Мохнатые лошадки проворно бежали по шоссе. До Зеленого Гая от города было двадцать пять километров, три часа хорошей езды.
Каков он, этот Гай?.. Не думалось, что придется побывать в нем. Зеленый Гай… Был бы Гай желтый, красный, рябенький — все равно пришлось бы вот так трястись на подводе, потому что другого выхода нет.
По обочинам шоссе свечками стояли тополя. Темные ветки их жались к стволам. Трепетали редкие листья, до звона иссушенные холодом и ветром.
Слева тянулись бесконечные горы. Темнели провалы ущелий, зубатились ребра отрогов. Среди гор, уходящих вершинами в поднебесье, светилась, как налитая в громадную чашу, вода Иссык-Куля. У ближнего берега она отливала бирюзой, потом линяла и уходила к горизонту, отбитому фиолетовой нитью. Не поймешь, фиолетово ли кончалась вода или начиналось небо.
Горы на дальнем берегу были затянуты дымкой и казались нарисованными. Стоит задуть ветру, и горы исчезнут, растают без следа, как летучие летние облака.
По сторонам от дороги расстилались ровные просторные поля. Захолодевшие от зимних стуж, пустые и скучные, они терпеливо и привычно ждали весну.
Вокруг была тишина. Она лежала на полях, окутывала деревни, выглядывающие из-за увалов серыми щетками садов, поднималась в небо лентами дыма из печных труб, пахла конским навозом, прелью раструшенных клочков сена, мокрыми чертополохами вдоль арыков, дубленой овчиной Антонидиной шубейки и колким клевером, наваленным в подводе.
Федор Маркелович свернул на проселочную дорогу. По глинистой супеси колеса покатились ровно и мягко.
— Скоро приедем, — сказала Антонида и поправила платок.
Уже виднелась деревня: беленые мазанки, протянувшиеся вдоль единственной улицы, журавли над колодцами, плетни. Нестрашно и гулко лаяли собаки.
Впереди по проселку вышагивал человек. Антонида вгляделась и попросила Федора Маркеловича подстегнуть лошадей.
— Вроде Валетка?
Бородач с силой хлестнул кнутом. Лошадки обиженно замотали головами и прибавили ходу.
Валетка оказался мальчуганом лет тринадцати. На лице белесыми пучками топорщились брови. Из-под них глядели серые глаза. Большие и глубокие, не очень подходящие к его лицу с толстогубым ртом, угловатыми скулами и широким носом с охряными конопушками.
Через плечо у Валетки висела кожаная сумка с металлической окантовкой по краю.
Валетка был зеленогаевским почтальоном.
Антонида впилась взглядом в кожаную сумку.
— Пишут вам еще, тетя Антонида, — деланно сказал почтальон и стеснительно улыбнулся. Ему неловко было говорить эти слова, скучные и тусклые, как старые, с прозеленью пятаки. Не подходила по нонешнему времени неуклюжая шутка почтальонов. Но другого придумать Валетка не мог и прятался за эту шутку как за дырявый забор.
— Кабы знать, Валетка, что пишут, — вздохнула Антонида, — тогда и подождать можно…
Валетка шагал рядом с подводой. И валенки его, подшитые кусками автопокрышки, оставляли на суглинке нарядные, в четкую елочку следы.
В Зеленом Гае все устроилось быстро и просто. На жилье Николая поместили к высокой, с морщинистым лицом колхознице. Костлявая и плоская, похожая на неструганую доску, она ухватила Николая за рукав, вытащила из разноязычного бабьего гомона в конторе и повела в хату.
— Звать меня Анна Егоровна, — сказала она. — А на деревне по-уличному Буколихой кличут.
Потом Николай сидел в просторной хате, где было по-домашнему укромно от беленых стен, выскобленного, в щербинках стола и широкой кровати с цветастыми наволочками. Анна Егоровна совала в печку пригоршни камыша. На загнетке что-то трещало, шкворчало и пузырилось. От этого в комнате плыл добрый домашний дух.
— Двое у меня на войне, — неторопливо рассказывала Анна Егоровна. — На одного похоронная в сундуке лежит, зимой получена… Младшенький еще при мне. Володей зовут. С поля придет, встренетесь… Дочь — та отдельно живет, Антонида. Ехал ты с ней… Родом-то откуда будешь, Коля?
Николай ответил, что с Белого моря. Анна Егоровна не знала, где такое море, и Орехову пришлось долго объяснять. Она терпеливо слушала, облокотившись о приступок костистым локтем.
— С дальнего, значит, севера, — сказала она. — А у нас тепло. Сады цветут — дух заходится. Богатимая у нас земля. Пашеница иной раз вывалит — шапку кинь, удержится. Труда много берет, но и на отдачу не скупится, хлеба сами в полную досталь едим и людей кормим… Мы в Зеленом Гаю все владимирские, переселенцы. До революции еще переехали и прижились…
Когда над озером затемнело небо, в хату пришел «младшенький». Плечами он загородил дверной проем.
На столе оказались наваристый борщ, миска с пельменями и глечик с самогоном.
— С прибытием тебя, Коля, — Анна Егоровна разлила самогон по пиалам. — Со встречей, за житье-бытье хорошее.
За житье-бытье хорошее! Кажется, он таки добрался до него.
На улице была тишина. Николай ее слышал, видел, вбирал в себя. За окнами светила луна, и длинными рядами стояли, как солдаты в шеренге, высоченные тополя. Они сторожили тишину.
ГЛАВА 2
В апреле бродила соками земля родящая. Во влажном мареве дрожали тополя, неистово цвели сады, и скорлупки лепестков сыпались на саманные дувалы. В арыках клокотала вода, кидала на берега каменные окатыши. Мощно взялись в рост хлеба, на задворках вымахали роскошные чертополохи. В мае наплывали душные с ветром облака. Долго собирались дождем, затем, словно раздумав, отваливали в стороны, не уронив ни капли.
Созревшее солнце удушливо колыхалось в пыльной мгле и жестоко било землю. На пригорках зазмеились широкие, в ладонь, трещины, пожухли и истощились кураи. В арыках желтело дно.
Каждый день зеленогаевцы уходили на поля, на фермы, на плантации мака, на полевые станы. Дома оставались босоногая ребятня и древние старики и старухи, караулившие дождь.
Николай с утра отправлялся на пруд к облюбованному дуплистому карагачу. Здесь было тихо и прохладно. Солнце разбивалось об узорчатый лиственный шатер и огнистыми осколками падало на воду.
Пруд цвел, зеленел скользкой ряской, и со дна тянулись хвостатые водоросли.
Нога вязала Николая, как лошадиные путы, вспухала, наливалась болью. «Калека, инвалид, — стиснув зубы, думал он. — Теперь на всю жизнь».
Иногда к пруду приходил Тихон Катуков, племянник Анны Егоровны, по болезни освобожденный от армейской службы. Сухопарый, с медлительными руками и сонным подбородком, Тихон устраивался рядом с Николаем и свертывал огромную цигарку. Прикурив, густо сплевывал в воду и с натугой растирал низ живота. Тихон страдал пуповой грыжей.
— Ночью опять прихватило, — жаловался он. — По полу катался… Жженую шерсть со скипидаром пил, не помогает… Днем легчает, а как ночь, хоть слезьми реви от хворобы.
У Тихона были немигающие, с крохотными зрачками глаза.
— Под пулю нехитро сунуться, — растолковывал он Николаю. — Тут не ум, а глупость нужна. А я ведь от старательности надорвался… Соображаешь разницу?..
Тихон считал себя несправедливо обиженным. Пришлому калеке колхоз дал полный пенсион, а его, коренного зеленогаевца, не признали инвалидом, заставили помогать конюхам.
— Жарынь несусветная, — говорил Тихон. — Спалит хлеба, все как есть… Вчера председатель опять с мирабом собачился. Отдал мирабишко воду чиракскому колхозу на полив мака, а нам шиш под нос… Я ведь говорил, что в мирабы надо нашего деревенского пристроить.
— Сам, что ли, нацелился?
— Хоть бы и так, — Тихон затянулся самокруткой и густо отхаркнулся в воду. — Надо и мне в люди выходить… Перед мирабом в наших краях за три дома шапки ломают. А ты, значит, все на спине сидишь?
— Лежу, — подтвердил Николай.
— Житуха, — вздохнул Тихон, — а мне вон по жаре каждый день за палочку с четвертью на конюшне толочься…
Он встал, швырнул в пруд обмусоленный окурок и лениво потянулся.
— А осенью выпишут по тем палочкам шиш с маком… Новость слыхал? В Калиновке колхозный амбар почистили… Пудов пятьдесят, сказывают, увели пашенички. Ловкачи!
— Я бы таких ловкачей без ссуда к стенке ставил, — нахмурился Николай.
— Скорый ты на расправу, — усмехнулся Тихон. — Изловить сперва надо…
Он натужно улыбнулся верхней губой и ушел.
Вчера Николай, поддавшись на уговоры Володьки, пошел в клуб.
Клуб помещался рядом с колхозной конторой. Саманное строение с подслеповатыми окнами и глинобитным полом походило больше на сарай. В одном конце высилась скрипучая сцена с остатками занавесей. Вдоль стен стояли колченогие скамейки.
Два раза в неделю в клуб приходил прицепщик Димка Валовой с хрипатой от старости «хромкой». Тогда в клуб собиралась молодежь: девчата и подростки.
Танцевали девчата друг с дружкой. Старательно кружились сиротливыми парами и все поглядывали в угол, где, зажав в руке костыли, сидел рослый парень.
К Николаю подсаживались на перекур тонкошеие подростки, неожиданно оказавшиеся в первых кавалерах. Но стоило гармонисту растянуть мехи, и вокруг Николая возникла пустота. Не дождавшись конца танцев, он ушел.
Ночь ложилась тяжело и душно. Давило не похожее на северное, засыпанное близкими звездами небо. Николай никогда не видел такого множества звезд. В небе было тесно от них, некуда уткнуть глаза, чтобы спрятаться от их тревожного мерцания. Где-то назойливо брехала собака. Ей сонно отвечали другие. Лай взлетал над деревней и пропадал в ночи.
На другой стороне улицы Николай приметил колхозного кузнеца Федора Маркеловича Воронова, который шел, держась в тени деревьев.
После работы Федор Маркелович переодевался в сатиновую косоворотку и через день, как по календарю, отправлялся к Антониде.
Несколько раз Николаю довелось видеть эти посещения. Федор Маркелович степенно входил в дом, здоровался и старательно вытирал о половичок ноги. Если не было работы по хозяйству, кузнец стеснительно усаживался на лавку и курил. Антонида заводила разговор о погоде, об урожае, о садах. Кузнец изредка поддакивал, отвечал немногословно, а больше помалкивал. Смущаясь, иногда соглашался выпить чаю.
Перед войной Антонида вышла замуж за тракториста Семена Панченко. Прожил Семен с молодой женой два месяца, а в первую неделю войны получил повестку. Написал с дороги три письма и с тех пор как в воду канул. Будто и не было его на свете, будто не строил он хаты, не ждала его жена, не тосковала по нем, не высматривала каждый день Валетку-почтальона…
После каждого посещения Федора Маркеловича Антонида со страхом думала, что незаметно привыкает к этому молчаливому чернобородому человеку, который был старше ее на два десятка лет. Приехал кузнец в Зеленый Гай года три назад откуда-то из Сибири. Сначала болтали по деревне, что, мол, из тюрьмы он убег. Когда Федор Маркелович стал работать в колхозной кузнице, разговоры утихли. Увидели деревенские, что от роду он работник, большой умелец своего мастерства. Такого у тюремных или шатущих бродяг никогда не заводится.
Обжился кузнец в деревне. Дом выстроил добрый, бревенчатый, с наличниками на окнах. По фасаду резьбу пустил с фасами и выемками, на воротах кованую щеколду приспособил.
Спроси Антонида Федора Маркеловича, тот, наверно, бы полный ответ дал. Но Антониде спрашивать было страшно. Иной вопрос обернется на манер веревочки и саму опутает…
Днями Антонида забывалась в деле. Работала в полевой бригаде до ломоты, до красных попрыгунчиков в глазах. Надеялась, что вечером, едва доберется до постели — и заснет. Но ничем нельзя было утомить горе, и Антонида ночей боялась. Задремлет на час-другой, а потом слетятся мысли, уцепятся, как репей за подол. Мается сердце без ласкового слова, хозяйству нужны мужской догляд, мужские руки. Тянулись к ней такие руки. Твердые как лемеха.
Николай проводил глазами кузнеца, свернувшего в проулок. В окне у Буколихи горел огонь. Уж не приключилось ли чего? Анна Егоровна обычно ложилась с потемками и вставала со светом. Николай заторопился. Нашарил в темноте щеколду, вошел в дом и увидел Антониду.
Анна Егоровна сидела за столом и, поджав губы, смотрела на дочь. Антонида растерянно жалась в углу. Платок сбился на сторону, ворот кофточки был косо застегнут.
На столе стояла початая бутылка самогону.
Буколиха разлила по пиалам самогон, подвинула тарелку с салом. Лицо Анны Егоровны было темно, будто состарившаяся и захватанная кора карагача.
— Похоронить тебе Семена надо, — сказала Буколиха. — Похоронишь, легче будет… Не то изведешься ты, Антонида. Человек должен к берегу прибиваться, а ты посередь реки болтаешься. Силы кончатся — ко дну пойдешь. Помяни мое слово, доченька… Ни девка ты теперь, ни вдова, ни мужняя жена. Прибивайся к берегу.
— К какому берегу-то, маманя? — выдохнула Антонида и уставилась на Анну Егоровну. — К какому?
— К какому ближе, — обрезала Буколиха. — Случай тебе подходящий выходит…
— Советуете согласье дать? — горько спросила Антонида и сбила платок на затылок. Волосы ее повисли прядями.
Она поднесла ко рту пиалу с самогоном. Запах мутного зелья ударил в лицо. Антонида мучительно сморщилась и поставила пиалу обратно. Затем схлестнула пальцы в замок и громко хрустнула суставами.
— Скажи и ты, Коля, — заговорила она чужим голосом и, приблизив к Николаю лицо, спросила: — Выходить мне за Федора Маркелыча?
Орехов отшатнулся. Самогон плеснулся из пиалы на стол.
— Не порти добро-то, — сказала Антонида и ребром ладони смахнула на пол самогонную лужицу. — Сватался он. Месяц сроку для ответа дал… Один день уж прошел. Выходить мне за кузнеца?
Николай растерянно поглядел на Антониду. Лицо ее, крупное, с запавшими щеками, было близко. В глазах отчужденно и холодно отсвечивал язычок керосиновой лампы. Стиснутые пальцы хрустели так, будто Антонида выламывала их из суставов.
— А Семен как? — спросил Николай. — Он-то как?
— Ты тоже об этом? — криво улыбнулась Антонида. — Все вы только о нем… Вдруг Семенушке будет плохо, вдруг его обидит кто…
Она взяла пиалу и выпила самогон.
— Все о нем, — повторила она. — А мне каково? У меня душа насквозь прознобилась… Обо мне хоть кто-нибудь попечалился, пожалел бы мою головушку.
— Не греши, Антонида, — сказала Анна Егоровна. — Не греши на людей. Раз не жалеют, значит не за что. Бабье дело наше такое… Пока на ногах стоишь, пока до крайности не дойдешь — не за что нас жалеть.
Буколиха сидела неподвижно, словно оледенела.
Глаза ее были непроницаемы, так же как у Антониды. Узловатая, с твердыми ногтями рука комкала край передника.
— Человеку иногда надо и помучиться, — сказала Анна Егоровна. — Опосля он светлее станет… Всех вас на ноги поставила своими руками. Отец-то, знаешь, какой был. По гулянкам больше да насчет женского полу. Век в обиде прожила, а выдюжила. Вот и ты мукой помучайся, тверже станешь.
— Что мне со сватовством-то делать? — спросила Антонида.
— Гоните его к черту, старого дурака! — Николай зло стукнул по столу кулаком. — У вас муж на фронте, а вы о сватовстве болтаете. Подлость это, гадость какая-то!
— Не ругай меня, Коля, — попросила Антонида. — Живые мужья откликаются. Похоронила я его умом. Не признавалась никому, а похоронила. Чую, что нет Семушки на белом свете…
Плакала Антонида долго, взахлеб, в голос. Утирала глаза кулаками, сморкалась в платок, гортанно всхлипывала. Потерянно дрожали плечи, обтянутые ситчиком — красный горошек по белому полю, а между ним синие цветочки вразброс.
Анна Егоровна прикрутила фитиль — огонь резал глаза. Даже прикрыв глаза, она ощущала нестерпимый керосиновый свет. Ничего-то сейчас не хотела она видеть, сидела молча и ждала, пока выплачется дочь.
Ушла Антонида за полночь. Проводив ее до калитки, Николай остановился, чтобы выкурить цигарку.
Погода переменилась. С гор прикатил тугой ветер. Он раскачивал верхушки тополей, бурчал в вишеннике, тормошил на крыше сухие камышины. За дувалом скрипел надломленный сук старой ветлы. Надо бы его давно срубить, но на конце сука зеленела горсть листьев, и рука не поднималась. Сук скрипел надсадно: то ли жаловался на судьбу, ощущая близкий конец, то ли просил помощи.
Душу наполняло одинокой тревогой. Ветер черствел. Небо было черным, будто задернули его из края в край валяной мохнатой кошмой.
Николай подумал, что наливается гроза и хлынет на землю долгожданный дождь.
И будто в подтверждение, вдали, где угадывались невидимые горы, полыхнули молнии. Ослепительные зигзаги кинулись с поднебесья к земле. На мгновение располосовали тьму, выдернули из ночи зубчатый силуэт гор и исчезли. От этих вспышек ночь показалась еще безлюднее и чернее.