов был проявить терпение и подождать. Поэтому я довольно чопорно сидел рядом с Лесли под картиной Дега, и меня ничуть не огорчило появление Минни с шампанским и свежей белужьей икрой (еще одним из моих «открытий» за этот вечер). Мы обменялись с Минни шуточками в стиле, принятом у южан, что явно показалось Лесли прелестным.

Как я уже отмечал, за время моего пребывания на Севере я, к своему изумлению, обнаружил, что ньюйоркцы часто склонны смотреть на южан либо крайне враждебно (как смотрел на меня вначале Натан), либо с насмешливой снисходительностью, словно южане – своеобразная порода шутов-менестрелей. Хоть я и знал, что Лесли пленила моя «серьезность», тем не менее я был включен в эту категорию. Я почти забыл – пока снова не появилась Минни, – что в глазах Лесли я представлял собою нечто новое и экзотическое, что-то вроде Ретта Батлера[130]; принадлежность к Югу была самым сильным моим козырем, и я тут же пустил это в ход и вовсю использовал потом целый вечер. К примеру, следующий диалог с Минни (просто немыслимый двадцать лет спустя) так развеселил Лесли, что она в восторге принялась хлопать себя по восхитительным, обтянутым трикотажем бедрам.

– Минни, я подыхаю — до того соскучился по нашей тамошней еде. Настоящей, какую едят цветные. Ну кому нужны эти рыбьи яйца, что нам шлют коммунисты.

– Угу! И я тоже. Ух, соленой барабульки бы сейчас. Соленой барабульки с овсянкой. Вот это, я вам скажу, еда!

– А как насчет вареной требухи, Минни? Требухи с зеленым горошком!

– Да ну вас! – Дикие взвизги. – Заговорили тут про требуху — мне так есть захотелось, я сама сейчас сдохну!

Позже, в ресторане «У Гейджа и Толнера», где мы с Лесли ужинали при свете газовых рожков, лакомясь морскими моллюсками и королевскими крабами, я познал такое наслаждение от слияния чувственного и духовного, как никогда потом в жизни. Мы сидели бок о бок за угловым столиком, вдали от стрекочущей толпы. Мы пили удивительное белое вино, оживившее мой мозг и развязавшее язык, и я рассказывал Лесли подлинную историю моего деда по отцу, который лишился глаза и коленной чашечки в битве при Чанселлорсвилле, и выдуманную – моего двоюродного деда со стороны матери, которого якобы звали Мосби и который был одним из знаменитых вождей партизан-конфедератов в Гражданскую войну. Я говорю «выдуманную», потому что Мосби, виргинский полковник, никогда не был моим родственником; связанная же с ним история выглядела достаточно достоверно и была достаточно яркой, да и, рассказывая ее, я так красиво растягивал слова, делал такие милые отступления и упоминал такие подчеркивавшие доблесть Мосби детали, так смаковал каждый драматический момент, а под конец так незаметно включил на средний вольтаж все свое обаяние, что Лесли с горящими глазами потянулась через столик и схватила мою руку, как это было на Кони-Айленде, и я почувствовал, что ладонь у нее стала влажной от желания – во всяком случае, так мне показалось.

– А дальше что? – услышал я ее вопрос, когда для большего эффекта многозначительно умолк.

– Ну, мой двоюродный дед, то есть Мосби, – продолжил я, – под конец сумел окружить в долине бригаду Союза. Дело было ночью, и командир их спал в своей палатке. Мосби вошел в темную палатку, ткнул генерала под ребра и разбудил. «Генерал, – говорит он, – вставайте, я принес вам весть о Мосби!» Генерал, услышав незнакомый голос, но решив, что это один из его солдат, вскочил в темноте и воскликнул: «Мосби?! Вы захватили его?» А Мосби отвечает: «Нет, сэр! Это он захватил вас!»

Отклик Лесли вознаградил меня: раздалось грудное, удовлетворенное, вырвавшееся из самого нутра «ура!», так что сидевшие за соседними столиками повернули головы, а пожилой официант бросил на нас укоризненный взгляд. Когда Лесли вдоволь насмеялась, мы оба с минуту сидели молча, глядя в наши рюмки с коньяком. Потом наконец она – а не я – коснулась предмета, который, я знал, больше всего занимал ее, как и меня.

– Знаешь, смешное это было время, – задумчиво произнесла она. – Я хочу сказать – девятнадцатый век. Ведь в голову не приходит, что они тоже трахались. Столько всяких книг и историй, и нигде ни слова про траханье.

– Викторианская эпоха, – сказал я. – Это все из напускной скромности.

– Я хочу сказать, я не так уж много знаю про Гражданскую войну, но когда я думаю о тех временах… я хочу сказать, с тех пор как я прочитала «Унесенные ветром», я стала придумывать всякие истории про этих генералов, этих роскошных молодых генералов-южан, с рыжеватыми усами и бородками, с вьющимися – в колечках – волосами, верхом на лошади. И про этих прелестных девушек в кринолинах и панталончиках. Можно подумать, что они никогда не трахались – ведь об этом нигде ничего не говорится. – Она помолчала и сжала мою руку. – Я хочу сказать, неужели ты не заводишься, стоит представить себе, как такая восхитительная девчонка лежит с задранным кринолином и один из этих шикарных молодых офицеров… словом, я хочу сказать, как они трахаются, точно сумасшедшие!

– О да, – сказал я, а самого так и затрясло, – о да, завожусь. Это расширяет представление об истории.

Было уже больше десяти, и я снова заказал бренди. Мы посидели еще с часок, и Лесли снова – как на Кони-Айленде – мягко, но необоримо завладела штурвалом разговора и направила нас в илистые заводи и жутковатые лагуны, куда я, во всяком случае, еще ни разу не забредал с женщиной. Лесли часто упоминала о своем аналитике, который, сказала она, раскрыл ее первородную сущность и – что гораздо важнее – заложенную в ней сексуальную энергию: достаточно было вынуть затычку и высвободить эту энергию, чтобы Лесли стала здоровым животным (по ее собственному выражению), каким она сейчас является. Она говорила, а я, осмелев под благостным воздействием бренди, обводил кончиками пальцев ее выразительные, ярко-малиновые, с серебристым отливом губы.

– Я была такая маленькая недотепа, пока не занялась психоанализом, – со вздохом произнесла она, – зацикленная интеллектуалка, вообще не думала о своем теле, о том, как это тело может меня просветить. Весь этот дивный нижний этаж для меня не существовал – я вообще ни о чем не думала. Ты читал Д. Г. Лоуренса? «Любовника леди Четтерлей»?

Я вынужден был сказать «нет». Мне очень хотелось прочесть эту книгу, но она – точно сумасшедший убийца-душитель – была посажена за решетку в запертых на ключ шкафах университетской библиотеки, и я не мог ее получить.

– Прочти ее, – сказала Лесли, и голос ее зазвучал теперь хрипло и напряженно, – достань и прочти ради твоего же блага. Одна моя подруга привезла экземпляр из Франции – я тебе его дам. Лоуренс знает ответ – о, он так понимает траханье. Он говорит, когда ты трахаешься, то попадаешь во власть темных богов. – Произнося эти слова, она сжала мою руку, а рука моя, переплетенная с ее пальцами, лежала всего в каком-нибудь миллиметре от вздутия внизу моего живота, и глаза Лесли смотрели на меня с такою страстью и убежденностью, что мне пришлось призвать на помощь всю силу воли, чтобы тут же, при всех, no-животному не наброситься на нее. – Ох, Язвинка, – повторила она, – я в самом деле считаю: трахаться – это значит попасть во власть темных богов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад