В обостренной памяти возникло шумное совещание военных делегатов на одиннадцатом съезде партии, на котором Троцкий, как всегда извергая холодный фейерверк острословия, вещал: «Военной «науки» нет и не было… Война есть «ремесло»… Каким образом можно приемы военного ремесла строить при помощи марксистского метода?»
— Бред!
— Что вы сказали? — Сиделка нагнулась над кроватью.
Он глядел мимо нее, куда-то в затемненный угол палаты, на бледных щеках пылал закатный румянец.
— Бред! Бред! Это — опасный человек! Его на пушечный выстрел нельзя подпускать к армии!
Сиделка всполошилась и, пугливо озираясь, скрылась за дверью. Вскоре в палату спешно вошли профессор и сестра. Профессор молча подал глазами знак. Остро запахло эфиром, в быстрых пальцах сестры блеснуло тонкое жало шприца.
— Профессор, только, пожалуйста, без таинственных подмигиваний. Если вам так уж хочется сделать мне еще один укол, извольте…
Он откинул тяжелую, с едва сжатым кулаком руку. Сестра проворно оголила ее и, протерев ваткой белую тугую кожу повыше локтя, уколола.
В голове замглилось, веки отяжелели, огненная боль приутихла, по всему телу разлилась обморочная слабость. Сначала возникли неясные тени, потом они оформились, стали контрастнее.
«Так уже было…» — отрешенно шевельнулась мысль.
А было это давно. Не тогда, когда он мучительно долго ожидал исполнения над собой смертного приговора, а шестью годами позже, когда бежал из сибирской ссылки. Его исступленно искали, гнались по следу. Он же, чтобы ввести в заблуждение вездесущую жандармерию, предпринял неожиданный ход: «А что, если… умереть?»
И — «умер».
А когда весть о его «смерти» убавила прыти усердным ищейкам, он, как и сейчас, ощутил непривычное головокружение; но то была слабость одного мгновения, как в длительном беге, когда тут же в силу вступает второе дыхание.
Все произошло тогда так. Верные друзья, одобрив его план, достали ему подлинный паспорт на имя Михаила Михайлова.
Миша Михайлов не вымысел. Он был его школьным товарищем, который без вести пропал на фронте. С немалым трудом получив через своих единомышленников с согласия убитых горем родителей подлинные документы их сына (метрики, паспорт, характеристики), будущий наркомвоенмор стал официально Михаилом Александровичем Михайловым… Он и раньше не раз менял имена и фамилии: был и Трифонычем, и Арсением, и Владимиром Василенко. Но то были конспиративные партийные клички. На этот же раз случай был исключительным. Во имя великой цели он не просто скрылся под чужим паспортом, а, официально «погибнув на фронте» (во что поверили даже близкие товарищи по ссылке), как бы перевоплотился в другого, такого же, как и он сам, смелого, порывистого, устремленного вперед, но все же другого, имя которого суждено ему было нести в себе даже после того, когда надобность скрывать свое подлинное имя отпала. Да он и не скрывал его, а только в память о не вернувшемся с губительной войны друге надолго остался Михаилом Михайловым…
Это о нем писала газета «Минский голос» в номере от 12 октября 1917 года:
«Начальник Минской городской милиции Михайлов покидает свой пост и сегодня уезжает из Минска. Оставление Михайловым Минска вызовет у многих и многих искреннее сожаление. Михайлов за свое семимесячное пребывание на посту начальника милиции успел зарекомендовать себя как энергичный работник, отличный организатор…»
— Соня, — лихорадочно забормотал он воспаленными губами, — не забывай нашего с тобой Минска, ты меня сделала там самым счастливым человеком…
Прохладный комочек бинта коснулся губ, и рот его плотно сомкнулся. На русых волосках усов тускло вспыхнули бисерные капельки влаги. Некоторое время ощущался во рту отрезвляющий вкус пресной воды, но вскоре новый приступ жара отбросил его в то недалекое прошлое, когда стоял он во главе действующих армий и фронтов. Издавая приказы по войскам, он частенько к своей фамилии приписывал: «Михайлов». И даже Ленин в те опаленные пороховым огнем дни не забывал его второго боевого «я» и отсылал на фронт «Фрунзе-Михайлову» срочные, вне всякой очереди телеграммы, прозорливо нацеливая: «Помните, что надо во что бы то ни стало на плечах противника войти в Крым. Готовьтесь обстоятельнее, проверьте — изучены ли все переходы вброд для взятия Крыма» (16 октября 1920 г.).
И был легендарный переход вброд через Сиваш и беспримерный штурм Перекопа. А потом один за другим пали последние форпосты «черного барона» — Таганаш, Джанкой, Симферополь, Феодосия, Севастополь и…
И ровно через месяц Ленин получил ответ: «Сегодня нашей конницей занята Керчь. Южный фронт ликвидирован» (16 ноября 1920 г.).
— Ленин… По существу, ведь совсем недавно писал ему… А его уже нет… Какая страшная несправедливость!
На губы вновь легла прохладная влага. А в душе сумерками нарастала тоска: «Как его сейчас нам не хватает! Нет, нет… я не могу, не имею права умереть… Не все бои еще выиграны…»
Удар в сердце был жесток, как взрыв.
Память потухла.
Палата наполнилась людьми в белых халатах и терпкими запахами лекарств…
Сорок минут еще тлела в его могучем теле жизнь. И — угасла. Ночь. На часах — пять сорок. На календаре — последний день октября 1925 года.
Обычно оживленная и светлая квартира в Шереметевском переулке притихла, к окнам опустилось тяжелое, словно налитое свинцом, ноябрьское небо. В глубине просторной комнаты, у окна, замерла одинокая фигура женщины — Софья Алексеевна, вдова.
Она, зябко укутавшись в пуховую шаль, стояла неподвижно, безвольно подчиняясь какому-то гнетущему оцепенению. Обрывки фраз газетных сообщений, знакомых и незнакомых голосов, то и дело повторяясь, звучали где-то рядом, и не было сил избавиться, уйти от них…
— Личная история Фрунзе, нашего дорогого боевого товарища, сердце которого перестало биться в ночь на тридцать первое октября, есть отражение истории нашей партии, мужественной, беззаветно храброй, до конца преданной пролетариату, сросшейся всеми корнями с рабочими кварталами…
— Этот год был для нас проклятием. Он вырвал из нашей среды целый ряд руководящих товарищей. Но этого оказалось недостаточно, и понадобилась еще одна жертва…
— Безмерно тяжело говорить над раскрытой могилой, в которую мы сейчас опустим то, что осталось смертного от товарища Фрунзе…
И его опустили, словно это не он всего лишь несколько дней тому назад писал ей в Крым из девятнадцатой палаты Кремлевки: «Ну, вот… подошел и конец моим испытаниям. Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет операция. Когда ты получишь это письмо, вероятно, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах».
Страшна была телеграмма, но еще страшнее стоять у могилы, пахнущей сырой землей. Софья Алексеевна, мертвенно бледная, с горестно опущенными плечами, смотрела тогда в эту ужасную яму и отчетливо осязала всем своим существом каждый взмах жутко шуршащих лопат. Смотрела и все еще не верила своим глазам. Но комья земли гулко стучали о красную крышку гроба, и этот прерывистый гул больно бил по сердцу. Хотелось по-женски заголосить на всю Красную площадь: «Не-е-ет! Это неправда!» Но крик, словно при удушье, застрял в груди, налив глаза безысходным горем и отчаянием.
Так и в этот вечер, когда комнату покинули остатки дневного света, она смотрела в окно и как бы вслушивалась в незатухающее эхо своей невыплаканной скорби: «…неправда!»
По переулку, вспугивая темноту, проехал автомобиль. В комнату ворвался косой луч, и предметы словно ожили, сдвинулись с места, поползли к потолку. Софья Алексеевна подумала вслух — сначала шепотом, а потом громко, в полный голос:
— Нет… все это правда… И правда то, что я жива, а Миши нет…
Отворилась дверь, и вошла Екатерина Николаевна, мать Софьи Алексеевны, невысокая пожилая женщина в черном.
— Соня, что ты в темноте? С кем разговариваешь?
— Мама, смотри, — вскинула Софья Алексеевна руку — шаль соскользнула с одного плеча. — За окном ночь, а жизнь продолжается. И я живу… А Миши нет и не будет. Ты понимаешь, мама, и… не… будет…
Екатерина Николаевна поспешила повернуть выключатель. Софья Алексеевна зажмурилась. Ее впалые щеки горели неестественно ярким румянцем.
— Да ты вся горишь! А ну-ка пойдем, пойдем, милая, нечего тебе здесь у стылого окна делать. — Поправила ей шаль и увела в спальню.
Тут же из глубины коридора вышел коренастый мужчина и следом, как тень, направился за ними.
Константин Васильевич, старший брат покойного наркомвоенмора, прилагал в эти дни все свои способности опытного земского врача, чтобы облегчить нервное потрясение близких, собравшихся в траурные дни в квартире Фрунзе. Особенно беспокоило его состояние убитых горем матери и Софьи Алексеевны, душевные и физические силы которых он пытался поддержать всеми средствами. Он же сам и сестры, а также мать и отец невестки держались мужественно, горевали тяжело, но скрытно: изобиловавшая опасностями жизнь подвижника-революционера Арсения давно закалила их чувства.
Сделав стимулирующий укол, Константин Васильевич тихо сказал:
— Вы идите отдохните, Екатерина Николаевна, а то лицом-то почернели. Соня уснула. Я присмотрю.
Потом он сам неслышным шагом прошел в соседнюю комнату, устало опустился на стул. Упершись локтями в колени, обхватил крупную, с короткой стрижкой, голову, стал медленно раскачиваться. Попытался представить брата в юности. Невольно вспомнилось давнее-давнее письмо, пришедшее из Питера в Казань. Младший брат отвечал старшему на вопрос, почему он, поступив в столичный институт, избрал экономическое отделение, а не медицинское.
«Милый Костя, экономика — это основа всего, — отвечал Михаил. — Мы будем с тобой лечить больного, а через год или месяц он погибнет от голода, от грязи, от холода в свеем убогом жилье! Лечить надо глубже — изменить всю жизнь, чтобы не было бедности и лишений, ни у кого и никогда… Я не хочу сказать себе на склоне лет: «Вот и прожита моя жизнь, а к чему? Что стало лучше в мире в результате моей жизни?..»
Поразительно, так писал девятнадцатилетний юноша! А вскоре, после позорного Кровавого воскресенья, он прислал письмо матери, которое не оставляло сомнений в избранном им жизненном пути. Он заявил прямо и решительно: «Милая мама, у тебя есть сын Костя, есть дочери. Надеюсь, что они тебя не оставят, позаботятся о тебе в трудную минуту, а на мне, пожалуй, должна поставить крест… Потоки крови, пролитые 9 января, требуют расплаты. Отдаю всего себя революции…»
«Страшно даже представить, — думал Константин Васильевич, — из скольких схваток со смертью выходил Михаил победителем, а тут-то, в сущности, и схватки не было: сложная, но весьма обычная операция при повышенном внимании друзей, близких и светил медицины… А вот — не уберегся, просчитался, и она, старая его противница, подстерегла, подкосила железное сердце».
Продолжая раскачиваться из стороны в сторону, он не без горечи промолвил:
— Впрочем, все это враки, когда говорят о железных, даже стальных сердцах. Сердце есть сердце. И у Михаила оно было самое обыкновенное, человеческое, к тому же истерзанное в тюрьмах, на каторге и в войнах…
В какой-то комнате мягким боем приглушенно напомнили о позднем вечере часы. Константин Васильевич по докторской привычке потянул за цепочку свои, карманные.
— А время идет, — непроизвольно сказал он и, откинувшись на спинку стула, задремал.
Ранним утром в прихожей короткой трелью нарушил тишину звонок. Приехали Ворошиловы. Их встретила везде поспевавшая в эти дни, осунувшаяся, но, как всегда, расторопная Екатерина Николаевна.
— Не ждали?
— Вы всегда жданные, — сказала Екатерина Николаевна, ласково оглядывая смуглое лицо своей тезки, черноокой Катюши Ворошиловой, и повела рукой: — Прошу.
— Как самочувствие Мавры Ефимовны? Как Софья Алексеевна?
Екатерина Николаевна слабо махнула рукой:
— И не спрашивайте, Екатерина Давыдовна… Слегла старая, и с Соней… — голос ее дрогнул, — и с Соней творится что-то неладное. Обострилась ее болезнь. Все время температурит. Константин Васильевич присматривает за ними, ни на шаг не отходит ни днем ни ночью.
Ворошилов, проходя в комнату, напомнил жене:
— Константин Васильевич — отличный врач. В этом качестве Миша его с собой увлек даже в Турцию, когда совершал посольскую миссию к Кемаль-паше. Прошло всего четыре года с тех пор, и первый президент турок… — Климент Ефремович раскрыл прихваченную с собой кожаную папку, тронул ладонью первый лист, — …прислал телеграмму: скорбит по случаю тяжелой утраты великого друга турецкого народа. Это тоже соболезнования от разных лиц и организаций, выраженные непосредственно семье. — Вынув из папки исписанные листки, положил их на стол рядом с рамкой, из которой поглядывал на гостей веселыми глазами Фрунзе.
Екатерина Николаевна рассеянно листала телеграфные бланки, а сама чутко прислушивалась к какому-то шуму, доносившемуся из дальней комнаты. Потом вдруг всплеснула руками:
— Это он — Тимка… Ну что с ним поделаешь, опять скачет! На минуту лишь Клаша отлучилась… — И распахнула дверь.
По коридору верхом на половой щетке притопывал раскрасневшийся малыш. Он с ходу свернул в просторную комнату, но, заметив гостей, внезапно остановился и чуть не упал. Климент Ефремович вовремя шагнул к всаднику и подхватил его вместе с «конем» на руки.
— Стоп, прискакали!
Принимая щетку, Екатерина Николаевна сокрушенно покачала головой:
— Совсем несмышленыш — не понимает, что остался без отца. Ему-то и трех еще нет.
— А как девочка? — спросила Екатерина Давыдовна.
— Танюша? Та вместе с бабушкой Маврой горюет. Друг друга успокаивают — трогательное зрелище.
Климент Ефремович опустился на стул и посадил на колено Тимура. Тот, забыв о своем «коне», занялся рубиновыми орденами, прикрепленными к нагрудному карману френча; потом вдруг, сдвинув брови, авторитетно объявил:
— Как у папы.
— Екатерина Николаевна, — глуховатым голосом промолвил Ворошилов раздумчиво, — а что, если детей мы возьмем к себе?
— Нет-нет-нет! — быстро откликнулась та.
Климента Ефремовича поддержала жена, пояснив:
— Хотя бы на время, пока…
— Нет-нет! Это совсем ни к чему, — перебила ее Екатерина Николаевна и взяла Тимура на руки, словно опасаясь, что внука могут сию же минуту увести.
Климент Ефремович встал, сосредоточенно прошелся по комнате, а потом остановился перед нахмурившейся тещей и затаившимся сыном покойного друга. Собираясь с мыслями, машинально поиграл белокурой челкой Тимура и сказал:
— Мы прекрасно понимаем, что наше предложение вроде бы и неуместно, но Михаил Васильевич сам меня просил позаботиться о его семье, о детях. Вам ведь Соню надо доглядывать и доглядывать, а дети…
— …а дети, — уже жестко подхватила Екатерина Николаевна, — должны быть дома, при матери.
«Характер народовольческий — упорный, — подумал Ворошилов, невольно припомнив давнюю романтическую историю этой хрупкой пожилой женщины, которая во имя дела своей партии однажды вступила в фиктивный брак, а потом стала боевой подругой ссыльного народовольца Алексея Поликарповича Колтановского, ныне здравствующего деда вот этого мальчонки с азиатским именем и его сестры, едва не названной Чинарой… Софья Алексеевна, рассказывают, запротестовала и настояла, чтобы дочери дали русское имя; хотела она и сына Сергеем назвать, но тут все же одержала верх азартная влюбленность отца в землю, горы и небо родного Пишпека — Тимур, и точка!.. Все в этой семье не как у других — то окрашено щедро легендой, то романтикой…»
Так размышлял человек, сам вошедший в ратные легенды, а пожилая женщина с воспаленными от бессонницы глазами непреклонно твердила:
— И Соня и Мавра Ефимовна отойдут, выстоят… — Сдержанно вздохнув, уверила: — Все будет изрядно.
Но «изрядно» уже не было. И если Мавра Ефимовна, наделенная смолоду крепким крестьянским здоровьем воронежских хлеборобов, выстояла, выдержала лютый удар по материнскому сердцу, то Софья Алексеевна, женщина самоотверженная, но болезненная, с подточенными в суровой Сибири легкими, так и не оправилась. Ни врачи, ни крымское солнце, ни отчаянный материнский уход— ничто уже ей не помогло. Немногим она пережила человека, который встретился на ее пути в далекой сумрачной Чите: через два месяца после кончины Михаила Васильевича наступил новый, 1926-й, последний ее год.
К осени Таня и Тимур осиротели.
Климент Ефремович вновь навестил квартиру в Шереметевском переулке. На этот раз он пришел один, и его встретила плотная женщина с круглым, морщинистым лицом и скорбными складками вокруг слегка подобранных губ.
— Рад видеть вас в полном здравии, Мавра Ефимовна.
— Э-э, — слабо отмахнулась она, — здоров дуб, да дуплист, как встарь говаривали.
— Слыхал, совсем перебрались в Москву?
— Да, вот так… Как ни крепились сватья, изникли — смерть Софьюшки одолела и их. Порешили так: за малютками мне приглядывать, а там когда и Клаша, старшая дочка моя, наведается. Ныне она с ними в Александровском сквере гуляет.
Прошли в рабочий кабинет, присели на жесткий диван. Ворошилов огляделся, увидел новую фотографию, прислоненную к настольному портрету Фрунзе, — на снимке Таня и Тимур, милые и серьезные; с края стола, как при жизни хозяина, стопка свежих газет. Перевел взгляд на строгое, непроницаемое лицо матери друга. Спросил:
— Как дети?
Отвернулась, хмуря светлые глаза, — на оконных стеклах желтел косой отблеск закатного солнца. Ответила сдавленным голосом:
— Слабёнькие они у меня, бледненькие… А румянец на щеках вот такой, в яблоко. Только больно уж те яблоки яркие… А там, гляди, и школьная пора для Танюши подоспеет. Думаю повременить со школой. Пусть дома под приглядом побудет. Да и учительница уже к ней ходит, славная такая немочка, Милида Карловна…
У Ворошилова между бровей залегла глубокая складка. Помолчали…
— В яблоко, говорите? — запоздало переспросил Климент Ефремович, а сам думал: «То, что сегодня Клаша с ними гуляет, а порой наведывается, и то, что Танюшке временно школу немочка заменит, если не похвально, то терпимо, но это же не поправит их здоровья. Надо сказать ей прямо и решительно о наказе Михаила». И, снизив голос до непривычной хрипотцы, поведал как можно убедительнее и теплее о воле ее сына в то последнее, роковое свидание перед операцией.
Мавра Ефимовна внимательно слушала и, подперев узловатой рукой помятый годами подбородок, едва приметно кивала головой, будто соглашалась с каждым словом Ворошилова, а когда он умолк, взглянула на него в упор.
— Что ж, спасибо, Климушка, за благое слово и заботливость. По у деток есть родня: дед, бабка, тетки, дядька… Есть, да будет тебе известно, и другая, старая-старая бабка — вот она, перед тобою. И пока эта бабка живет-может, нечего моей Чинарушке да моему Тимочке входить в чужую семью.
— В чужую? Обижаете, Мавра Ефимовна, — озадаченно постукал о паркет каблуком Ворошилов, и шпора на его сапоге грустно затренькала.