— Профессор, я знаю, чего вы хотите, и вы это вскорости получите.
— А чего я хочу? Я сам этого не знаю.
— Эджа явится вам в телесном облике. Вы будете разговаривать с ней и обнимете ее… Как будто она жива.
Профессор сначала словно оцепенел, а потом спросил:
— Когда? Разве это возможно?
— Да, это возможно. И это произойдет раньше, чем вы думаете…
Глава четвертая
1
Ночью выпал обильный свежий снег. Утро было морозным и солнечным. Запущенный гостиничный номер наполнился солнечным светом. По-утреннему красноватые солнечные блики лежали на разбросанном постельном белье, на потертом ковре, на отстающих от стен обоях. Солнце сияло на лице Анны, в ее глазах, в каждой серебряной точке на ее бархатной шапочке. Анна сидела в кресле одетая, в пальто и в ботах. Грейн, в пальто и шапке, полусидел-полулежал на кровати. Он сказал:
— Да, мы просто обязаны это сделать. Нигде не сказано, что надо быть несчастным всю жизнь. Вместе мы можем обрести счастье. Теперь у меня нет в этом никакого сомнения.
Анна молчала.
— Ты мой муж, а я твоя жена. Ты мне сейчас самый близкий человек на свете, ты и еще папа, — заговорила она наконец. Опять ненадолго замолчала, и продолжала: — Я уверена, что он ему звонил. Папа сейчас клянет меня на чем свет стоит, но он смирится. Он ведь только вчера говорил, что любит тебя, как родного сына, а он не бросается такими словами. Для него тот, кто не знает Талмуда, только наполовину человек. И еще одно важно: ты по-своему религиозен, а Лурье, напротив, все время бахвалится своим атеизмом.
— То, что мы сделали, никак не назовешь богобоязненным поступком…
— Да, но мы поженимся. Нельзя удерживать человека силой. Папа богат, богаче, чем ты себе представляешь, и все, что принадлежит ему, принадлежит нам. Мы сможем быть счастливы еще долгие годы.
Грейн поднялся. Анна тоже встала. Они обнялись и долго-долго целовались. Она вгрызалась в него своим большим ртом, вгрызалась, как хищный зверь, который никак не может насытиться своей добычей. Усталость на какое-то время прошла, и они снова стояли рядом, погруженные в себя, как люди, целиком захваченные вожделением. Грейн прижал Анну к себе и удивился. Сексуальное возбуждение всегда поражало его. Оно проистекало и от самого человека, и от чего-то, что было выше или, во всяком случае, вне его. Оно превосходило его силы. Через него он соединялся с чем-то высоким, словно проникал в ядро бытия, скрытое завесой повседневности.
Чтобы дотянуться до губ Грейна, Анне приходилось становиться на цыпочки. А он наклонялся к ней. Грейн словно забыл на какое-то время этот грязноватый гостиничный номер, прошедшую бессонную ночь и грех, совершенный им против ее мужа, против ее отца, против его собственной семьи, против Эстер. Его тело совершало поступки само по себе, словно взяв на себя ответственность. Они занимались любовью всю ночь напролет, но теперь желание охватило их снова. Анна отодвинулась от него, ее губы были красными и набухшими, как только что сорванный плод. Она напоминала львицу из зоологического сада, ненадолго оторвавшую пасть от брошенного ей куска мяса. Анна подняла на него взгляд, полный любви и упрека.
— Мы не можем больше здесь оставаться.
Грейну показалось, что в ее словах есть какой-то потаенный смысл, как будто она хотела ему сказать: «Мы должны выйти из этого рая сами, прежде чем нас из него выгонят…» Он подождал, чтобы немного поутихло бурлящее в нем желание. Они смотрели друг на друга со смущением и печалью двух существ, ставших зависимыми друг от друга.
— Что ты хочешь сейчас делать? — спросил он.
— Ты не поверишь, но я проголодалась, ужасно проголодалась…
— Всё у тебя ужасно. Пойдем, сейчас поедим.
— Что ты мне дашь? О, я бы тебя съела!
— Так делают некоторые пауки.
— Пойдем выпьем кофе, а потом мне надо будет куда-то сходить, к нему или к папе. Куда бы я ни пошла, попаду в бурю.
— Мы можем сразу же куда-нибудь поехать…
— Я не могу без одежды, без белья. Я должна взять свои вещи. Ты тоже не можешь прямо так убежать.
— Нет.
— Я поеду домой. Пусть он скажет, что хочет сказать. Я ничего не буду отрицать. Я никого не боюсь. Это правда.
— Я смогу узнать, как у тебя дела?
— Позвонишь мне по телефону.
— А если к телефону подойдет он? Я так не могу.
— Скажи ему прямо и ясно: ты меня любишь, и я тебя люблю. Он не может удерживать меня силой. Как тебе говорить с твоей женой, не мне тебя учить. Одно ты должен знать: у меня нет ничего половинчатого. Если я хочу кого-то, я хочу его всего целиком.
Грейн взял Анну под руку, и они вышли. Ему нечего было брать с собой, кроме ключа. Он оглянулся: сейчас перестелют белье, вымоют ванну, и от бурной ночи, которую они пережили здесь, не останется ни следа, кроме химических реакций в мозгу, которые называют памятью. В коридоре тускло мерцала лампочка. Куча простыней и полотенец лежала там же, где и вчера. Прошла негритянка с ведром и шваброй. Лицо ее было шоколадного цвета. Проходя мимо, она бросила взгляд на Грейна и Анну, как будто говорила: «Все вещи в труде…»[49] «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».[50]
Открылась какая-то дверь, и вышла еще одна парочка. Мужчина нес синюю сумку с белыми и красными полосами. Обе пары направились к лифту. Мужчина выглядел латиноамериканцем: черные, как смоль, волосы, ухоженные усы, бакенбарды, светлый костюм, от которого веяло летом и тропическими странами. Сопровождавшая его женщина была маленькая, с высокой грудью, выпуклыми бедрами и чертами лица, однозначно указывавшими на индийское происхождение.
Подошел лифт, из него вышла женщина с огромным тюком белья. Мужчины какое-то время колебались, решая, кто должен войти в лифт первым. У конторки, за которой ночью сидел пожилой человек, теперь стоял молодой мужчина с кудрявыми волосами. Если ночной портье смотрел пристально и в то же время оцепенело, этот, утренний, был трогателен и пылок. Смерив парочки испытывающим взглядом, он вытянул губы дудкой, как будто собирался свистнуть. Его блестящие глаза как будто говорили: «Понимаю, понимаю. Прощаю, прощаю…»
Грейн молча положил ключи. Перед тем как открыть дверь на улицу, он посмотрел направо и налево. Могло, как назло, случиться так, что именно здесь и сейчас пройдет кто-нибудь из их знакомых. Отель находился в каких-то пятнадцати кварталах от дома Бориса Маковера. Грейну вспомнился стих: «Поела и обтерла рот свой, и говорит: „Я ничего худого не сделала“».[51] Он как будто застыдился этих слов. Стих появился в его мозгу сам по себе, без всякой связи, как библейские стихи, с которыми пробуждаются ото сна. Грейн увидел свою машину. Она была наполовину скрыта снегом, как напоминание об исчезнувшей с лица земли цивилизации.
2
Машина рванула с места, но одно колесо, видимо, решило остаться. Оно быстро-быстро вращалось вокруг собственной оси. Анна уже сидела в салоне. Вокруг в кружок собрались дети. Грейн вернулся в отель за лопатой. Было странно стоять здесь, в пятнадцати кварталах от дома Бориса Маковера, в четырех — от Сентрал-Парк-Уэст, и чистить снег. У него не было с собой темных очков, и блеск снега слепил ему глаза. Несмотря на мороз, ему стало жарко. Он только что был богатырем, но лопата выдавала правду: он мужчина средних лет…
Как снег изменил Бродвей! Выросли целые сугробы, снежные горы, по-деревенски голубые и словно полные драгоценных камней. С карнизов и крыш свисали сосульки. Машины заблаговременно убрали снег с улиц, сгребли его в кучи и сваливали в кузова грузовиков. Солнце стояло посреди неба, беловатое по краям, червонно-золотое посредине, а с белых крыш к нему поднимались дымы, как будто дома были жертвенниками, на которых возносили жертвы солнцу. Воздух играл, звенел. Пролетавшие мимо автомобили не сигналили, а ревели, словно в трубы трубили. Вдалеке блестел Гудзон, наполовину покрытый льдом. Он был похож на зеркало, золотое, полное огня.
Над высоким нью-джерсийским берегом нависало небо, темно-синее, как вечером. Фабрика сияла стеклами бесчисленных окон — хрустальный дворец в зимней стране, в еще не открытом селении, которого Колумб никогда не достиг. Все стало похожим на мираж…
Кто-то вынес из отеля доску, чтобы подложить под колесо. Машина рванулась, помчалась. Грейн словно потерял чувствительность в ногах. Он не знал толком, где педаль газа, а где тормоз. Анна придвинулась к нему, как вчера ночью. Их колени соприкоснулись. «Только бы не убить ее в приливе великого счастья!» — предостерег он себя. Он собирался поехать в направлении Колумбийского университета, но поехал в противоположном. Вот дом Бориса Маковера. На светофоре загорелся красный свет, и Грейн заглянул во двор. У него было такое чувство, словно он преступник, вернувшийся на место преступления. Садик был завален грудами снеговых подушек. На штакетинах ограды сидели снеговые шапочки. Снег налип на ветви деревьев, и его комья напоминали белые фрукты. Каждое мгновение оттуда могли выйти Борис Маковер или Рейца. Грейна охватила какая-то мальчишеская бесшабашность: Бог оставил мир на произвол судьбы. Его снова захватили идолы и идолопоклонники.
Машина проехала Линкольн-сквер и снова покатилась по Бродвею. Это был не Бродвей, а какой-то древний языческий город: Рим, Афины или, например, Карфаген… Здесь у языческих божков были свои святилища, свои жрецы. Их изображения смотрели с наполовину засыпанных снегом рекламных плакатов: растрепанные убийцы, голые шлюхи. Рядом с каким-то театром толкалась группка девиц. Ждали идола. В окне человек в белой одежде и в белом колпаке жарил мясо на тлеющих углях. В другом окне на льду ползали огромные раки. Из распахнутой двери доносилась шумная музыка — вопли вожделения, рыдания пытаемых. Маленькие человечки карабкались на стену здания, рисовали какую-то потаскуху, каждая нога которой была длиной в четыре этажа. У дверей стояли швейцары и зазывали прохожих, а воздух пах дымом и смолой, карнавалом и пожаром…
Грейн попытался запарковать где-нибудь машину, но никак не мог. Хотел было занять пустовавшее место, но краснорожий тип со свиной щетиной на голове засигналил в рожок и разразился бранью. Наконец Грейн заехал в один из гаражей. Анна взяла его за руку:
— Сегодня начинается наш
Они искали ресторан. Грейн открыл какую-то дверь, и они зашли в помещение, представлявшее собой нечто среднее между ресторанным залом и баром. Несмотря на множество ламп под потолком, в зале царил полумрак. За стойкой покачивался над пустым стаканом один-единственный клиент. Столы были накрыты, но никто за ними не сидел. Зеркала отражались друг в друге. Давно забытая тоска охватила Грейна, он ощутил себя человеком, достигшим конца своего пути.
— Во всяком случае, мы не встретим здесь твоего отца, — сказал он Анне.
Они уселись за один из столиков, заказали блюда, которые едят те, кто перепутал день с ночью, потерял счет времени. Они потягивали апельсиновый сок и коньяк, ели яичницу и курицу… Официант сразу же уловил торжественность момента и принялся бегать и суетиться. Он зажег на их столике лампу, которая не столько светила, сколько светилась. Парочка ела и пила молча, погруженная в тишину, выдающую людей, исчерпавших все свои силы…
Мало-помалу зал начал наполняться. Только что он был пуст, и вот уже в нем яблоку некуда упасть. Высокие полные мужчины, отборные богатыри, преданные стражи Ваала и Астарты привели с собой телиц Васана:[53] накрашенных, намазанных, с кроваво-красными ногтями. Все они жевали, пили, курили, смеялись. Грейн налил коньяка Анне и себе. Они чокнулись. Она закурила сигарету, и дым скрыл ее лицо, как вуаль. Он услыхал ее слова:
— Если я не буду счастлива с тобой, тогда вообще нет счастья…
— Да, мы будем счастливы, — ответил он.
Грейн уперся головой в спинку кресла, ощущая, как опьянение поднимается от желудка к мозгу. Все вдруг смешалось, закачалось, утратило внутренние и внешние связи. Неужели он действительно готов оставить Лею? Неужели он настолько любит Анну? Хочет ли он построить с ней новую семью, завести от нее детей? Как это все случилось? Как можно совершать серьезные поступки в такой спешке? Ему никогда не доставало сил, чтобы остановиться и подумать. Вся его жизнь была сплошной импровизацией. Он хотел изучать естественные науки, но поступил на философский факультет. Он решил оставаться холостяком, но женился на первой же поцеловавшей его девушке. Он стремился поселиться в Палестине, но поехал в Америку. Он мечтал о научной карьере, но стал агентом на Уолл-стрит. Теперь он ни с того ни с сего увел у Станислава Лурье жену, а у Бориса Маковера — дочь. Кто-то уже плакал из-за него и проклинал его. Он нарушил Десять заповедей, по поводу которых сам написал в своем дневнике, что тот, кто нарушает их, идет по пути физического и духовного падения…
— О чем ты думаешь, дорогой?
— Да так, ни о чем…
— О чем-то ты все-таки думаешь, дорогой. Поверь, мне тоже нелегко. Труднее, чем ты думаешь…
Официант принес счет. Грейн добавил к указанной сумме доллар чаевых. Он встал и помог Анне надеть пальто. Грейн нетвердо стоял на ногах. Стены ресторана качались, словно он находился на корабле. Они вышли на улицу. Солнце уже скрылось. Снег был истоптан. Небо затянули облака. Тянулся нью-йоркский зимний день, лениво-холодный, но в то же время полный стука, суеты, криков. Анна взяла Грейна под руку, и они какое-то время шли молча.
— У меня сегодня еще тысяча дел! — сказала она. — Мне непременно надо заехать домой. Сейчас же.
— Я подвезу тебя.
— Нет, я возьму такси. Позвони мне в семь. Я буду ждать у телефона.
— Да, дорогая.
— Помни: я не хочу от тебя жертв. Если ты считаешь все это эпизодом, не затаскивай меня в болото.
— Ты говоришь глупости, — ответил он. — Это счастливейший день в моей жизни…
Она взглянула на него искоса, оценивающе. Казалось, ее взгляд вопрошает: «Если он лжет, то зачем ему все это?» Анна подавала таксистам знаки, но машины проезжали мимо. Она сжимала руку Грейна. Его вдруг поразило, насколько Анна маленького роста. В туфлях и в ботах поверх них она едва доставала ему до плеча. Они стояли, близкие и далекие одновременно, изумленные, как люди, судьбы которых внезапно оказались связанными между собой. Наконец остановилось такси, и Анна оторвалась от него.
— В семь!
И послала ему воздушный поцелуй.
Грейн смотрел, как уезжает такси. Потом пошел к гаражу, где оставил свою машину. Он торопился, но все же шел медленно, ведя себя, как человек, вынужденный совершать поступки против собственной воли, против всякой логики, ведомый чужой рукой, подгоняемый силой.
3
Он доехал на машине до своего дома на Сентрал-Парк-Уэст. Место для парковки оказалось свободным. Как коротки зимние дни! Казалось, совсем недавно он, Грейн, только пробудился, а теперь уже наступал вечер. Надо бы зайти в банк, но было слишком поздно. Грейн собирался позвонить в офис, но одолевала усталость. Он замерз, свербило в носу, путались мысли. Очень хотелось прилечь, отдохнуть, поспать. «Я заболеваю или что со мной происходит?» — спросил он сам себя. Старый привратник чистил лопатой снег. В прихожей лежал половик, который расстилали в дождливые дни. Грейн стоял и ждал лифта молча, с покорностью, проистекавшей из глубокой озабоченности. Дома ли Лея? Знают ли уже дети, что он натворил? Это не первый случай, когда он не ночевал дома, но на этот раз он не припас никакого предлога. Он даже не позвонил Лее. Готов ли он и впрямь оставить ее? Вот так взять и растоптать ее жизнь, опозорить тех, кто ему предан. Разве сможет он назвать несправедливость справедливостью?..
Лифтер болтал о погоде. «Радио предсказывает снег, ветер, холод. А у Нью-Йорка уже заранее был заложен нос». Грейн отпер дверь. В коридоре темно. На комоде почта. Грейн просмотрел ее в полумраке: уолл-стритская газета, брошюрка с фондовыми индексами, бюллетень синагоги, в которой Грейн молился в Грозные дни,[54] письмо из какого-то благотворительного учреждения. «А кто мне будет писать?» — оправдался сам перед собой Грейн за эту скудную корреспонденцию. Он навострил уши и прислушался. Нет, Леи нет дома. Джека уж точно нет. Анита, возможно, у себя в комнате, но оттуда так или иначе не слышно ни шороха. Пахло газом, кухней, слишком жарким отоплением и тишиной дома, в котором все уже выросли. Грейн прошел мимо кухни, заглянул в столовую. На столе валялся еженедельник одной из радикальных левых организаций. Джек, наверное, приходил ночевать и тут присел, чтобы перекусить. Странно, но посреди зимы здесь жила муха. Она сидела на коробке с сахаром, погруженная в размышления, свойственные существам, которые уже отжили свое и должны умереть…
Кухонное окно выходило на юг. Из него были видны строения на Сентрал-Парк-Саут, небоскребы Рокфеллеровского центра, Эмпайр-стейт-билдинг. Вечер начинал укутываться туманом. Некоторые окна уже светились, и резкий электрический свет пробивался сквозь туман. Рычал одинокий самолет, похожий на гигантскую птицу. Бассейн лежал в обрамлении снега, как серебряное зеркало. В предвечерних сумерках Нью-Йорк выглядел тихим, далеким городом без людей, каким-то забытым селением на берегах ледяного моря, полностью погруженным в холодное оцепенение. Даже в рядах автомобилей, кативших по улицам, была какая-то механическая обнаженность. Они походили на игрушки, которые однажды завели, с тех пор они движутся автоматически. В открытую форточку вплывали волны холода.
Грейн смотрел и смотрел. Мысли не оформлялись словами. Разрушать семьи? Губить людей? Для этого его послали в этот мир? Он совсем замерз и закрыл форточку. Через какое-то время вернулся в коридор. Хотел включить свет, но передумал. Вдруг захотелось поговорить с кем-нибудь из семьи — словно для того, чтобы доказать самому себе, что он еще принадлежит этому месту; что он еще глава семьи…
Грейн постучал в дверь Аниты, но никто не ответил. Он толкнул дверь, и та открылась. Все в комнате было утренним, как будто Анита только что проснулась и встала. Кровать не застелена, на столе, на стульях, на полу валялись одежда, книги, журналы. Анита стояла посреди комнаты в измятой пижаме и стоптанных шлепанцах, высокая, тонкая, плоскогрудая. Темно-рыжие (как у бабушки) волосы растрепаны. Узкое лицо в веснушках. Глядя на нее, Грейн каждый раз удивлялся. Анита уродилась ни в него, ни в мать. У Грейна каждый раз появлялось одно и то же ощущение, будто ее внешность изменяется, как у опасно больной. Впалые щеки, острый нос, длинный подбородок, высокий лоб. Зеленые глаза смотрели на него со страхом животного, в нору которого ворвался хищник.
— О, отец! — воскликнула она по-английски.
— Почему ты не ответила, когда я постучал?
— Я ответила.
— Что это у тебя такой беспорядок?
Анита молчала.
— Где мать?
— В лавке, как всегда.
Отец и дочь уже долгое время пребывали в ссоре — наполовину. С тех пор как Анита покинула колледж, Грейн ее избегал. Правда, Джек тоже не приносил ему радости. Парень был крайне левым, можно сказать, коммунистом. Но он, по крайней мере, сам о себе заботился. Джек должен был скоро закончить обучение на инженера. Ему предлагали работу. Он гулял с девушками. Приходил домой и уходил из дома так, будто это была гостиница. Анита не училась, не искала работы, у нее не было подруг. Она обладала всеми недостатками одновременно: склонная к меланхолии эгоистка, нахалка, бунтарка, но чего она хотела? Против кого воевала? Она проводила целые дни в одиночестве, читала пустые романы, писала плохие стихи, которые редакции журналов ей неизменно возвращали. Она сидела в комнате, как в тюрьме. Лея жаловалась, что их дочь психически нездорова, и считала, что ее надо показать психиатру. Однако Грейн не верил психиатрам, а Анита не хотела, чтобы ей помогали. К девятнадцати годам эта девица была погружена в депрессию.
— Как обстоят дела с твоей работой? — спросил Грейн лишь бы что-нибудь сказать.
Анита сразу же ощетинилась:
— Никак.
— Почему никак?
— Они не ходят платить как следует.
Грейн насупился. С какой стати ей должны платить высокую зарплату? Какая у нее квалификация? Откуда у этого поколения берется убежденность, что им во всем должны уступать? Он ощущал потребность поругаться с ней, но сдержался. Сейчас не время затевать ссору.
— Ты совсем не выходишь из дома?
— Сегодня не выходила.
— А когда?
— Когда тепло…
Анита всегда отвечала так, что разговор приходилось сразу же заканчивать. Ее речи были краткими, резкими, колючими. Казалось, у нее одно желание: чтобы ее оставили в покое. Грейн взялся за ручку двери. Знает ли она, что он не приходил ночевать? Нет, наверное, нет.
В этом доме каждый шел своим путем. Аните хотелось уединяться. Она имела обыкновение произносить слова с мистическими нотками в голосе. Она уведомляла Грейна, что он, ее отец, съел ее долю счастья на этом свете… Слишком много брал для себя, и потому для нее, его дочери, осталось мало… Джек просто держался как чужой. С тех пор как Лея занялась антикварным бизнесом, она целыми днями сидела в лавке или ходила на распродажи. Помимо антиквариата она торговала мехами, которые богатые дамы продавали, проносив пару лет. То время, когда Лея была привязана к нему, рвалась быть с ним, давно прошло. Он отталкивал ее от себя до тех пор, пока она не пошла своим собственным путем. По-своему Лея оказывала ему сопротивление, пассивное сопротивление человека, который любит, но не получает ответной любви.
Никто здесь не жил по рутинному распорядку, но рутина все равно врывалась в дом. У негритянки, приходившей убираться, были ключи от квартиры. Лея оставляла ей плату в ящике комода. Еду негритянка брала из холодильника. Раз в неделю Лея звонила в супермаркет и заказывала продукты. Лифтер открывал рассыльному дверь и ставил в холодильник скоропортящиеся продукты: сливочное масло, сыр, молоко, мясо. Целую неделю Лея готовила только завтраки. Обедали и ужинали Грейн и Джек в ресторане. Анита же просто постилась целыми днями, обходясь одним яйцом, стаканом молока, бананом. Было время, когда по воскресеньям вся семья ходила в ресторан, но в последние годы Джек и Анита отверчивались от этих воскресных трапез.
Да, Грейн действительно не понимал Америки. При каждой возможности он повторял, что люди здесь мыслят иными категориями, чем в Европе, и что европейцев отделяет от местных уроженцев биологический барьер. Однако, несмотря на это, американский образ жизни все же вошел в его плоть и кровь…
4
Грейн вошел в спальню. Только теперь он понял, как устал. Ему пришлось сразу же лечь. Он даже не снял с кровати покрывала, а с себя пиджак и ботинки. Он не спал, но и не бодрствовал, а просто лежал, прислушиваясь к ощущению собственного бессилия.
Его жизнь с Леей была ущербной уже на протяжении нескольких лет. У него постоянно была какая-нибудь любовница. За последнюю пару лет — именно из-за его постоянных измен — Лея взялась за свой бизнес с чрезмерным пылом и сексуально охладела. К тому же она была уже немолода. Грейн подозревал, что она старше его. В местечке, из которого она была родом, архив сгорел во время Первой мировой войны, и она получила свидетельство о рождении на основании устных показаний. Грейн так и не смог узнать, сколько ей лет. Лея не праздновала своих дней рождения, она терпеть не могла никаких торжеств, посвященных ее персоне, и оставалась скромной женщиной в старомодном смысле этих слов. Их семейная жизнь держалась именно на ее терпимости. Грейн не раз задумывался о том, что терпимость Леи досталась ей в наследство от праматери Леи, дочери Лавана, давшей праотцу Яакову наложницу и купившей ночь с ним у своей сестры Рахели[55] за мандрагоры, найденные ее сыном. В Лее оставалась покорность многих поколений женщин, мудрость прабабок, знавших, что мужчина — это мужчина, и, если хочешь вести с ним общий дом, надо обладать терпением, верностью и покорностью.
В первые их годы в Америке соседки и землячки буквально травили Лею, насмехались над «зеленой» иммигранткой, которая тяжко трудилась, выбиваясь из сил, возилась с детьми, не имела толком денег на кусок хлеба и позволяла своему мужу, учителю талмуд-торы, гулять с другими женщинами. Ей объясняли, что в Америке можно подать на мужа в суд, можно добиться от него выплаты алиментов, даже посадить его в тюрьму. Ей показывали опубликованные в еврейских газетах истории о том, как ушлые женщины одурачивали своих мужей, вытягивали из них деньги, а американский суд выступал на их стороне. Однако все эти соблазнительные новшества не изменили поведения Леи. Она любила Грейна, любила сильно. Лея не могла забыть, что в Варшаве он был студентом философии, а она — всего лишь местечковой девушкой; он был высоким блондином, а она была маленькой и чернявой. Она до сих пор так и не смогла понять, что он в ней такого нашел, почему с такой поспешностью женился на ней. Его поведение позорило ее, но она привыкла к его проступкам как к врожденному недостатку. Она все ему прощала. Лея говорила, что, когда она просыпается утром и находит его лежащим в соседней кровати, это ее награда. Не раз она утром подходила к его постели, чтобы поцеловать, укрыть и прошептать:
— Спи, дорогой, спи!..
Грейн поклялся самому себе и даже дал клятву Лее, что не разведется с ней, что бы ни случилось. Лея была его идеалом жены. Такими были его мать и бабушка. Он принес с собой из отчего дома представление о том, какой должна быть жена, «жена праведная», о которой говорится в Мишлей.[56] В глубине души он ненавидел распущенных женщин и презирал их. Он принадлежал к числу мужчин, которые вне дома способны нарушить любые запреты, но у себя в доме требуют скромности. Он даже ревновал, когда на семейных торжествах Лея целовала родственников. Его мучила эта раздвоенность, но он находил себе оправдание в высшем авторитете — в Танахе. Разве у Авраама, Яакова, Моше,[57] Давида и Шломо[58] не было наложниц? Разговоры об эмансипации женщины Грейн считал пустой болтовней духовных кастратов. Не раз он говорил, что заискивание перед женщиной и возня с отсталыми группами населения приведут к крушению современной цивилизации. Первыми жертвами этого крушения станут те, перед кем заискивают, и те, с кем возятся. Он усматривал в этом своего рода идолопоклонство нынешнего поколения.
Но сегодня ночью он дал Анне обещание: из-за него, Грейна, она уже порвала с мужем, а может быть, и с отцом тоже… Грейн был измучен, но не мог заснуть. Каждый раз, когда он впадал в дрему, он вдруг содрогался от мысли: как это все могло произойти? «Зачем я все это ей наговорил?» — спрашивал он себя. Им овладело состояние, чем-то похожее на амнезию. Часть подробностей он помнил. Другие выпали из памяти. Осталось пустое место. Ему было холодно, его знобило. «Что я такое наболтал о религиозной организации у них в доме? Что за странный пример привел? Какой черт вложил в мои уста именно такие слова в такую ночь? Одно верно: я знаю правду, но поступаю наоборот. Как об этом говорит Гемара? „Знает, кто его господин, но намеревается ему противоречить“…[59] На меня нашло какое-то опьянение, — сказал он себе. — Я потерял интерес ко всему, кроме этого… От Бога я ушел, но этот мир так и остался мне противен. А что, с позволения сказать, этот мир может дать? Ничего, кроме бутылки водки и проститутки…»