Он путешествовал по Северному морскому пути, а обратно по КВЖД, и впоследствии, ради тайги и тундры, по БАМу, ведущему в никуда.
Если в начале лета он ехал в Среднюю Азию, то в конце — в Крым, и наоборот. Кажется, Крым ему действительно нравился, то есть он позволял себе ориентироваться на собственное чувство без оглядки на других. Правда, и в Крыму он собирал камни, по полкило, по килограмму весом, которые придавали его поездке отличие от просто привлекательного курортного предприятия. Он прочел нужные книги по минералогии, он видел коллекции камней, более или менее случайно собранных, у одного философа, двух математиков, одного поэта и двух писателей, которые все импонировали ему и выбранному им кругу независимостью образа жизни и мысли, а точнее, незаинтересованностью в том, что кто бы то ни было думает об их жизни и мысли. Тем самым он, делая то же, становился как бы седьмым в этом эксклюзивном списке.
Отправляясь в Крым, Б.Б. заранее отправлял письма трем-пяти старушкам, жившим в городах на пути его следования, главным образом вдовам, или бывшим подругам, или наследницам — опоязовцев, обэриутов, испанистов, любомудров первой трети прошлого века, евразийцев нынешнего. И все они приходили на вокзал точно к прибытию поезда и приносили то, что он просил: рукописи, фотографии, книжки, рисунки, картинки, ветхие личные вещи.
Не спрашивайте, в каком году это было, потому что это было и в том самом году, и через десять лет. И в тот, например, год, когда Бродского сослали в деревню Норинскую Архангельской области, тоже было так. Б.Б. проложил туда путь одним из первых, и на сей раз это была ни увеселительная, ни полезная прогулка. Бродского туда сослали не для того, чтобы его там навещали, что-то привозили и отвозили и поддерживали его связь с миром: ссылка была задумана, в первую очередь, ради разрыва этой связи. Приезжавших к нему ставили на дурной учет, дополнительный к тому дурному счету, на котором каждый из них, правда, уже был. И ничего хорошего, совершенно ничего, впереди не светило, а наоборот, светили ссыльному пять первых, и неизвестно сколько всего, лет — и такая же закоченевшая, застуживающая насмерть деревня любому из навещающих. Пожалуй, единственное, что можно было найти сомнительного в этом поступке, это что его совершали, не спрашивая
Найман в первый раз поехал в Норинскую осенью, во второй получилось в феврале. Б.Б. вызвался сопровождать. Набралось два тяжелейших рюкзака с продуктами и еще три большие сумки книг и разных разностей, одному было не увезти, он согласился. В Коношу они приехали ранним утром. Мела метель, он оставил Б.Б. в пустом зальчике ожидания с вещами и пошел в темноту рыскать в поисках попутки. Жизни не было нигде никакой, метавшийся на столбе фонарь и безумевший в этом свете снег делали, по его словам, неподвижность, огромность и неприступность бесконечных сараев и складов самодовлеющей, не подлежащей нарушению. Почти ослепший, он вернулся на вокзал. На скамейке возле кучи их багажа сидела кутаная-перекутанная в платки и ватники баба и в голос плакала. Он спросил, где Б.Б., она показала на дверь начальника станции и объяснила, что ее он оставил стеречь вещи и она боится. Вещи, ее, стеречь, оставил, боится… Найман постучал и открыл дверь. Начальник озверело крутил ручку телефона и потом орал в трубку, чтобы почтовая машина, прежде чем ехать по деревням, завернула на станцию. Б.Б. сидел, размотав шарф, в казенного вида кресле сбоку от стола и пил из стакана с подстаканником горячий чай. С кончика носа свисала сопля. Он сделал начальнику знак, тот метнулся в угол и налил из кипевшего на электроплитке чайника второй стакан, для Наймана. Тот стал благодарить, он — извиняться. В это время ему позвонили, и он стал отвечать кому-то властно, хамски, обрывисто — как подобает начальнику большого железнодорожного узла. Через полчаса подъехал грузовик с почтой. Все вещи погрузили в кузов, Найману показалось, что и начальник, и почтарь хотели бы посадить в кабину их обоих, а чтобы почтарь каким-то образом правил снаружи, не мешая им. Найман сказал, что предпочитает залезть наверх — на нем были валенки, три свитера, стеганое пальто и непробиваемый тулуп. Б.Б. изобразил руками и лицом неубедительное театральное несогласие, но сразу влез в кабину, и начальник захлопнул за ним дверь. Баба жалась на крыльце, как аллегория человеческого не-достоинства.
Ехать было долго, тридцать километров, может быть, часа три. Бродский выбежал, или не выбежал, неважно, но, во всяком случае, не в рубашке. Когда вещи были втащены в дом, он выхватил из пачки писем одно, залпом прочитал, повернулся к Б.Б. и быстро сказал: «Прекрасно, я сейчас напишу ответ, а вы его отвезете. Машина будет возвращаться в три. Как раз к поезду». Б.Б. упал на колени. Они забормотали — Найман: «Это шутка, шутка. Нет, нет, нельзя, нельзя», — а Бродский: «Кажется, и правда, так нельзя, хотя это отнюдь не шутка». «Вы будете спать на полу, — сказал он Б.Б. через минуту, — кроватей только две: для нас с А.Г., как вы догадываетесь». — «Я взял с собой альпийский спальник итальянского пограничника», — ответил тот. «Без пограничника?» — сказали они — в общем, хором.
По ночам спальный мешок примерзал к полу, если днем в этом месте случайно была пролита вода.
Один раз примерзли даже волосы Б. Б. Все десять или сколько там было дней он в разговоре не участвовал, только отвечал на вопросы, когда они его спрашивали. Однажды, когда ночная вьюга за окном выла особенно оперно, Бродский и Найман стали друг другу изображать, как Б.Б. будет защищать диссертацию, а они к этому времени совсем сойдут с круга, превратятся в бомжей и отчасти выживут из ума, и на морозе, на Университетской набережной будут ждать, когда их позовут внутрь схавать последиссертационный бутерброд, и они, узнавая в лицо какого-нибудь профессора Эткинда или доцента Игоря Смирнова, которых знали раньше, по жизни молодой, будут друг друга толкать незаметно и приговаривать вполголоса: «Ты! Кем быть! Я его знал».
Можно было бы даже сказать, что они прожили эти две февральских недели дружно, — если бы в мире бывала на таких основаниях
Ника вышла замуж, за того самого, который на дне рождения Б.Б. «змеился мефистофельской улыбкой». Он был постарше нас, преподавал историю живописи в Академии художеств. Его звали Фридрих, он много знал и обладал железным умом. У него не было друзей, если не считать двух «злых мальчиков» — молодых людей, в то время безусловно преданных ему, представлявших собой среднеарифметическое между учениками, единомышленниками и последователями (чего — могли сформулировать только они, но тогда они всё больше молчали). Они были возраста Б.Б., один сочинял стихи, второй тоже, но пошел в структуралисты; сейчас оба пишут статьи на универсальные темы.
Полированная сталь Фридрихова ума была того сорта, который идет на пластины пресса, пластины самой сложной конфигурации и лекальной кривизны, но не годится для рапир и сабель. Его замечания были предельно точны, логика безукоризненна, умозаключения неоспоримы. Они покрывали собой весь мир, включая всю деятельность, материальную, интеллектуальную и психическую, человека, и всё, что они покрывали, мгновенно, в самый момент произнесения, затвердевало узором, иногда изумительно тонким и прекрасным — и совершенно и навсегда безжизненным и от этого сразу же тебе не нужным. Больше того — угнетающим до отчаяния. Требовалось физическое действие: гимнастический поворот головы, специальный вдох, — чтобы стряхнуть томящее душу оцепенение и дать выход инстинктивно распирающему ее протесту, выход, как правило, дурацкий и крайне неубедительный, вроде того, что я вот сейчас крякну да тебя брякну да обмякну, тогда будешь знать. И тотчас делалось весело, и веселее, чем до разговора, потому что весь-то весь он мир покрывал, однако по краям и в трещинках какие-то примятые стеблишки пробивались, и они-то, оказывается, одни только и были нужны и нескучны. К чести Фридриха следует сказать, что он и сам не против был крякнуть и обмякнуть, а именно: норовил после рюмки пятой-шестой вступить в ноуменальный контакт с сидящими рядом дамочками, то есть лез им под юбку. Рюмок же было сколько угодно, потому что он гнал первоклассный самогон двойной очистки, причем предан был этому делу истово и медитативно: мог часами стоять и глядеть, как падают с конца холодильной трубки капли в коническую колбу. Он презирал Никиного отца, любил Нику. Она была в него постоянно влюблена. Через год у них родился сын.
У отца — профессора, тайного сиониста, орденоносца и т. д. и пр. — началась адская жизнь. У матери тоже, но по-другому. Оба хотели, чтобы дочка, зять и внук, главное, внук, — помните: дедушка спускается с лестницы, внуки снизу плещут руками — как можно больше времени проводили с ними в Рощине, на даче. Ника была не против, и Фридрих был не против, но Фридрих — на своих, Фридриховых условиях. На условиях абсолютной автономии — то есть хочет он с родителями разговаривать, будем разговаривать, не хочет — «здрасьте» и давайте помолчим. Хуже того: объявил о своем праве выходить к семейному обеду в любое время и вообще не выходить, а выходя, мог разговаривать исключительно с Никой или с Никой и тещей и не отвечать на обращенные прямо к нему вопросы тестя. Мог опять же, разговаривая с ним, вдруг сказать: «А вы что, профессор карамзинских наук, на этот счет думаете?» — причем как при своих только, так и в присутствии гостей.
Еще при знакомстве, в первую их встречу, он объявил родителям, что он христианин, протестант, не практикующий, но готовый защищать позиции своей веры всем арсеналом имеющихся в его распоряжении средств и исключительно до победного конца. Отец расценил это тогда как браваду человека, сознающего свое низшее по отношению к семейству и кругу, в которые он входит, положение и потому комплексующего и пытающегося таким приемом преодолеть комплекс. Когда же впоследствии зять стал свой арсенал понемногу разворачивать, а именно: согласился на уговоры Фени, слезные и секретные, разрешить ей младенца крестить в православной церкви, и не секретно, а напротив, пригласил на крестины и профессора с профессоршей, оказалось, что тестю противопоставить ему просто нечего. В спорах исторических, о христианской церкви как вдохновительнице погромов и вообще антисемитизма, младший легко побеждал, приводя, с одной стороны, факты юдофобии еще в Египте и Вавилоне, с другой — почитания христианством иудаизма как родителя, с третьей — защиты церковью евреев от погромщиков, с четвертой — еврейской агрессивности к христианству, начавшейся непосредственно с Христа, и так далее. Беда старшего отягощалась еще тем, что еврей он был, как мы знаем, сокровенный, еврейство как бы прятал от эсэсовцев в подвале, откуда мог только скрестись да пошептывать, а никак не метать громы и молнии во весь голос и сверк.
Матери, умной, миролюбивой и по натуре скорее нежной, разве что немного испорченной супружеством, принявшей позицию и принципы мужа как данность и, пожалуй, даже раболепно, было все равно, кто прав. Она жила мужем и готова была броситься на каждого, кто на его правоту посягал, но жила также и дочерью, а теперь, стало быть, и ее мужем, и равным образом бросилась бы на любого их противника — в итоге она металась между тем и другим, стараясь не допустить открытых скандалов, которые все-таки случались, после чего Фридрих и Ника брали младенца и на такси, которое она же вызывала, уезжали в город, в собственную, причем во Фридрихову, квартиру. Младенца она тоже уже обожала. Не так, как самого, больше всех обожаемого, втайне боготворимого ею Б.Б., и даже не близко к тому, но достаточно пылко.
Между прочим, однажды Фридрих обсуждал то, во что и как надо верить, со мной. Он стоял на вере как равновесии между тем, насколько Бог может дать Себя человеку, и тем, насколько человек хочет уступить себя Богу. (Фейербах, беспомощно начал я…) Бог — Его существо и сила — хотя и абсолютен, но в каждом случае и каждый миг зависит от веры в Него человека. Конечно, акт творения и все такое — по плечу только Богу, это не обсуждается, однако, сотворив, Бог поставил Себя в положение, равное с положением человека, они друг без друга уже не существуют. (Да Фома Аквинат, пытался вставить я, тоскуя…) Разумеется, Бог может человека уничтожить, а человек Бога — нет, но представить себе такого Бога-без-человека мы и не согласны, и не в состоянии, а если как-то и представляем, то как все равно что: пустое небо, эфир, материю. Значит, если Бог и человек — такие и отношения между Богом и человеком такие, то верить можно, что ходя в церковь — и тем самым, например, одаряя веру доброй и преданной Фени разрешением крестить ребенка, — что не ходя. Не ходя — лучше, потому что трезвей… Я на это все-таки сказал, что и ходя не очень-то веришь, а уж если дома сидеть… Но он повторил: трезвей и мужественней. (В процессе производства всех этих выкладок звучали, само собой, имена — не безумно убедительные, а какие-то вроде Тиллиха, Тиллих было главным, и почему-то Тейара де Шардена, и разных других представителей европейского племени.)
Они пригласили — не совсем уже понятно, какие
Началось все чинно, вилка, как любил говорить Найман, в левой руке, нож в правой. Фридрих, правда, как вышел к столу с ухмылочкой своей тоненькой, так с ней и сидел. Увы, стихов коснулись очень быстро. Математик жарко заговорил про «Новый мир», какой все-таки смелый журнал, какие они там все рисковые, как им трудно. Отец сказал, что очень интересный отдел литературоведческий, что они его попросили дать что-нибудь и он хочет послать им свою много лет вынашиваемую статью «Ошибки Достоевского» и что задержка сейчас за Б.Б. — тут он на Б.Б. лукаво посмотрел, — потому что Б.Б. очень интересные нашел материалы, письма eщe не опубликованные и вообще много нового, и они вдвоем решили написать совместную статью, собственно, может получиться и книга, но для начала статья хотя напечатают ли? Статья и концептуально, и стилистически не укладывающаяся в официальные рамки, а «Новый мир» — это ведь цензура на цензуре. Тут Фридрих ухмыльнулся исключительно подло. Б. Б. мял большим и указательным пальцем хлеб и в разговор не вмешивался. Мать сказала, что они на работе зачитывают каждый номер «Нового мира» буквально до дыр.
«А вы, — обратился математик к Найману, — ничего туда не даете?
«А, — закричал отец, — вы видите, вы видите! Вот их позиция! Тотальный нигилизм, ничего святого! — Он повернулся к Найману: — Я теперь понимаю, откуда это у моего сына! Это вы так на него влияете, что он “Новый мир” не читает!» Найман быстро сказал: «Вообще-то я на него влияю, чтоб он “Знамя” не читал». «Да не разговаривай ты с ними, — сказал Фридрих. — Мы же, видишь, с ними не разговариваем». — «Это уж, Фридрих, слишком, — мягко заметила мать, — честное слово». И, переводя разговор на другую тему, опять вспомнила того их соседа, известного критика, у которого когда-то болели суставы и Б.Б. тогда сказал, что это может быть смертельно; на сей раз у него случился инфаркт, и смысл ее замечания заключался, по-видимому, в том, что нехорошо доводить заслуженных пожилых людей до инфаркта. «От чего инфаркт?» — спросил математик траурно. И Б.Б. ответил подчеркнуто доверительно: «От невежества». — «Сынок!» — воскликнула мать. «Не, — сказал Фридрих, уже самому себе, — мы с ними не разговариваем». Б. Б. растянул губы, глазами и бровями изобразил одновременно изумление и одобрение и произнес с удовольствием: «Отцы и дети, как говорил Достоевский». Он как-то совершенствовался, Б.Б.
В нем стала появляться уверенность. Уверенность была в нем и раньше, и можно даже сказать, что превосходящая любую мыслимую, но она была особого сорта. Он был уверен, потому что не знал, как можно быть неуверенным, не понимал, что это такое. Теперь он что-то усвоил, лучше сказать — освоил механизм уверенности у других, это высвободило силы, прежде скованные сосредоточенным процессом освоения, а по ходу процесса — постоянной регулировкой того, что он принимал за уверенность, и это освободило часть душевного пространства, превратив ее в естественную для души полость привычного и привычки. Или, если хотите, он почувствовал под ногами почву менее зыбкую. Новая уверенность, та, что была неотличима от других, проявлялась в довольно привлекательных формах, хотя и воспринятых тоже у кого-то, но совершенно так, как это вообще бывает — когда подражают тому, что нравится. Точнее всего она выражалась часто повторяемым
И в это же время он, похоже, влюбился: в девушку, с желанием жениться, но и с флиртом, с ухаживанием, со всем, что полагается. «Похоже» — потому что все-таки не так, как люди влюбляются: ища встречи, поступаясь привычками, отказываясь от желаний. Б.Б., скорее, включил влюбленность в число прочих существенных составляющих жизни: аспирантуры, библиотеки, филармонии, визитов, путешествий. Тем не менее, вот, влюбился. Еще раньше что-то подобное пришло ему в голову, или где там был центр его чувств, по поводу жены Рейна, Гали, но исключительно, небывало платоническое, поскольку совсем уже математическое. Ей тогда было лет двадцать пять, ему шестнадцать-семнадцатый, и интерес он для нее представлял весьма отдаленный и чисто человеческий. Он перед нею и перед Рейном и перед их браком благоговел, так все складывалось — лучше не бывает. Он преподносил ей цветы, приглашал, естественно, на вернисажи и балет — и безмолвно, скажем, взирал, что, впрочем, он делал бы и без специальной установки на влюбленность и обожание. Так продолжалось несколько лет и никем всерьез не воспринималось, включая его самого, который знал, что ему еще предстоит понять и обучиться, что значит воспринимать всерьез. Однако он встретился с Рейном один на один и подробно расспросил его, при каких обстоятельствах он с Галей познакомился, где конкретно, из какой она семьи, что у нее был за круг друзей и круг чтения, нет ли младшей сестры или подруги, и так далее, с тем, чтобы, пояснил он, все такое же отыскав или воспроизведя, такую же встретить, но еще не замужем за Рейном.
Влюбился он — вдруг. Помните девушку-азербайджанку на семинаре по ивриту, которую он попросил учить его турецкому? Год они занимались ивритом, занимались турецким, и хоть бы что, а потом — как это вообще-то бывает, особенно в студенческое время: трешься бок о бок, привык, как к мебели в аудитории, и вдруг как будто фокусируются глаза — неожиданно взыграло в нем что-то.
Алла. Имя, данное хитро: русское для русских и от «Аллаха» для своих. Но это — изгибистость родителей, каких-то там бакинских тоже докторов наук по физике-химии, а сама она была тот самый платиново-иридиевый стержень из Французской палаты мер и весов, который не удлиняется, и не укорачивается, и не складывается, и вообще ни на что не годится, кроме как быть метром. Внешне она больше походила на хлыст, на хлыстик, тоненькая, прямая, чуть покачивающаяся при ходьбе, быстро-медленная. Быстрая — когда внутренняя пружина в ней распрямлялась или даже только готова была распрямиться, и медленная — когда пружина взводилась, кем-то или ею самой, сидящей подобрав ноги в кресле, рассеянно ищущей сигарету, или долго, в несколько приемов: шляпка, шарф, плащ, сапожки, перчатки, все это отдельно — собирающейся уходить.
Роман продолжался лет пять. Я их иногда встречал на улице, она недалеко от меня снимала квартиру. Позже я с ней подружился, несколько раз она по-соседски «забегала» ко мне, тогда Б.Б. уже был ей невыносим, и она говорила о нем с ровной сильной неприязнью. Я, например, извинялся за беспорядок в комнате, она говорила: главное, не быть как Б.Б., он ставит чашку с молоком на подоконник, молоко проливается, и он не вытирает, потому что, объясняет он, зачем, само высохнет, то и то белое; и вдобавок что-нибудь про Малевича, то есть к мерзости высыхания молока еще и мерзость пошлости. Я возражал, что все-таки забавно, нет? Она отвечала: это если он не делает вам два раза в день предложение. И передергивала плечами — как от брезгливости или от холода. Феня, рубашку, — говорит он, входя в квартиру, проходя по коридору в свою комнату и на ходу расстегивая и сбрасывая на пол рубашку, которая на нем; Феня, пуговицу, — это если оторвалась пуговица, и тоже сбрасывая на стул и не останавливаясь, потому что он каждую минуту спешит в какое-то другое место. А вернее, в какую-то другую минуту — она усмехается и опять передергивает плечами. Она говорила о нем охотно и всегда вот так.
Б.Б. давал понять, особенно Гале, к тому времени уже не Рейн, что роман был настоящий, со всеми степенями близости, включая последнюю. По тому, с какой несоответственной яростью в разговорах с той же Галей или со мной Алла давала понять, что, слава богу, хоть
Велемира он не привез ничего, хотя утверждал, что встречал «в песках под Красноводском»
Когда Алла наконец порвала с ним и он понял, что это в самом деле разрыв, и окончательный, и больше никак не удастся перевести это в план
Ему было больно, потому что это был удар в солнечное сплетение, пли где там у него находился центр чувств, и удар по самолюбию, потому что как это так — он не получил, не завоевал, не добился того, чего добивался, и удар по системе, которая обеспечивала его новую, как он считал, уверенность. Это случилось весной, а в начале осени, вернувшись с очередных гор и морей, он сделал предложение датчанке, проходившей в университетской аспирантуре стажировку. Обдумав, она его приняла и переехала жить в их роскошную квартиру на Фонтанке в двух домах от Невского. Недели через две он сказал, что у них начинается ремонт, и предложил вернуться в общежитие. Следующие несколько дней они не виделись, а потом он встретил ее в коридоре университета, отвел к окну и объяснил, что за те две недели понял, что они слишком разные люди, чтобы стать мужем и женой, и что в Дании, где, она предполагала, они будут жить, у него нет никаких интересов, ни общекультурных, ни бытовых, ни академических. Датчанка приехала к Алле и три дня пролежала у нее на диване, потом улетела в Париж.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Алла потом сказала: вы знаете, Германцев, а ведь Б.Б. на этой несчастной ибсеновской Норе женился сразу после крещения, он в Эчмиадзине крестился, специально в Ереван ездил. (Она всегда звала меня только Германцев, несколько раз попробовала Александр, но это звучало совсем уже выспренне и искусственно: все-таки был в ней, при всей ее душевной цельности, маленький эстетский излом, этакий петербургско-декадентский, — следствие, я думаю, разрыва с грубым бакинским прошлым и его отторжения.) Б.Б. предпочел бы креститься прямо в Гефсимании, на худой конец на Афоне, но за недоступностью смирился и спустился до Эчмиадзина. Допустил армян до себя, не погнушался, что монофизиты. Вы обратили внимание, Германцев? — сейчас все крестятся, вы понимаете, он оказался не первый, а один из, так он через Эчмиад-зин и теперь опять единственный.
А вы обратили внимание, Германцев, что на этот раз — я имею в виду его женитьбу — он впервые не опередил процесс, а опоздал? Все эти годы, что он меня обхаживал и за мной ухаживал и, как ему казалось, крутил роман, у русских с иностранцами был самый брачный период. Ему из-за меня пришлось его пропустить, а когда хватился, эта струна уже стала провисать, буквально за месяц-два до последнего между нами объяснения, на котором вы так любезно согласились присутствовать. Он выглядел просто немодно, правда?
Она заметила перемену очень точно. Брак с иностранцами из авантюры и частной антрепризы вдруг и незаметно превратился в ремесло. Образовалось два-три центра, первоначально вполне кустарных, у кого-то на дому, собиравших вокруг себя русских и иностранных невест и женихов со взаимными интересами. Через несколько лет они приняли вид не рекламирующих себя фирм по поставке нашим гражданам брачующихся кандидатов, к тому времени, увы, по большей части из стран третьего мира. То же, между прочим, случилось и с фарцовкой: романтика первых десятилетий ушла, сменилась деловитостью и организацией и наконец превратилась в обычное торговое монопольное ведомство наподобие Промкооперации, но с более частой поножовщиной. Б.Б. в самом деле этот момент пропустил, но зато опередил тенденцию, которая пришла вместе с новым этапом женитьб-замужеств, а именно: более частых отказов, а то и вульгарных обманов типа «поматросил и бросил». Замечу, что и в те годы, в годы, когда женитьба на иностранке была единственным способом попасть за границу и событием очень редким, такие отказы случались немногим реже, чем сам брак. Но и самые отъявленные, так сказать, совратители не укладывались в полмесяца, и тут, Алла это упустила из виду, Б.Б. опять был из первых.
К тому же она намеренно не учитывала в этих разговорах, а я, естественно, ее не поправлял, что Б. Б. сделал это еще и напоказ, в первую очередь, чтобы ей отомстить. Плюс — это уже только моя версия — из-за сближения с отцом Павлом. Отец Павел был нашего, то есть моего, возраста, был с ранней молодости наш товарищ и всю жизнь звался Пашей. Мы все его любили, и по крайней мере в двух вещах он был безусловно лучше нас — в выпивке и шутках. Он пил часто и легко, а шутил всегда, главным образом каламбурил, и каждая десятая шутка была смешная, но и от всех несмешных становилось весело. Это у него был мгновенный телефонный разговор с Венедиктом Ерофеевым. автором «Москва — Петушки», когда тот пьяный позвонил Б.Б., а трубку взял Паша, а Ерофеев думал, что Б.Б., и без вступления проговорил: «Мне сказали, у вас есть все стихи обэриутов, я хочу их издать», — на что Паша ответил: «Сперва и-сдай и-бутылки». Он был из артистической семьи, мать — балерина, отец — конферансье, который не без гордости упоминал, что состоял в дружеской переписке с Гаркави и Смирновым-Сокольским, звездами эстрады, и Паша, окончив университет, стал зарабатывать на жизнь сочинением цирковых и эстрадных реприз.
С годами выяснилось, что он обладает замечательной практической сметкой: знает, где какие за бесценок купить книги, старинную мебель и у кого ее задешево отреставрировать, кооперативную квартиру, чтобы и дом был кирпичный, и недалеко от центра, и по цене умеренной, и когда деньги лучше снять со сберкнижки и вложить, например, в сервиз кузнецовского фарфора, и многое другое. При этом с молодости жило в нем религиозное чувство, а с годами стала проявляться и набожность. Соединение таких, на первый взгляд, несовместимых сторон натуры Достоевский наблюдал в «мертвом доме» у еврея Исая Фомича. Словом, он крестился, как многие тогда. Когда ты крестишься взрослым, то есть проделываешь путь от ноль или даже минус-веры до веры, требующей от тебя такого решительного, такого единственного поступка, то крещение, само собой разумеется, не конец пути, а трамплин, принимающий накопленную движением к вере инерцию и выстреливающий тобою дальше, дальше. Не редкостью было, что крестившиеся шли потом в священники, — а по тем временам в практическом плане это значило добровольно войти в пространство постоянного и неослабного давления, преследований, неприятностей. Пашино чутье предостерегло его от такого шага, хотя намерение было.
Его рукоположили через несколько лет, когда другие уже определились — кто как сельский батюшка, кто как городской «интеллигентный», если не
В это именно время они с Б.Б. сошлись. Б.Б. в высшей степени оценил то, какой он дока в практической жизни; отец же Павел его
Тут уместно рассказать про охоту за тулупом. В это время появились дубленки — в малом количестве их привозили из-за границы, в большем покупали в валютном магазине «Березка» и с рук у фарцовщиков. Они стали знаком принадлежности к особой публике, выделенности из толпы, но они были также удобны — теплые и легкие. Они стоили довольно дорого, и по совокупности причин отец Павел решил достать тулуп. Тулупы тоже появлялись на улице, поначалу, однако, считаные, они были этакими хиппи по отношению к буржуазкам-дубленкам. Овчинные тулупы, тяжелые, жаркие и пахнущие чистым хлевом, выдавались как профессиональная форма одежды гаишникам и пожарникам. На эту тропу и вышел с самодельным капканом отец Павел.
В райцентре, через который он проезжал по пути на приход и иногда останавливался на ночь в Доме крестьянина, он свел знакомство с пожилой прихожанкой храма — уже райцентровского — и стал останавливаться у нее. Ее сын служил в милиции, но именно что в милиции, а не в ГАИ, и права на тулуп не имел. Был у него, однако, дружок из ГАИ, и тот пообещал за двадцать пять рублей достать списанный тулуп. «Это так говорится, что списанный, а он как новый», — объяснял нам отец Павел. Между тем тулупы становились все более популярны, чтобы не сказать модны, их партиями завозили в магазины рабочей одежды, где их можно было купить по пятьдесят, или у перекупщиков по шестьдесят, рублей. По-видимому, пронюхали про это и милиционер с гаишником, потому что дело решительно застопорилось, наступила весна, прошло лето, осень, милиционерова мать утешала довольно нагло: «Обещанного три года ждут».
Отец Павел жил в двухэтажном флигеле во дворе дома на Моховой, в пяти минутах ходьбы от родителей, в комнате, доставшейся ему после смерти бабушки. Однажды ночью флигель загорелся — от самогонной установки одного из соседей. Отец Павел спросонья схватил самое драгоценное, что у него было, — икону, Библию и молитвослов — потому что все остальное держал от греха подальше у отца с матерью, — а также шкатулку с письмами Гаркави и Смирнова-Сокольского, которые по неведомой причине держал, наоборот, у себя, накинул на рубашку пальтишко и выбежал в черную морозную ночь. Он разбудил родителей, с шутками и в лицах рассказал про пожар, выпил чашку чаю и вернулся досматривать. Домишко успел весь выгореть и стоял теперь в ледяных сталактитах вылитой на него воды, пожарники сворачивали шланг, а жильцы толпились над кучками вынесенных из дома вещей, и все, включая детей и включая самогонщика, были в роскошных белых тулупах. По инструкции, если пожар случался зимой, погорельцы бесплатно снабжались тулупами. Отец Павел бросился к бранд-майору, стал объяснять, как он выскочил из горящего дома, упоминал Смирнова-Сокольского и живущих рядом папу с мамой, но тот грубо его прервал, сказав, что уже встречал таких жучков, желающих разжиться на дармовщинку, и отказался дальше разговаривать.
И с повестью у отца Павла вышло то же. В долгие дни и вечера, проведенные в церковном домишке, он написал повесть. О крестьянине, которого жизнь топтала и топтала, а тот только встряхивался и продолжал жить, и никогда не жаловался, и даже отшучивался. Автор давал прочесть ее близким, беря с них слово, что они никому о ней не заикнутся. Он отверг предложение напечатать ее за границей не только тогда, когда это было действительно опасно, но и в начале перестройки, когда уже дома стали печатать всякое такое, еще некоторое время приглядывался. Наконец решился, но к этому времени издательства уже были забиты разоблачительной литературой, и только благодаря той же энергии, с какой добывал тулуп, он пристроил ее в провинциальный журнал, где она немедленно потонула, и никогда никто, ни он сам, больше о ней не слышал.
И так далее, и тому подобное в том же духе. Уже все кому не лень пнули сергианство и забыли о нем, и тогда он стал его обличать. Уже, кто хотел, доказали, что Лермонтов — христианский поэт, а кто не хотел — что антихристов, а другие — что поэту вообще не обязательно быть христианским и слава богу, что Лермонтов такой, какой есть, и тут отец Павел навалился на него, как говорится, на новенького за «Демона» и непозволительный тон «Юнкерской молитвы» и что он картежник, обманщик, развратник, бузотер и чуть ли не лошадиный барышник — и поспел этот разнос в аккурат к лермонтовскому юбилею. Б.Б. довольно быстро это его качество раскусил, примерил, отверг — и вернулся к ритму, куда органичнее — чтобы не сказать, единственно — отвечавшему его натуре: опережающему.
Пришло время сказать, что по натуре Б.Б. был человек авантюрный. Чем дальше, тем сильнее это в нем проявлялось, пока не стало господствующей чертой характера. На первый взгляд, такая определенность расходится с портретом человека из свойств, проявляются которые сперва неуверенно, расплывчато, а сразу затем затвердевают, то бишь омертвевают и опять-таки не являются реальными. Но авантюрность — это тоже изобретательность и деятельность на пробу, без осознания того, чем ты на самом деле распоряжаешься. Авантюра, по самому своему понятию, беспочвенна, она пролетает
Оговорюсь, что такое государство, как
Зато такое государство, как
Начать с того, что рубль стоил — в газете «Известия», а только там он раз в месяц этого и стоил — полтора доллара, а на черном рынке двадцать центов. Нет, начать все-таки с того, что рубля было девятнадцать разновидностей, от обычного, составлявшего одну сотую средней зарплаты и обменивавшегося на фунт дрянной колбасы, до мифического «золотого», который якобы и тянул на эти полтора доллара. А вместе с тем хлебниковско-крученыхо-бурлюковский «Садок судей», первое издание, стоил в букинистическом магазине — если каждый день заходить и наконец нарваться — сто рублей, а в Нью-Йорке какая-нибудь богатая библиотека или коллекционер за него давали шесть тысяч долларов. Малевичско-розановская «Взорваль» — сто рублей, а в Лондоне — три тысячи фунтов. «Фантастический кабачок» Софьи Мельниковой, тифлисское издание, — сто рублей, а в Иерусалим ушло два экземляра, и каждый за пять тысяч долларов. И так далее. «И так далее» значит, что мандельштамовский «Камень» и кузминскую «Форель» все еще можно было ухватить в Ленинграде за двадцатку, а попадая за границу, они шли по триста четыреста долларов. Если, конечно, в хорошем состоянии книжечки. И никого не надо убивать, ничего воровать, трать сто и получай на них, по курсу черного рынка, по действительному, иначе говоря, курсу, двадцать пять тысяч рублей. Единственно, что участие в черном рынке было противозаконным, но не в большей степени, чем когда ты совал продавцу лишнюю десятку за зимнюю шапку — по той простой причине, что торговали ими исключительно из-под прилавка. И риск был не больший.
Конечно, появлялись сопутствующие расходы. Экземпляр-другой еще можно было отправить с оказией, с каким-нибудь стажером-аспирантом, со случайным туристом, который привез тебе привет и свитер от знакомых из Парижа. Но контрагенту за границей, которого, между прочим, чтобы найти, еще тоже приходилось решать головоломку, ты автоматически платил комиссионные, и такие, какие он назначал, так что практичнее было завести кого-то постоянного или постоянных, кого-то из посольства, из школы при посольстве, из культурной миссии, кто регулярно ездил туда и обратно. Эти тоже брали свой процент, зато могли поторговаться с покупщиком и сбить его процент. И наконец, чтобы отлавливать не экземпляр-другой, а все попадающие в букинистическую лавку, а также имеющиеся у них на примете по частным библиотекам, надо было платить букинисту, хотя и много меньше, чем тем. Так или иначе, прибыль была несусветная, в сто, в двести раз больше затрат.
Еще выше доход приносили почтовые марки, Б.Б. сунулся и туда, но там действовала и всем распоряжалась давно налаженная, внутри официального общества филателистов сложившаяся сеть продавцов-покупателсй-перекупщиков, которая хотя функционировала до тех пор, главным образом, внутри страны, однако и за границей имела ждавших своего часа и предоставлявших верные каналы клиентов. К тому же все марки всего мира были сведены в каталоги и имели фиксированную цену, так что вся авантюра сводилась к заурядной контрабанде. Очень выгодным делом была торговля иконами, и десятка два Б.Б. удалось переправить, но икона — штука громоздкая, обращающая на себя внимание, а к тому же поставляли их профессиональные мародеры, которые грабили не только брошенные, а и действующие церкви, а заодно и старушек по деревням, и контакты с ними не только претили вкусу Б.Б., но представляли и прямую угрозу. Да и посещение церкви, какое ни редкое и пусть даже достаточно формальное, бывало на мгновения испорчено возникавшей в воображении картиной налета на этот именно храм поставщиков возглавляемого им, Б.Б., предприятия. Куда удобнее и приятнее были музыкальные инструменты.
Скрипки итальянской школы XVIII века, которые дома можно было купить за две-три тысячи рублей, за границей стоили двадцать тысяч долларов. Инструменты не уникальные, не музейные амати и гварнери, а следующие за ними, например, руджиери, купленные в Москве-Ленинграде за пять тысяч, продавались на Западе за сорок тысяч долларов, купленные за десять шли от пятидесяти и выше. Западная цена восьмисотрублевого смычка была около пяти тысяч долларов. Привар на каждую скрипку составлял десятки тысяч долларов, сотни тысяч рублей. И вывезти их из страны вовлеченный в дело иностранец мог элементарно: ввезти из-за границы, купив в магазине ширпотреба, самый дешевый инструмент, какую-нибудь колоду, объяснить на таможне, что всю жизнь музицируешь, объявить как руджиери или еще как-нибудь, потому что для таможенников тогда это было внове и они верили на слово, и через месяц уехать с тем, который получишь от Б.Б.
Зарубежные гастроли театров давали уникальные возможности вывоза-ввоза. С реквизитом можно было отправить что угодно: икону, которая должна висеть в красном углу пьесы «Гроза», все выпуски «Гиперборея» — стоять на полке в «Днях Турбиных», скрипку — для брата Андрея в «Трех сестрах», ружье, которое должно выстрелить в последнем акте у Чехова; и просто: контрабасы, флейты, геликоны, барабаны — с оркестром, жемчужные ожерелья, деревянную резьбу, портсигары с финифтью — среди муляжей. Б.Б. свел знакомство с актерами, постановщиками, художниками, часто ходил на спектакли, заодно сделался театралом.
Он ушел в дело с головой, вел таинственную жизнь, исчезал на неделю, поселял у себя в комнате неизвестно кого, сваливал в угол коробки с книжонками и брошюрками, которые выглядели макулатурой, мешки с тяжелыми досками, потрепанные футляры для скрипок, один раз принес старинное ружье, несколько раз сабли и кинжалы, один раз виолончель. Чем активнее он этим занимался, тем более усиленные меры принимал, чтобы слух о его деятельности не дошел до нас, до меня, до
Что именно деньги были главным его интересом, подтверждалось тем, что он не брезговал и продажей приходивших с Запада запрещенных книг. Незабвенные десятилетия! Книги поставлялись через эмигрантские организации, и все, что про них говорила официальная пропаганда: контрреволюционные, антисоветские, филиалы разведывательных управлений, — всё было чистая правда. Некоторые возникли сразу после Гражданской войны, другие после Второй мировой, и, что у либерально-евразийских, что у национально-черносотенных, на знаменах было написано «Свобода России!». Свобода подготавливалась, вдохновлялась и, как хотелось думать членам организаций, осуществлялась радиопередачами и книгами. Насчет радио есть сомнения, а книги этой цели добивались триумфально и празднично. Не рас-пропагандированием и контрпропагандой, на что у тех, кто посылал, был расчет, а прямыми поставками непосредственно свободы — как фактом пересылки, так и содержанием: свободы читать то, что хочешь. Шестов, Федотов, Бердяев; Набоков, Ходасевич; Поплавский, Гайто Газданов; Мандельштам, Пастернак, Цветаева; «Воздушные пути», «Новый журнал», «Грани», «Вестник РСХД». А потом и Солженицын, и Бродский наш Иосиф, и твои собственные тут сти-шата, там эссей. Всякого бездарно-ядовитого, хоть про большевиков, хоть про внутренние эмигрантские склоки, приходило достаточно, но и Орвелл безупречный, и сам Джеймс Иваныч Джойс. А собрания Гумилева и Мандельштама в светло-сером и зеленом, как полвека назад, мягком картоне, Ахматовой и Хлебникова в небеленой и песочной рогожке, каждое в двух-трех-четырех томах! Чем не библиотека! Да тот же Вячеслав Иванов, да те же Гиппиус с Мережковским чем плохо? Оба Жоржа — Адамович и Иванов. Да все истории философии и философии истории. И все это за так, за то, что ты соглашаешься эти дары принять.
Потому что, конечно, при упомянутой умопомрачительной свободе, когда за окном лютует КГБ, на книжные полки обрушивается Георгий Марков и по телевизору бушуют семнадцать серий Иванова «Вечный зов», а ты лежишь на диване, в изголовье лампа под зеленым стеклянным абажуром, читаешь и откладываешь книжку в сторону и смотришь в потолок, и — нет, не годится тебе Сергей Булгаков, и берешь с полки Бахтина о Достоевском или самого Достоевского, изданных в Москве, хотя в ней КГБ и Марков и «Вечный зов», а потом, нет, достану-ка Ремизова, нет, Павла Флоренского, изданных там, где экзистенциализм в цвету и благоухает «Хиросима, любовь моя» и журчат «Гран Бульвар» — при этаком баловстве присутствовало и некоторое количество, скажем так, несвободы. Изрядное, если честно, количество. Несвобода принимала уродливые формы: книжки надо было припрятывать даже в собственной квартире — от водопроводчика, от врача, просто от гостей, чтобы не сболтнули, «Гулаг» надо было засовывать внутрь двойной балконной двери, скрепляющейся болтами; на допросе, если тебя спрашивали, где ты читал Авторханова, о котором распространялся под хмельком в одной компании, надо было говорить, что всего-то прочел две страницы, заглядывая через плечо человеку, читавшему «Технологию власти» в троллейбусе. Потому что и на допросы вызывали, и с обыском приходили. И сажали по статье, которую когда называли 70-й: «антисоветская деятельность», а когда — 190-й: «хранение и распространение заведомо ложных, порочащих советский строй…», а в просторечии «антисоветская литература». Заболоцкий, например, не так даже полно, как в Москве, издан был в Мюнхене, — но в Мюнхене, понимаете?
И торговать этими книгами — при том что, с одной стороны, три года исправительно-трудовых лагерей за Заболоцкого, а с другой — привозят их тебе на дом перепуганные или, наоборот, рвущиеся на баррикады бельгийский славист и шведская русистка, каковых книгонош при захвате с поличным вышлют из страны со скандалом и никогда больше не впустят, и прощай их научная карьера — торговать, хоть и с немалым риском для себя, продавать зубным врачам, директорам магазинов и сумасшедшим библиоманам, которые первые, случись что, тебя продадут, а если бедным и честным учихам, так еще и хуже, и всего-то получать по тридцать, по пятьдесят рублей за книжку — в дополнение к десяткам тысяч за основной бизнес — как-то не укладывалось в негласный кодекс чести, который нам, и стало быть, ему как части этих «нас», нельзя было представить, чтобы пришло в голову нарушить.
Научная карьера делалась своим чередом, без видимых усилий. Ненадолго сблизился с его отцом зощенковед — друг и единомышленник булгаковеда, который
Диссертация была на тему обэриутов — что, кстати сказать, еще раз продемонстрировало, что человечество — пушечное мясо для сообразительной своей части. Хоть землетрясение лиссабонское, хоть всероссийский террор, хоть
«Машины с мигалками и сиренами доставили нас от Центра до правительственной дачи за двадцать пять минут, тогда как обычным образом эта дорога занимает около часа…» — и так далее. Он в одной компании, за границей, увидел Довлатова и ну, как заместитель Зощенко на земле — пристал к нему, этак развязно, анфан-терриблисто, как ему казалось,
Защита прошла прекрасно, слово «любезно» порхало с одних уст на другие: «уважаемый соискатель любезно изъявил любезное согласие предоставить в наше любезное распоряжение…», кто-то из комиссии даже сказал, что диссертация тянет на докторскую. Присутствовали отец, критик, который еще раз оправился от болезни, сослуживец матери — математик, писатель Герман, физик Понтекорво и жена композитора Глиера. Б.Б. выкатился с факультета на набережную с огромным букетом цветов, и многочисленная компания отправилась в ресторан «Астория» — почти точно разыграв сценку, которую Найман и Бродский для собственного развлечения выдумывали в избе, заносимой ночной февральской вьюгой.
Между тридцатью и тридцатью пятью годами Б.Б. интеллектуально-душевной своей форме подыскал адекватную физико-телесную. И та и другая на протяжении предыдущей его жизни никак не развивались, а установились вдруг, и сразу окончательно. Он выглядел всегда одним и тем же мальчиком — и в какой-то момент в такого же мальчика затвердел. Тело было сведено к минимуму: череп, костяк, несколько мышц там и сям, кожа — все в самом необходимом количестве. Телесность обеспечивалась гимнастикой и диетой.
Гимнастика сперва была сборная и только из восточных упражнений. Ну, йога прежде всего. На взгляд непосвященного, ноги, торчащие из подмышек, и руки из ягодиц выглядели этаким специальным, цирковым, средневековым уродством: ногами вместо рук, руками вместо ног или, если угодно, подмышками и ягодицами, поменявшимися на теле местами. Так же противоестественно укорачивалось, складываясь, тело — на локоть, на голень, вдвое, вчетверо. Попривыкнув, непосвященный начинал различать связь уродства внешнего с внутренностями, которые хотя сами по себе отнюдь не уродливы, но, представленные вовне, лишенные природного покрова, предназначенного их скрывать, шокируют так же, как уродство, — наподобие глубоководного чудища, извлеченного на берег.
Привыкание, однако, само по себе есть посвящение, гак что различал связь исковерканности тела с внутренними органами уже первично посвященный, посвященный в ту меру, в какую успел привыкнуть. Иначе говоря, тот, кто регулярно наблюдал за гимнастикой Б. Б., на ощупь проходил те первые ступени, на которые Б.Б., судя по серьезности, окутывавшей его лицо во время упражнений, и по тому, что никогда и ни с кем они им не обсуждались, становился сознательно. Итак, наблюдавший постепенно догадывался, что вывернутые мышцы, суставы и кости каким-то образом массируют, сжимают и растягивают тот или иной орган внутри, вроде того как физические нагрузки и массаж воздействуют на мускулы тех, кто занимается спортом по-западному. Со временем деформированное тело начинало выглядеть всего только функцией внутренностей, снарядом для их тренировки, самодельным и потому неуклюжим, всего только мешком, дико скроенным вокруг заднего прохода, прямой кишки, мочевого пузыря, печени, желудка, горла. Более того, задний проход, прямая кишка, мочевой пузырь, печень, желудок, горло и прочее выходили чем дальше, тем отчетливей на передний план, не фигурально, а вполне материально, и привыкавший уже больше видел их, а не едва не разрывающиеся над ними от натяжения, но все еще прикрывающие их ягодицы и подмышки. Так представлялось, повторяю, не посвященному в существо дела сознательно, не прошедшему, так сказать, инициации. Прошел ли ее Б.Б., не могу ни подтвердить, ни отрицать.
Кроме йоги привлечены были все японские методики дзюдо и джиу-джитсу, про которые, правда, есть слух, что это одно и то же и только малограмотные западные транскрипции сделали из них пару, а также китайское ушу, корейские сюндё и ссани и семь па непальского брачного танца, подсмотренных европейцами. Долгое неподвижное сидение на полу, скашивание глаз, постоянное, маленькими глотками, поливание воды и, наоборот, регулярные, по возможности, засасываемые из лохани усилием сфинктора без посторонней помощи, клизмы — это само собой разумеется. Дышание — ноздрёй, другой, обеими. Длительное, насколько можно, недышание. Потение — в сауне, в парилке, но это от случая к случаю и с сомнениями, поскольку соседство не понимающих даже экзистенциальности, не говоря уже об эссенци-альности, происходящего мужиков с вениками сводило пользу от потения к минимуму. Хождение босиком по снегу, валяние в снегу нагишом, а потом потение в жарко натопленной, с закрытыми форточками, комнате — душной, то есть способствующей недышанию. Висение — на одной руке, на двух, но вывернутых в плечевых суставах; на ноге или на обеих, охваченных у щиколоток веревкой, привязанной к ламповому. крюку нод потолком, — с равномерным раскачиванием и медленным вращением вокруг оси.
Возможно, последнее и стало поворотным пунктом в переходе к окончательной доктрине телесности и соответствующей ей новой, раз навсегда принятой системе воспитания и ухода за телом. То ли из размышлений, постижений и просто самочувствия, то ли во избежание сопутствующих неприятных явлений, например, ангин после охлаждения в снегу, или цистита после лохани, или растянутых сухожилий, а однажды и вывиха, Б.Б. пришел к убеждению, что главное, а то и единственно необходимое для организма упражнение — это продолжительное содержание (прямее было бы сказать: держание — но нет такого слова) организма в перевернутом, вверх ногами, вниз головой, положении. Органы освобождаются от неизбывного и никак иначе не снимаемого давления друг на друга, провисают в новых комбинациях, перетряхиваются, сердце качает кровь в ином техническом дизайне, мозги работают как пятки, сосуды — кто их знает — но так или иначе отдыхают, и пр., и проч. И все это достигается простым стоянием на голове: опусканием на четвереньки, на лоб, собиранием тела в комок, в позу эмбриона, медленным закидыванием таза и выпрямлением ног. Сперва у стенки, а после достаточной тренировки — где угодно. По окончании же, через, положим, полчаса, — медленное, очень медленное опускание ног, стояние эмбрионом на четвереньках и на лбу, сидение на корточках — и возвращение в состояние homo erectus, по недоразумению или недодуманности выбранное природой как основное.
Параллельно еда превратилась в питание, питание в диету. Помимо естественных для жителей России соображений о недостатке солнца и тепла появились — и вскоре стали доминировать — рассуждения об активности-пассивности микрофлоры и о
При ангине, как и при поносе, как и при простуде, мигрени, люмбаго, фурункулах, увеличении щитовидки и так далее, которые, несмотря на безупречную систему охраны здоровья, тоже, чего скрывать, случались, в ход шло лечение по доктору Залманову, сводившееся к оборачиванию в горячие простыни и прямому погружению в горячую, ужасно горячую, едва терпимую ванну. Мама и Феня оборачивали и погружали, а Б.Б. терпел — возможно, что и больше, чем терпел бы, покорно, как все, болея. В ванну полагалось сыпать сухую траву: череду, ромашку, лаванду, чистотел — для создания все той же
О фауне, в общем, разговор и не заходил. Мясо, как губка, было напитано разнообразными кровавыми ядами, да и рыба немногим лучше. Фауне разрешалось существовать только ради молока — в котором, как говорила одна старуха-латышка, давшая своей корове имя Мона Лиза, есть «фсякий траф, мор-коф, сметан и масл». Траф и моркоф, собственно, и сделались содержанием жизни Б.Б. На автомобиле «Жигули», купленном для скорейшего сообщения между квартирой на Фонтанке и дачей в Рощине, он выезжал на Кузнечный рынок, где закупал свежие овощи, пучки травы и фрукты в количествах, избыточных даже для Моны Лизы. Все это паковалось в картонные ящики из-под натуральных соков, бутылками которых были заставлены и городская, и загородная прихожие. Соки протухали, начинали бродить, но не так быстро, как гнили и сохли плоды и растения. На рынок приходилось ездить ежедневно, но это будоражило Б.Б. до какого-то чуть ли не восторга. Посещение рынка превратилось в заветное действие, в подобие священного ритуала, и, наскоро проделав с утра необходимые академические труды, а вечер оставив для деятельности приключенческо-коммерческой, он в середине дня отправлялся на торг, возбуждался от накатывавшего, похожего на банный шума, метался между рядами, нюхал, брал на язык, тер в пальцах, никогда не торговался, мед, давай мед, масло подсолнечное, только чтобы домашней выжимки, две бутылки, салат, курага, чеснок, облепиха, гранаты, базилик… В декабре, в январе, в феврале — горстями, охапками, ящиками.
Однажды летом он навестил Наймана — в Латвии, в Апшуциемсе, Найман там из года в год снимал дачу, как раз у этой самой Моны-Лизиной хозяйки. Я у него там тоже бывал, даже несколько раз, но уж об этих Апшу, Плиени и Энгуре не мое, к счастью, а все-таки его дело отчитываться. Б.Б. приехал прямо на следующий день после того как купил «Жигули», а к ним заодно и водительские права. Ездить он совершенно не умел, учился по ходу путешествия, которое по всем показаниям должно было закончиться катастрофой. Но вот доехал и по пути еще остановился на знаменитом чистотой и изобилием рижском рынке и сделал большую закупку того, что посторонним трудно было отказать себе в удовольствии называть «силосом», — первую на собственной машине, а не на такси, как приходилось делать до этого. Героизм предпринятой поездки оправдывал то, что она была предпринята без предупреждения и заставила Наймана помотаться по деревне в поисках комнаты для уставшего от дороги гостя. Везде он получил отказ и на обратном пути уже соображал, как ему с семьей ужаться, чтобы подселить к себе Б.Б., но все разрешилось самым лучшим образом: за это время Б.Б. как-то так воздействовал на хозяйку, что она на неделю сдала ему крохотный домишко, оставшийся ей после сдачи главного помещения Найману, и переехала в хлев к Моне Лизе, где у нее была каморка при входе, ровно по размеру раскладушки.
Окно Наймана выходило прямо на крыльцо домишки, которое Б.Б. стал использовать как кухонный и одновременно обеденный стол. Примерно в час ночи он выносил на него свои припасы, лист фанеры и эмалированный таз и начинал резать овощи и фрукты, шинковать траву, вылущивать зерна гранатов и орехи, мешать деревянной ложкой, подливать подсолнечное масло, покряхтывать. В полвторого таз был полон, Б.Б. деликатно гасил свет, и до полтретьего Найман, лежа в постели, только слушал и воображал, что именно подцепляет звякающая ложка или вилка; царапает она дно таза, потому что уже близко к концу, или потому что масса поглощается сперва с одного краю, или потому что регулярно разбрасывается по всей емкости, обеспечивая гомогенность; и почему так страшно клацают и скрежещут зубы и так часто и громко, иногда с воем, вырывается дыхание. Наконец питание прекращалось, но Б.Б. еще с полчаса не уходил, слышно было, как медленно поворачивается таз, как палец ездит по его поверхности, собирая масло с остатками травы, как язык и губы облизывают палец. Потом раздавались звуки, подобные бурчанию в животе, но более звучные, ясные и завершенные: целые фразы, выговариваемые утробой, благодарно заискивающий скулеж и торжествующие увертюры кишечника. Потом Б.Б. уходил внутрь, а Найман еще некоторое время — не то перед самым погружением в сон, не то сразу после — видел его прямостоящим, ждущим отрыжки прожеванной пищи для вторичного проглачивания, и улыбку Джоконды, блуждающую по его лицу, когда это, по-видимому, происходило.
Причина, по которой ужин был таким поздним, имела, скорее всего, также биофизиологическую подоплеку. Возможно, однако, что вынудил его на это и Найман, потому что в первый раз Б.Б. сел со своим тазом за стол вместе с ними, по оказалось, что, по правилам, не все отжеванное следовало глотать, а, отсосав из неизбежно остающихся во рту сгустков грубой растительной ткани последний сок, выплевывать жом, или жмых, или жев, или как он там называется. Не на стол, разумеется, а изящно в руку и уже из руки на стол, за таз. Найман запротестовал в самых решительных выражениях, так что назавтра Б.Б. явился к столу с пачкой бумажных салфеток, которые стал подносить к губам подобно больному чахоткой и с тем же выражением лица и уже завернутое в них раскладывать вокруг таза мочало. После хамского: «Да пошли вы вон с вашей выгребной ямой!» — из-за которого с Найманом сутки не разговаривала жена, хотя он упирал на то, что не сказал
Со стоянием на голове вышло два забавных конфуза. Наймановский сын младенческого возраста, увидев Б.Б. стоящим вверх ногами, вниз лицом, стал вешать ему на нос, на плоскость ноздрей, разные сумочки и веревочки, и тот с руками, сомкнутыми вокруг затылка, и не имея возможности быстро опуститься, пытался стряхнуть груз вытягиванием и искривлением губ и прочими гримасами, однако безуспешно. В другой раз на пляже к нему подбежали три бродячие собачонки и, убедившись в его неподвижности, по очереди на него пописали. Свидетелей не было, но он сам весело об этом рассказал.
Из Латвии он поехал в Эстонию, а именно в Тарту, пригласил Наймана, тот решил рискнуть. Машина была завалена куртками, штанами, тазами, кастрюлями, стоптанными башмаками и рукописями. Что лежало на переднем сиденье, перебросили назад, так что у заднего стекла оказался зимний шарф и шляпа с полями, а под ними второй экземпляр статьи «Обэриуты… (дальше не все прочитывалось, но чуть ли не — «в
Еще раз остановились на рынке. Б.Б. купил килограмм творога и миску клубники плюс обычный «силос». Выехав из Риги, километров через тридцать, на склоне холма между редких сосен устроили пикник. У Наймана были с собой бутерброды и термос с горячим чаем, от творога он отказался, несколько клубничин съел и — перешел на другую полянку, подальше от, как он говорил, «эксцессов хищного травоядного инстинкта». Он продремал около часа, пока Б.Б. покончил со всем провиантом. День был солнечный, дорога легкая и живописная. Каждые пять-десять минут Б.Б. отпивал несколько глотков воды из бутыли, стоявшей под правой рукой, и, допивая до дна, просил менять бутыль на следующую из батареи сложенных за его сиденьем. В тридцати километрах от Тарту он сказал, что, возможно, пришло время перекусить, и остановил машину в перелеске. Было тихо, пели птицы. Б.Б. опустил спинку сиденья, расстегнул ремень и откинулся. Минуты через две раздались звуки, подобные тем, что доносились с крыльца, но менее уверенные, поглуше. «Нет, — сказал он, выпрямился, застегнул ремень и поднял спинку, — не готов
Найман, окончивший технологический институт, осторожно насчет хемуса осведомился. Как он и ожидал, хемусом оказалась, грубо говоря, переваренная пища. Звуки должны были сигнализировать, на какой стадии процесс переваривания
До Тарту они заехали на хутор к эстонскому поэту, с которым Б.Б. был коротко знаком. Поэт показал им новый пруд, вырытый колхозным экскаватором зацвести рублей. У мостков росли лопухи, гигантские, японские. К мосткам степенно подплывали карпы — поэт их разводил — не для стола, однако, а как дзен-буддист. Сидеть на берегу и созерцать тусклое посверкивание их боков отрадно. Противный Найман поинтересовался, будут ли все-таки употреблены они в пищу, если припрет с продуктами. Тот сказал, что проводит в ихтио-, конкретно карпо-центричной медитации часы, дни, столетия. Найман наседал: а если с голоду в голове начнет мутиться? Поэт выказал едва заметную нервозность и, передернувшись, допустил, что ну, может быть, и да, пришлось бы расстаться с одной-другой рыбой, но не придавая этому значения. Они переночевали на хуторе и утром приехали в Тарту. В Тарту посередине города стоял «ТУ-104» и жил знаменитый ученый Мазинг. Найман пошел осматривать самолет, а Б.Б. — разговаривать с профессором.
Зачем он заставил меня думать о всем этом, вспоминать!
Смысл имеет только то, что не имеет практического смысла и уменьшается в значении ровно настолько, насколько практического смысла содержит. Например, созерцание цветочных грядок, которым наслаждался Гёте. А уже затея Гейзенберга, который его наблюдение о зависимости цвета от того, кто созерцает, и даже от его настроения, и потому на свете столько цветов, сколько созерцателей, применил для строительства атомной бомбы — которое, впрочем, тормозил как умел, — не имеет смысла ровно никакого. Или, например, стихи. Уже музыка — не то: ее
Юрий Коган, садовник у богатых людей в Вестчестере, штат Нью-Йорк, которые по очереди дают ему жить в пустующих привратницких и платят столько, чтобы хватило до следующей платы, позвонил мне, Александру Германцеву, контролеру московского метро. Он говорил полтора часа, и я полтора, и всего получилось полтора. Он говорил, например, что немцы на Эйнштейна со всеми его сногсшибательными открытиями не обратили и не обращали никакого внимания. Что один из них объяснял другому теорию относительности и сказал: вот ты едешь в вагоне, а я стою на платформе. Для меня
Кто это говорил, Юрий Коган или я, убейте меня, если помню, потому что мы говорили вместе и время было четвертый час ночи. Эйнштейн мог себе такое позволить — как Рихтер, которого выбрали в жюри и он дал премию Клиберну. Гилельс или Ойстрах не дали бы, потому что знали, что нельзя, а этот дал — раз тот лучше всех играет. А вообще, Эйнштейна нет, а есть Лермонтов. Это сказал Коган, потому что сразу после этого он сказал, что всю жизнь хотел петь арию Дон Жуана, — и мне оставалось только молчать.
«Дай ру-ку мне кра-сот-ка мы в за-мак с табой пай-дьом». Он это пропел великолепно — и смешно, потому что показал голосом, какой должен быть дурак певец, чтобы так пропеть. Что они все, во всем мире, и кто замечательный, и кто совсем бездарный, — одинаковые: бритые, здоровые мужики — ну, как кагэбэшники или там лакеи на запятках карет. «Тоска-позор — вот жалкий жрэ-эбий… мой!» Жуть? А ты попробуй написать оперу прямо на стихи Пушкина «Евгений Онегин», попробуй! Он сказал, что сколько раз ни запевал Дон Жуана, — ужас. Пробовал по-итальянски, не понимая слов, — ужас.
То есть Рубинштейну ничего понимать и не следовало, его дело было соединить Лермонтова с Моцартом. И тогда оказывается, что «миг свиданья, час разлуки» и есть теория относительности. Затягивает прекрасным баритоном: «Им в грядущем нет желанья, им прошедшего не жаль». Такое бывает — но в редчайших, в считаных случаях. Как у Лвраама в состоянии «тардима», когда Бог заключил с ним завет. Это по-еврейски. По-английски это dream, а по-русски дремота. Вот как кошка — которой ничего не надо, сидит-мурлычет. Или как, прошу прощения за неприличное слово,
Весь этот кошмар неотвязный прошлого, войны, потопы, кровища просто не приходит на ум, будущее — не интересно вот ни на столько. Живут исключительно в настоящем, миг — живут, миг — живут. Только этот миг и живут, и потому что живут, потому и этот миг существует. А единый язык, про который знал великий Иллич-Свитич, царство ему небесное, ну прасемитский, довавилонский — это язык поэзии. Да, да, просто поэзии, любой. Ахматовой, Данте, Лермонтова, дю Белле. Почему Мандельштам и написал, оттолкнувшись от Эйнштейна с его светом с косыми подошвами и молью нулей: «И за Лермонтова Михаила я отдам тебе строгий отчет: так горбатого учит могила и воздушная яма влечет».
Но в Библии, конечно, это неизмеримо могущественнее то есть вообще неизмеримо. Потому что она тем для тебя могущественнее, чем ты с ней дольше. Как греческий мальчик, который выбирал ягненка в стаде и взваливал себе на плечи. И пока превращался в юношу, тот превращался в барана. И чем крепче делались мышцы, тем крепче мозг — на уровне центров инстинктивно-интуитивных, я имею в виду. Ну, в этих самых центрах телесности. Он не штангу, не железа груду тупую носит, а живую плоть. Переваливающуюся, дергающуюся, блеющую. И становится сильнее — и становится умнее. А если так с бараном, то ты понимаешь, насколько неизмеримо мощнее с Библией, — понимаешь?!
Вот что я хочу говорить, что вспоминать, про что думать, а не про Б.Б. ползучего, если уж вы хотите всю правду обо мне знать. Я стою на контроле в метро, вереница людей проталкивается мимо меня, каждый сует мне под нос бумажку, почему он имеет право так проходить. Я не только в бумажку ни разу не посмотрел, я в лицо редко когда заглядываю. Я смотрю на кишение. Лица взволнованные, рты оскаленные, а кишение мирное, перистальтика медленная-медленная. Я смотрю на шапки: один, войдя, снял, другой, наоборот, надел, за ним тоже напялил, опять нахлобучил, следующий сдернул, сдернул, стащил с черепа — и под мышку, снял, надел. Эпилепсия шапок, эпидемия шап-комаханья, шапкопорханья. Или шарфы. Размотал, замотал, затянул, как удавку, разодрал, будто душит. Потому что предыдущий что-то сделал. А выбор-то невелик: он так, и я так; он так, а я наоборот. Каждый хочет быть как другой или не как другой, а это одно и то же. Потому что главное — никто не хочет быть собой, не знает как, не хочет знать. Не хочет знать, кто он, именно он. Это в толпе, в человечестве. А дома — как часть человечества — с той же силой, с какой не хочет этого знать, он хочет быть как вон тот — чемпион мира, звезда экрана, нобелевский лауреат. Чем не Б. Б. — с той разницей, что бедняга Б.Б. и хотел бы быть собой, да не мог.
Шло время, и постепенно-постепенно становилось все яснее, что, не являясь собой, просто потому что
Я любил с ним разговаривать, я не любил только, чтобы даты, частота и продолжительность наших встреч диктовались им. Его мнения были независимы, его наблюдения над людьми — правда, как почти у всех, над их слабостями, пороками и дурацкими сторонами, — его суждения об их поступках и словах бывали пронзительно точны. Они вызывали непосредственный смех и желание видеть так же остро, как он. «Больше нет ни элиты, ни общества, — сказал он, придя с дня рождения филолога и лингвиста, известного тем, что о нем, когда он был еще молодым человеком, с похвалой и с удовольствием говорили все: Пастернак, Ахматова, Солженицын, Бродский — и которого все, включая и остальных
Тон Б.Б. был ровный, информативный, речь легкая. Он тонко реагировал на встречные реплики и вообще был живой и умный, но вдруг начинал звонить по телефону, звонок за звонком, и все об устройстве свиданий — на завтра, на через день, на через месяц. Не смущался, что прервал так грубо ваш с ним разговор, не стеснялся твоего присутствия, не замечал твоего недовольства и даже как будто не слышал твоих призывов положить трубку, чтобы дать желающим прозвониться. Телефон был и на всю жизнь остался его пунктиком, он ничего не мог со своей телефономанией поделать. Много лет спустя я торчал полторы недели в Манчестере на одном из тех невероятных симпозиумов под названием «Мир и история», или «История и искусство», или «Искусство и наука», на которых любой может выступать на любую тему. Б.Б., конечно, в нем участвовал. В один из дней за мной заехала моя бывшая жена, англичанка, и мы на машине отправились на север навестить ее родителей. В Манчестер мы вернулись в третьем часу ночи, город был совершенно пуст, неподвижен, освещен мертвыми фонарями — и вдруг фигура Б.Б. метнулась через улицу как раз перед машиной, так что мы вынуждены были тормозить. Он не обратил на нас никакого внимания, потому что был устремлен к телефонной будке, ворвался в нее, сбросил на пол сумку с плеча, дернул молнию, выхватил записную книжку, распахнул и стал быстро и сильно нажимать кнопки. «Звонит в Голландию, — предположила моя бывшая жена, — там через неделю в Дельфте симпозиум “Наука и мир”».
Еще один парадокс, который произвела натура Б.Б., заключался в том, что он был лишен интуиции, начисто. Все, что он делал и чего добивался, он делал и добивался обостренным интеллектом. Интеллект и вообще, если он находится в состоянии готовности, то всегда в готовности сорваться с места. Ноги уже укреплены в колодках, вес переброшен на плечи, а они передают его, насколько возможно, кистям, а те большому и указательному пальцу, таз приподнят — интеллект готов метнуться вперед при любом щелчке, он примет за выстрел стартера простой хлопок в ладоши и, рванувшись, не сразу останавливается, даже и слыша команду «фальстарт!», не сразу с ней соглашается, не желает прервать начатой стремительно и безоглядно дистанции. Интуиция же топчется где-то за его спиной, позади стартовой линии: чтобы выйти на дистанцию, ей нужен разбег, нужно время для прикидки, начинать ли ее вообще, не победить ли интеллект, просто дождавшись двух его фальстартов и снятия с забега. Она не спешит, потому что в любом случае, как бы быстр и могуч он ни был, на финише она будет первой.
Б.Б. не мог что-либо предчувствовать, потому что не умел чувствовать. В общепринятом смысле слова. Он чувствовал жар и холод, физическую боль, настроение собеседника, опасность, но, как уже было сказано, не чувствовал меры. Если у него болел зуб, он не знал, достаточно ли он болит, чтобы идти к врачу. Если собеседник был к нему не расположен, он не понимал, насколько, и ждал, чтобы тот сказал: я не расположен к вам до такой степени, что не хочу больше с вами разговаривать, — а если этого не слышал, то продолжал с ним разговаривать как ни в чем не бывало и тогда, когда любой другой на его месте смотал бы удочки. А так как произнести в глаза живому человеку это трудно, то сплошь и рядом он брал в оборот людей, которые не хотели иметь с ним дела, чем доводил их нерасположенность до почти исступления. И напротив, чье-то заявление принимал как истину и приговор и мог сказать: «Вы нажили себе врага, не поздравив с днем рождения такого-то; он говорит, что никогда вам этого не простит», — хотя мы с таким-то после этого уже три раза виделись и десять раз разговаривали по телефону ровно так, как прежде. (Такое отношение к проходным репликам было, впрочем, свойственно и другим его филологическим знакомым, может быть, потому, что у них любое из слов имело равный вес с остальными, а может, поколение такое выдалось. Например, Тименчик, читавший
Опасность Б.Б. чувствовал тоже прежде всего умом, но тем же умом нельзя сказать чтобы не чувствовал одновременно и безопасность. Поймав в Москве на улице «левую» машину, он из болтовни шофера узнал, что его брат работает шофером у директора издательства «Наука», и, наскоро расспросив, имеет ли брат на директора влияние, и услышав, разумеется, что имеет, и полюбопытствовав, не может ли он
Года через три встретилась другая машина, с четырьмя одинаковыми крепышами внутри, так что для Б.Б. осталось только узкое место между двумя, располагавшимися справа и слева на заднем сиденье. Крепыши привезли его в лес за железной дорогой по другую сторону от станции Солнечное. Стащили с него рубаху, привязали к дереву, достали набор щипчиков. Потребовали денег, «налог» с торговых операций. Искололи грудь, плечи, несколько раз прижгли автомобильной зажигалкой. «Было страшно». — «А вы?» — «Я молчал». — «И они?» — «Если вкратце, то развязали и уехали, а я сел на электричку и вернулся в город». Правда, тогда еще не принято было убивать, как сейчас. Б.Б. отнесся к нападению скорее как к случайности: кто-то навел, те попробовали, не получилось — и ни в какую не соглашался принять, что это непременное условие выбранной им деятельности. Ничего подобного, у каждой вещи своя сфера, сферы входят в связь между собой, выходят из связи, и ни из чего не следует, что у каких-то сфер больше сродства друг к другу, большая продолжительность связи. «Вот кстати», — он остановил «Жигули», в которых мы ехали по заснеженной дороге, ведущей к их даче, и посветил фарами самосвалу, тащившемуся навстречу. Тот остановился, Б.Б. вышел, поговорил с водителем, вернулся. «Насчет мазута договаривался, для котла, — объяснил он. — Сейчас нет, но обещал после Нового года. Когда начнутся хищения в особо крупных масштабах».
Идиотская потеря пятисот рублей и нападение рэкетиров были первыми языками того потока заваренной им еще в юности, постоянно размешиваемой, интенсивно разогреваемой каши, который начинал уже бежать со всех конфорок, заливая и захватывая нужные в хозяйстве и иногда несравнимо более ценные, чем сама каша, вещи. Это происходило не от просчетов ума, а от просчетов, свойственных, если не необходимых, уму, который, рассчитывая на двух-, ну пусть трехходовую комбинацию, должен отбрасывать возникающие с каждым планируемым ходом осложнения, чтобы, не растрачивая на них лишних сил, целиком сосредоточиться на атаке. Рассчитывать же дальше трех ходов — полагал справедливо Б. Б. — не следует: игра примитивная и без твердых правил. Но даже если он отдал пятьсот рублей, трезво взвесив за и против в соотношении один за и девять, а хотя бы и девяносто девять, против, и даже если пять сотен, при двойном делении на коэффициент покупной цены скрипки по отношению к продажной и коэффициент валютного курса реального по отношению к официальному, не такие уж великие были для него деньги, то все равно: случившееся свидетельствовало о неблагополучии много большем, чем разовая материальная потеря, большем, чем нулевая интуиция или оголтелая тяга к афере. Это был сигнал неблагополучия, органически включенного в благополучие.
Проще говоря, это был сигнал жизни — которую чем больше под себя гнешь, тем сильней взбрыкивает, которую, в общем, не обыграешь.
С галисийскими трубадурами дело не шло не из-за на пять лет вперед составленных издательских планов, или интриг, или нехватки бумаги и типографских мощностей это бы все можно было решить несколькими телефонными звонками какому-нибудь могущественному папиному знакомому, — а из-за самих трубадуров. Нечего, в общем, было о них писать, нечем в их поэзии, всецело зависимой от старопровансальской, заниматься, и самих их как бы и не было. Не будь провансальцев, еще сошло бы. Но на фоне той реальной могучей культуры и в сравнении с двумя десятками, а на чей вкус и больше, первоклассных поэтов среди писавших на языке «ок», все эти Жил Санчес, Альфонсо Санчес и Мартин Соарес больше походили на испанских футболистов из второразрядной команды, чем на трубадуров Статью об Альфонсе X Мудром, короле Кастилии и Леона, моментально пришиб Мейлах, ибо Альфонс хотя трубадуром был далеко не первого разбора, но шел по спискам мейлаховской, старопровансальской, епархии, и с какой стати так просто его уступать? По бедности пришлось взять дон Дениса, Альфонсова внука, но он был королем Португалии, и тут на Б.Б. взъелись уже португаловеды. Невзрачность темы намекала на невзрачность фигуры, ею занимающейся, а неуспех в одной филологической брани бросал тень на успехи в других, обэриутской и достоевской.
Да и расчет на то, что можно «в случае чего» «за содействием» позвонить издательским генералам, приятелям отца, тоже имел существенный изъян: позвонить-то можно было, но в определенном смысле уже контрабандно, мошеннически. Отношения Б.Б. с отцом к тому времени были в руинах и, ограничиваясь формальным «добрый день», не снисходили до «спокойной ночи» и даже «до свиданья». Началось с того, что Ника и Фридрих эмигрировали в Америку: объявили об этом, только когда понадобилось отцово официальное «не возражаю», заверенное у нотариуса. Тут же выяснилось, что мать об их намерении знала с самого начала, то есть еще одно вероломство. Отец как раз
Осталась жена, преданная, как прежде, и, как прежде, разрывавшаяся между ним и детьми: безоговорочно поддерживала, если он подписывал письмо против
Тем не менее он им звонил и даже приходил в гости. Чаще других к секретарю Союза художников, влиятельнейшему товарищу. Семьи дружили преимущественно по дамской линии — жены были знакомы, — но и мужья чувствовали друг в друге племенное родство. У секретаря хватка была, конечно, на порядок-два сильнее, чем у отца Б.Б., его имя и для любого университета и издательства значило больше. Секретарь с женой приглашали Б.Б., которого знали с младенчества, на семейный обед. Против напрашивающихся представлений о вовлеченности фигур такого социального разбора в отношения многолюдные, о толпе окружающих их льстецов, прихлебателей и просителей, секретарь с женой жили замкнуто, никому не доверяли, друзей, в общем, не имели. У них была дочь возраста Б.Б., на которой хотели жениться те, кто внушал им подозрения, а не те, кого они намечали в зятья. В конце концов сошлись на парне из Керчи, из морской семьи: отец — боцман на танкере. Дескать, и корни не испорченные, и место свое будет знать. Спортсмен, крепкий, кровь с молоком, окончил мореходное училище, без интеллектуальных запросов, всегда чреватых неожиданными неприятностями. Вышло как по писаному: секретарь помог, направил, малый вскоре защитил диссертацию по философии, «Марксистско-ленинский подход к…», отец приезжал навещать не чаще раза в год.