Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тимур — сын Фрунзе - Виктор Евгеньевич Александров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


ВИКТОР АЛЕКСАНДРОВ

ТИМУР — СЫН ФРУНЗЕ

Повесть

*

© Воениздат, 1979

…Его короткая жизнь блеснула ярко и благородно, как молния, как стальной и победный клинок его отца.

Из фронтовой газеты «За Родину», № 77, 1942 г.

ПРОЛОГ

Наркомвоенмор умирал. Умирал тяжело, в полном сознании. И все же в это еще не хотели верить именитые медики Кремлевской и Солдатенковской больниц.

Очнувшись от наркоза, он сразу ощутил перемену в обстановке и обращении к себе: небольшая палата, еще накануне с утра до позднего вечера осаждаемая друзьями и близкими ему людьми, теперь сиротливо пустовала, а белые тени врачей и сестер перемещались беззвучно, словно призраки.

Это раздражало.

Хотел было запротестовать, даже приказать впустить к себе всех, кто — конечно же! — где-то там, внизу, в приемной, терпеливо ожидал профессорской милости, но его упредили, твердо и неумолимо:

— Нельзя… Сегодня нельзя.

«Впрочем, пусть будет так… Все равно Соня с детьми далеко», — подумал он.

После операции мучительные боли в желудке, терзавшие его несколько последних лет, не только не утихли, а, наоборот, разлились по всему внешне крепкому, добротно скроенному природой телу. Он лежал с открытыми глазами и молча страдал. Он научился молча переносить страдания давно — и в камере обреченных, куда его дважды бросали по мрачному велению смертных приговоров, и на царской каторге, и в боевом седле, после того-как его не раз настигали неприятельские пули.

Ранние сумерки московской осени вливались в больничную палату, приглушая ослепительную белизну стен, примятой подушки и непривычную бледность лица больного. Глаза его, обычно светло-голубые, сейчас были Темными, почти такими же, как проглядывавшие в верхних оконных рамах квадраты вечернего неба.

Дверь бесшумно отворилась, и в палату вошел озабоченный профессор. Тихо спросил:

— Михаил Васильевич, вы спите?

— Нет, — коротко ответил больной.

— Как себя чувствуете?

— Лучше…

Профессор с сомнением пробормотал: «Так, так…», легко коснулся сухой ладонью горячего лба, потом нащупал пульс.

— Ко мне кто приходил?

Профессор промолчал, словно не расслышал невнятного голоса больного. Но тот настойчивее и тверже переспросил:

— Ко мне приходили?

— Приходили, Михаил Васильевич… Однако, прошу вас, не напрягайтесь, нам лучше сейчас помолчать. — Профессор заботливо и осторожно, как опытная сиделка, поправил подушку.

— Кто?

Снова затяжная пауза. Но профессор не выдержал прямого и требовательного взгляда глубоко запавших глаз.

— Сталин и Микоян.

— Так где же они?

— Я их не пустил… Нельзя, — Губы больного плотно сжались, уйдя под навес широких русых усов. Профессор поспешил добавить: — Но Сталин оставил записочку… — И сунул руку в карман халата.

Больной шевельнул бровями, как бы раздумывая о чем-то, потом едва слышно промолвил:

— Прочтите.

В палате совсем стемнело, и профессор подошел к небольшому столику, засветил ночник. Скосив глаза, больной увидел в пучке мягкого света, падавшего из-под зеленого колпака, жилистые кисти рук и листок примятой бумаги.

— «Дружок! — негромко произнес профессор и, машинально пробегая взглядом последующие строки, невольно улыбнулся. — Был сегодня в пять часов вечера у товарища Розанова (я и Микоян). Хотел к тебе зайти— не пустил, язва. Мы вынуждены были покориться силе. Не скучай, голубчик мой. Привет. Мы еще придем, мы еще придем… Коба»[1].

В палате наступила минутная тишина. Больной молчал. По коридору кто-то быстро и неосторожно протопал, донеслись чьи-то неясные голоса. Профессор, прислушиваясь, нахмурился. И вдруг неожиданный вопрос:

— Ворошилов не приходил?

— Ворошилов? Его сейчас нет в Москве. Он в Крыму.

— Да, да… Совсем забыл… — И, подумав о Крыме, остро ощутил бессилие. Тревожное чувство вязко сжало сердце: «Как там Соня с детьми? Она ведь у меня вовсе хворая, а тут я со своей болячкой…»

Тяжело вздохнув, он прикрыл потемневшие веки. Профессор погасил свет и, стараясь не шуметь, вышел.

Но Фрунзе не уснул. Он даже не задремал. Просто не о чем было уже говорить — и так ясно. Все восстало против него — минувшая бессонная ночь после операции, и разрывающая все тело боль, и поразительно отчетливая, обострившаяся память. А если п хотелось говорить, то не с профессором, а с самыми близкими людьми.

Мать… жена… дети… брат…сестры…

В далеком Пипшеке жила старенькая женщина, перед которой он всегда чувствовал себя провинившимся: это состояние сохранялось с малолетства, когда он изрядно проказил, а потом навсегда ушел из дому — стал, по гласному определению властей, «государственным преступником».

«Родная ты моя мама, — заговорил он мысленно прежним, чистым и мягким, голосом. — Полжизни своей тебя не видел, все недосуг было. Лишь в туркестанскую боевую страду свиделись…» Представил морщинистое, посуровевшее с годами лицо матери и услышал почти незнакомый, приглушенный временем голос: «А ты у меня, сын, орлом стал».

Тогда порадовался материнской гордости; теперь же горестно усмехнулся: «Орлом!.. Эх, мама-матушка, не знаешь ты, что' твой орел не то что взлететь — шевельнуть крылом не может; да и орлица совсем сдала, страшно подумать…»

По настоянию врачей уезжая из Крыма в Москву, чтобы лечь в Кремлевскую больницу, он успокаивал всполошившуюся жену:

— Бее будет хорошо, однако тебе надо остаться здесь.

— Я поеду с тобой.

— Нет, Соня, ты будешь до зимы в Крыму. Сейчас в Москве слякотно — для твоих легких сырость гибельна. Будь умницей, поправляйся. Береги себя и детей, а за меня не волнуйся: тут… — он пощекотал ногтем металлическую пряжку ремня, — сущий пустячок.

«Пустячок», — сокрушенно повторил он про себя и сразу же поспешил отвлечься: представил, как бы зашагал по тихому Шереметевскому переулку, вошел через боковую калиточку в просматриваемый сквозь легкую железную ограду дворик, пересек его по диагонали и, бодро взбежав на второй этаж, — оказался перед дверью с несколько фатальным номером «99».

Он любил свою московскую квартиру, заполненную светом и книгами, голосами домочадцев и гостей; только теперь по комнатам бродила непривычная тишина, и лишь изредка возникал сдержанный говор — то старший брат успокаивал и подбадривал сестер, ожидавших с тревожной робостью добрых вестей из этой тесной, пропахшей лекарствами палаты.

Новый приступ боли смешал мысли. На грудь, казалось, положили тяжелую гирю. Он разомкнул поблекшие губы и, хлебнув воздуха, непослушной рукой коснулся горла, потом слегка помассировал грудь: «Да… плох, никуда не годится двигатель…» А у изголовья уже подстерегал его обеспокоенный женский шепот:

— Вам плохо?

Удивленно приоткрыл глаза. В палате мрак, и лишь к темно-синим стеклам широкого окна прилипли две яркие звездочки.

— Вы слышите меня?

«Сиделка? Когда она вошла? В беспамятство впадаю или глохну?» Поскреб ослабшими пальцами по шерстяному одеялу, насторожился… Нет, со слухом все в порядке — характерный шорох ясно различим. Просто, ходят здесь вокруг него все на цыпочках — хоть кричи!

— Что вас беспокоит?

— Не что, а кто, — сдержанно, не своим голосом отозвался он и ворчливо добавил: — Давайте-ка, голубушка, как посоветовал давеча профессор, лучше помолчим.

У изголовья колыхнулась бело-голубая тень, и где-то рядом едва слышно скрипнул стул. В палате воцарилась тонко звенящая в ушах тишина, и он ощутил, как сквозь общую боль к щекам хлынула горячая, словно кипяток, волна. Упрекнул себя огорченно: «Экий же ты стал раздражительный, совсем развинтился. Негоже. Как говорится, двум смертям не бывать, а одной не миновать— сие ты уяснил еще в девятом году, когда впервые тебя казнить нацелились. А сейчас — иное дело, совсем иное…» И вслух:

— Не обижайтесь на хворого.

— Нет-нет, что вы! — донесся торопливый шепоток.

А в голове снова Крым, семья…

«Бедная-бедная Соня… Не убивайся, если что не так со мной получится. Верю, ты снова обретешь силу. Слышишь, ты должна долго жить — у нас ведь с тобой растут чудесные ребятишки! Воспитай, чтобы ташкентская наша Чинарушка была такой же, как ты, моя первая и последняя радость, а Тимур… Тимур пусть будет, если хочешь, таким, как я, — красным солдатом. В этом тебе поможет Клим, он обещал мне… Обещал позаботиться о всех вас, а если, не дай бог, и с тобой что стрясется, детей ему завещал…»

В глазах потемнело, призрачное окно расплылось, и звездочки исчезли. Это от усталости: утомился молча разговаривать, даже губы пересохли, запеклись. Только бы сиделка не заметила, а то начнет, едва касаясь мокрой салфеткой, увлажнять рот и нашептывать: «Ш-што вас беспокоит?»

Переведя дыхание, снова начал думать. Молча говорить трудно, думать — легче. Вспомнился недавний разговор с Ворошиловым. Перед отъездом в Крым Климент Ефремович зашел к нему в больницу. До операции оставалось несколько дней, и старый товарищ ободряюще воскликнул:

— Это как перед атакой! Но бой будет наш, Миша, мы его выиграем! Верно?

Потом долго беседовали — вспоминали, как некогда вместе нелегально ехали на ветхом суденышке в Стокгольм, на съезд партии, припомнили и недавнюю совместную борьбу против Врангеля, помечтали о Красной Армии, о ее грядущем могуществе. Тогда-то и ударила режущая боль под самое сердце, мгновенно притушив веселый блеск его глаз.

Ворошилов метнулся было к двери, за врачом.

— Погоди! — требовательно остановил его больной. Помолчав, тихо сказал: — Клим…

— Что, Миша? Опять ковырнуло?

— Точно заметил — ковырнуло… Как осколком в той атаке, которую ты придумал.

— Ничего, ничего, Миша, осталось теперь недолго.

— Вот именно, недолго. Обещай мне, если я умру под ножом, позаботиться о семье… о детях.

Ворошилов отпрянул:

— К чему такие слова?.. Розанов и Касаткин — а у этих московских Гиппократов, учти, не только золотые головы, но и руки! — в один голос заверили: ни малейших оснований для тревоги. Так что…

— Клим! Уводишь разговор в сторону. Я — и это ты отлично знаешь — не пессимист. Скажи без уверток: обещаешь?

Ворошилов встал, отошел к окну. Он очень хорошо знал своего боевого друга: ему нужен четкий и прямой ответ. Знал и то, насколько серьезно больна Софья Алексеевна, однако в счастливом исходе назначенной операции не сомневался. Да что там раздумывать! Если б хоть на секунду усомнился — немедля отменил свой отъезд, давно объявленный приказом по наркомату.

— Что ж ты молчишь?

— Обещаю… Но все это ты зря. Не успею вернуться, как ты уже будешь на ногах.

— Для меня важно твое первое слово. Итак, помни главное: судьбу детей завещаю тебе…

Сиделка включила приглушенный темным абажуром боковой свет, склонилась над кроватью, и он почувствовал на воспаленных губах приятную влагу. Настороженно стал ждать вопроса, однако сиделка бесшумно отошла, села в тени.

«Удивительно, промолчала… Не поинтересовалась самочувствием», — подумал он разочарованно, словно пожалел, что даже повозмущаться нельзя. Тут-то и вспомнилась ему еще одна беседа в больничной палате с товарищем по Верхоленской ссылке, былым шлиссельбуржцем. Вот тот мог возмущаться — и шумно, и язвительно. Как и Ворошилов, он тоже вначале отпрянул: слишком уж прямолинейным было предчувствие.

— Ты знаешь, — сказал ему больной спокойным голосом, — я могу умереть под ножом. Так вот, у меня к тебе большая просьба.

— Что за вздор! — вскричал видавший виды шлиссельбуржец.

— Это не обязательно, но может случиться.

— Вздор, вздор!

— Никто не может быть гарантирован от случайностей.

— Операция пройдет нормально! Это понимают все — от первого профессора до последней сиделки.

— Я тоже думаю, что операция пройдет благополучно, но…

— Никаких «но» быть не может! Что с тобой, Михаил?

— Но… — упорно, даже несколько жестко повторил наркомвоенмор, — на всякий случай, если что произойдет со мною, я прошу тебя пойти в ЦК и сказать о моем желании быть похороненным в Шуе.

— В Шуе? Превосходно! — уже саркастически заметил тот. — А почему бы не в Пишпеке? Пипшек-то по всем статьям ближе — и родина твоя, и воевал ты в тех краях, говорят, славно.

— А ты не язви, — тем же спокойным, но отвердевшим голосом сказал наркомвоенмор. Передохнув, продолжал мягче, даже с едва уловимой грустью: — Именно в Шуе, потому что я люблю Шую, глубоко связан с тамошним революционным движением.

Стало невыносимо тяжело смотреть на изнуренное лицо товарища, который, казалось, настолько твердо поверил в близкую кончину, что начал вдаваться в подробности и даже попытался по-деловому аргументировать высказанную просьбу.

— Мне думается, — наморщив обычно гладкий лоб, говорил он, — что, если меня похоронят в Шуе, это будет иметь и определенное политическое значение. Рабочие, навещая мою могилу, будут вспоминать о бурных днях пятого года и Великого Октября. А это, уверен, поможет им, мобилизует на большую работу в будущем…

Ясно представил укоряющий взгляд несгибаемого шлиссельбуржца, а в ушах до сих пор различимо звучал его притихший, жестковатый голос.

— Ты всегда был романтиком, Михаил. Романтиком-жизнелюбом. Но то, что ты сейчас наговорил мне, — это, прости, замогильная романтика. А таковая не к лицу тебе.

— И все же ты пойдешь в ЦК и передашь мою просьбу.

— Рад огорчить тебя: не пойду — не возникнет… не должно возникнуть такой необходимости…

Не огорчился, а скорее всего порадовался. Порадовался настолько, насколько может радоваться человек в его критическом, в сущности, положении. И хотя все были уверены в благополучном исходе операции, но вот он сам… Что бы там ни говорили, а предчувствие порой вторгается в твое существо тяжелым гнетом, и отделаться от него нет никакой возможности.

Когда Фрунзе остался один, то, поддаваясь настроению и убежденности рассерженного друга, подумал: «Замогильная романтика… Хлестко отчитал! Ну что ж, еще поживем! Да и нельзя мне сейчас умирать — сколько добрых начал в армии намечено, надо их все вытянуть и довести до конца. А то найдутся горе-теоретики — «обоснуют» и заморозят. Одна ядовитая мысль Троцкого о невозможности применения марксизма к военному делу чего стоит!»



Поделиться книгой:

На главную
Назад