Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Б.Б. и др. - Анатолий Генрихович Найман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он, кстати, присутствовал за обедом, на который пригласили Б.Б. Темы застольного разговора были спокойные. Делает ли Б. Б. по утрам гимнастику? Это дочь спросила. Надо, надо, вон какой физически, как бы сказать поточнее, неубедительный. Наука наукой, но и физическое развитие должно соответствовать — это секретарь. Вообще, очень много времени, очень, уходит на поддержание формы — это жена. Она состоит в нескольких комиссиях на общественных началах: на любом заседании необходимо быть в состоянии наилучшей боевой готовности. Вместе с регулярным массажем, бассейном и специальной гимнастикой это не меньше трех-четырех часов в день. Устаешь много, много больше, чем какая-нибудь, скажем, ткачиха, которая в середине дня сделала десятиминутную зарядку, и ей довольно… Тут домработница отозвала ее к телефону.

Жена вернулась со скорбным выражением лица, сказала, что звонил такой-то, однокашник секретаря, сказал, что у его жены рак. «Да, — проговорил печально секретарь, — у каждого человека своя беда…» Поправился: «…своя неприятность». Через пол, примерно, минуты какое-то волнение отразилось в глазах зятя. Он даже положил на стол ложку. «Как это “у каждого”?

Почему “у каждого”? Не у каждого. У одного рак, у другого совсем не обязательно». — «Точно, сынок, — вступился за него отец. — Один имеет неприятности, другой ни одной. А то “у каждого”. Я, например, никогда неприятностей не имел и иметь не собираюсь». Всем было видно, что он обижен подозрением тестя, будто беда и неприятность могут распространиться и на него; что он едва удерживается, чтобы не сказать: «Одну минуточку. Я когда на вашей дочери женился, мы так не договаривались. Диссертация — да, квартира там, машина, но о неприятностях слова не было сказано». «В нашей моряцкой черноморской крови, — сказал отец веско, — рака нет». Дескать, может, у кого-то есть, и если есть, то чем скорее карты на стол, тем лучше. Честнее…

На прощание секретарь пообещал Б.Б. «выяснить ситуацию» и по поводу трубадуров, и обэриутов. Жена шепнула, что если он так говорит, Б. Б. может быть спокоен: все сделает. «А как там у вас с отцом продвигается дело с Достоевским? — спросил секретарь. — “Ошибки Достоевского” готова книжка? Общественность такую книгу ждет, тема актуальная». Б.Б. ответил, что почти готова, по без его участия, он в конце концов предпочел, чтобы отец один писал. «А что ж так?» Б.Б. на миг, особенно после шепота хозяйки, показалось, что между ними всеми возникло общее понимание вещей и та редкая доверительность, которая нуждается в немедленной поддержке откровенностью, честностью, юмором, и он сказал: «Да ведь явишься на тот свет, как вот жена этого вашего однокашника, а Федор Михалыч приступит и начнет трясти: “Ну-ка, какие такие ошибки я допустил, скажи в глаза?” И выцедит по капле из отца кровь в загробную мацу». Тотчас поняв, что сморозил несусветное, стал объяснять, что все это исключительно в фигуральном и юмористическом смысле, выражающем метаописание самого Достоевского, но хозяева, невооруженным глазом было видно, перепугались как-то даже мистически. И не «выяснил ситуацию» секретарь ни с трубадурами, ни с обэриутами никогда.

* * *

И черт с ним. Потому что жизнь Б.Б. принимала нешуточный оборот и, как у всех перед крутой переменой, походила на вылетающий с трассы автомобиль, который, не снижая скорости, скачет по целине, а тот, кто за рулем, реактивно крутит руль и отжимает педали, инстинктом допуская, что как занесло, так и вынесет. Прощения прошу за каламбур — пришла в КГБ очередь Б.Б. Выщелачивая за год по десятку-другому содержащихся на учете, добрались до года 1983-го и перенесли его имя из плана перспективного в принятый к исполнению. И то сказать, назрело. Человека, дважды встретившегося с иностранцем, вызывали, а пятижды — могли и взять, тогда как Б. Б. звонил по домашнему телефону (!) в американское консульство (!) и на итонском английском говорил: «Приглашаю всех вновь прибывших в Ленинград стажеров и вас, господин консул, на домашний ужин, посвященный началу занятий в университете». Его антиподы, хотя бы тот же Азадовский, когда иностранцы звонили им с улицы, прерывали их на полуслове, выпаливали: «В семь вечера у Медного всадника!» — и бросали трубку. И как миленького взяли уже и Азадовского, и других подобных конспираторов, а этот, нарушая протокол, не говоря уже об этикете, вел себя, как будто не отдали жизнь за революцию тысячи, за Днепрогэс сотни тысяч и за победу над фашизмом миллионы безымянных бойцов.

Так что активизировались в Большом доме, повели Б.Б., стали непосредственно разрабатывать. И он активизировался. Что-то перепрятал, перевез от старушек к тертым молодым людям, а от них другое что-то к тем же старушкам. Издал за границей разом три статьи: «Имя назывательное в тюркских языках» (прощание с Аллой), «К постановке проблемы поэтической логики и алогичности в стихах Александра Введенского и Осипа Мандельштама» (оммаж Надежде Яковлевне) и «Соотношение европеизмов и провинциализмов в языке галисийских трубадуров» (все-таки!). Еще раз наведался в брачную контору: там были уже только нигерийки и никарагуанки, и твердая такса установлена, и инструкция «Советы вступающим в брак с иностранцами» вручалась.

Главное же, он разогнал маховик покупки-отправки-продажи-выручки до максимальных оборотов. Он носился на уже вторых по счету «Жигулях» по Ленинграду и между Ленинградом и Москвой, и черные «Волги» носились за ним круглые сутки. Он стал говорить тихим голосом: экономил силы. Найман делал вид, что не слышит, спрашивал меня при нем: «Он еще говорит или уже замолчал?» — а самого Б.Б. пилил сварливо: «Почему это вы бережете свой голос больше, чем мой слух?» Он выпивал галлоны соков, съедал бушели фруктов, баррели овощей, спал — с повязкой на глазах и затычками в ушах — по пять-шесть часов в сутки, в восемь утра и восемь вечера, где бы ни находился, на полчаса становился на голову, и звонил, звонил, звонил по телефонам. Телефоны в ответ звонили ему. Половина людей не дозванивалась, не могла пробиться, да и вообще коэффициент полезного действия не поднимался выше пятидесяти процентов, но само дело было раскручено на двести, и в целом выходило так на так. Однажды я услышал, как он зовет меня с улицы, и выглянул в окно: он наполовину высовывался из машины, извинился, что торопится, и попросил меня позвонить по такому-то номеру, просто сказать, что он едет — опаздывает, но едет. Он даже не выключил мотора. Но вдруг прибавил: «Минуточку», — перегнулся назад, порылся и вылез наружу с плоской, рисованной на картоне куклой. Поднял, чтобы мне было лучше видно, потянул за веревочку, кукла подергала ручками и ножками. Он ухмыльнулся с сомнением и крикнул мне без уверенности: «За Малевича не сойдет, а? Как вы думаете? — Еще раз вгляделся. — Харджиев говорит, Малевич несколько таких сделал».

Возрастала интенсивность — возрастали и потери. Как цирковой клоун, он набирал кучу мячиков, прижимал к груди, брал еще один, но сразу падал один из охапки, он наклонялся его поднять — падали два новых. Он оставлял записные книжки в телефонных будках. У него было четыре записных книжки, каждая объемом с том десятитомника Пушкина. В них были сотни телефонов и адресов, записанных от руки, и сотни вклеенных визитных карточек иностранцев. Он вынужден был часто звонить из будок — и потому, что так часто находился в дороге, и из соображений хоть какой-то безопасности: оба телефона, городской и дачный, прослушивались почти открыто. На нем висело по четыре сумки с множеством отделений и кармашков, он расстегивал молнии, застегивал, что-то вытаскивал, втискивал внутрь. Естественно, что что-то и забывал: записную книжку, через месяц еще одну, но первую тем временем восстановил, через полтора месяца еще одну. Он выехал из двора на Фонтанку, вернулся закрыть ворота, а сумку, которую держал на плече, потому что в ней были ключи от ворот, поставил на капот, на одну минуту, — и ее успели украсть.

В сумке был паспорт, водительские права. Он заявил о пропаже в милицию, в ГАИ, официально, но также и заплатил кому надо неофициально и через десять дней получил новенькие корочки. И тут же его обокрали на рынке: разрезали сумку, вытащили деньги и права — хоть догадался больше с собой не таскать паспорт. На этот раз он обратился непосредственно и только к уже знакомому ему коррумпированному инспектору, тот нахмурился, но до порицания и проповеди не опустился, а просто взял вдвое против первого раза и выдал новые документы. Еще через месяц позвонили из милиции и сказали, что им принесли подброшенные первым вором паспорт и права. Б.Б. их забрал и стал жить с двумя комплектами: «Очень удобно, не нервничаешь, да и свободнее себя ведешь», — объяснял он.

Наконец его арестовали, под Москвой, в конце весны. Он поехал на дачу к дочери зощенковеда. Она — как отец (а также и как мать, сделавшая карьеру на средневековом тамильском синтаксисе) — уже, в свою очередь, была кандидат филологических наук, защитившись по Вуку Караджичу. Тему выбирали всей семьей: Югославия представляла собой оптимальный вариант заграницы — не безнадежно тоскливый социалистический, но и не безнадежно недоступный капиталистический. (Тогда все умные люди — всё равно, порядочные или непорядочные — сооружали свое будущее из расчета на несокрушимость и вечность советской власти.) Дочь, действительно, успела съездить не только на славянский симпозиум в Болгарию, что было проверкой низшего разряда, но и в Югославию, что было проверкой генеральной, по которой делалось заключение, может ли человек — в дальнейшем, когда-нибудь, в принципе — попасть за границу настоящую. Никаких нареканий за поведение «там» она не получила и в данный момент оформлялась ни больше ни меньше как в Италию. Одновременно она испытывала чувство, близкое к любви, к Б.Б. и была не прочь выйти за него замуж.

Найман, также знакомый с их семьей, говорил, что это для них Ленин придумал лозунг «Учиться, учиться и учиться!». Их бог был Академия Наук, их образ жизни был членство в институте Академии Наук, их досуг и даже разврат были книги, выпускаемые издательством Академии Наук. Отец, мать и дочь думали об этом настолько одинаково, что, рассуждая на эту тему с гостями или просто в семейном кругу, могли заменять друг друга с середины любой фразы, и сумма мнений всех троих тютелька в тютельку равнялась мнению каждого. Родители отца и матери тоже были профессора-доценты, но, кажется, в областях более практических, вроде медицины или химии. Это давало право говорить об академическом миропорядке как извечном, изначально определенном, как — «и сотворил Бог Академию Наук: Академию и Наук сотворил их». А это, согласитесь, давало уже и некоторые привилегии перед другими. Например, академическую поликлинику, академический продуктовый распределитель и право на дополнительную жилплощадь. Чтобы освободить время от житейских забот для интеллектуально-духовной деятельности — которая, если без экивоков, выражается на практике именно в академической.

Найман спорил: дескать, не спорю, но хотелось бы того же и для моей тещи, которую я очень люблю… — «А… простите, в какой, так сказать, области ваша теща…?» — «А в области домашнего хозяйства… так что хотелось бы того же для нее, а также для старушек, сидящих на лавке у подъезда…» Зощенковед, улыбаясь улыбкой просвещенного барина, примирял при помощи юмора: «Ну, единственную хоть привилегию нам оставьте: гардероб для докторов наук в Ленинской библиотеке — не выстаивать же в очереди по часу». — «Гардероб беспременно, — подхватил Найман немедленно. — Я библиотек стараюсь избегать. Знаете: чтение — дело интимное. Да и библиотекари тебя ненавидят за то, что ты разрушаешь устроенный ими порядок. Но в аккурат вчера вынужден был, пошел в Ленинку. Очередь в гардероб — ваша правда — на час. А который для докторов наук — всего стоит пять человек. Ну, я дал вашему гардеробщику трешку, он меня без очереди повесил».

Б.Б. поехал к ним с благородной целью: дочь Наймана, еврейка, не-комсомолка, верующая и без репетиторов, решила поступать на филфак в университет, а дочь зощенковеда была в приемной комиссии, и Б.Б. хотел узнать, как она может в этом случае помочь. Потому что как говорил Найман — его дочь могут принять только из того немыслимого расчета, что если в Москву приедет, например, американский президент Рейган и спросит: «А могли бы вы принять в университет еврейку, не-комсомолку, верующую и без репетиторов?» — и в ответ университет торжествующе бы ее продемонстировал. Отдельно Б.Б. хотел еще узнать, не возьмет ли дочь зощенковеда, когда поедет в Италию, небольшой пакет для его друга-хлебниковеда, несколько маленьких книжонок, собственно, даже брошюрок, нужных тому для диссертации, — но это во вторую очередь. Про поступление в университет дочь зощенковеда сказала, что, по ее понятиям, дочь Наймана завернут на стадии подачи документов, но если пропустят, можно будет что-то попробовать сделать, как-то похимичить.

Когда Б.Б. вышел с дачи, оказалось, что его «Жигули» блокированы двумя «Волгами», и не успел он вникнуть в это обстоятельство, как сам оказался блокирован командой ладных парней, отличавшихся от тех, со щипчиками, прямым, хотя и неуловимым, взглядом открытого, честного, хотя и жестяного, лица. То, что было дальше, описано более или менее последовательно в романе Наймана «Поэзия и неправда». Я не понимаю, а могу и сказать: понимаю, но не оправдываю, — зачем Найману понадобилось объединить мой арест с арестом Б.Б. и еще несколькими арестами: Славинского, Суперфина, Мейлаха, Азадовского. Меня арестовали через четыре месяца после Б.Б. и вовсе не так романтически, и просидел я на четыре месяца меньше его, а он действительно, когда его вели в Шереметьеве к самолету, пытался сесть в такси, чтобы убежать. И вообще, с первых же минут, отнюдь не борясь с режимом или за права человека и уж никак не будучи диссидентом, а только по все тому же невладению инструментом человеческих — в данном случае: нечеловеческих — отношений, по атрофии душевных органов, адаптирующих душу к предлагаемым обстоятельствам, и, как следствие, по всецелому несоблюдению правил гэбэшной игры, Б.Б. задал им работу.

Начать с того, что, проведя обыски в квартире и на даче, а также по еще трем намеченным по результатам слежки адресам и наскоро тех, кто по этим адресам проживал, пугнув и испуганных допросив, КГБ получил материал не, как было запланировано, на месяцы, а на годы следствия, и не на пять-десять лет срока для обвиняемого, а на хорошую сотню. И это только на первый взгляд, да и то глупца, могло показаться удачей, подвигом и доказательством того, что в Большом доме недаром хлеб едят, а было именно что провалом и доказательством худших, пусть и клеветнических, подозрений на «перерождение в раковую опухоль» некогда отборных чекистских тканей народного организма. Поимка такой большой рыбы вела ни в коем случае не к звездочкам на погонах и орденам, а к вопросу «где вы были, пока рыба росла и, выросши, жировала?», заключающему в себе, увы, катастрофический и ответ.

Трое обысканных и допрошенных были: учительница французского, у которой Б.Б. брал уроки еще в отроческом возрасте, а сейчас прятал книги «Посева» и ИМКА-Пресс, предназначенные на продажу; специалист по русскому авангарду, в частности, публикатор и обэриутов, но и насчет купить-продать книжку, лубок, балалайку не промах; и один из тех двух «злых мальчиков», учеников Фридриха, который не эмигрировал, а занялся сложным разменом квартир и, незадолго до того въехав в пятикомнатную на Петроградской, стал одну из комнат сдавать нуждающемуся в складе Б.Б. Учительнице было под восемьдесят, брат ее уже умер, и то ли после его смерти, то ли войдя в возраст, она перестала бояться — соседей, разоблачения, ареста, жизни, всего. На большую часть вопросов следователя она отвечала трассированным мэрд и совершенно неожиданным фак-ю, по-видимому усвоенным от брата.

Авангардист, лет пятидесяти, воспитанный в лучших диссидентских традициях, поначалу вел себя, как гологрудая женщина Делакруа на баррикадах, отвечал вызывающе или вызывающе молчал, готовый умереть. Но ему дали понять, что от его ареста — увы, вполне возможного из-за содействия арестованному Б. Б. — не так пострадает он лично, как отечественная наука, искусствоведение, публикации. Тогда он свою позицию в этом свете пересмотрел и рассказал про Б.Б., чего и тот уже не помнил, и сам он был уверен, что забыл.

Фридрихов ученик принадлежал к семье, и до революции известной — в ту пору дворянским свободомыслием, и при советской власти — особым служивым глубокомыслием: дед был поэтом акмеистом, потом прозаиком-соцреалистом, отец — профессором политэкономии, а из семи детей трое пошли в писатели, один — в инструктора райкома партии по культуре, одна — в депутаты райсовета, одна — в художественные чтицы, и один, а именно наш, на телевидение, журналистом «на острые темы». Передачи его в эфир не выходили, по причине, как он объяснял, зажима', их, как он объяснял, клали на полку. Если какую и не клали, то она неожиданно оказывалась такой верноподданнической, что нельзя было поверить глазам и ушам, и полегче становилось, только когда он объяснял, что он имел в виду, на что намекал, что под чем прятал и чем ради чего поступался. Но на допросе объяснял не он, а ему, в частности, что вот по линии квартирообмена не все в порядке: вот старушку он сдал в приют для умственно отсталых, а обследование показало, что она ни в коей степени не ку-ку; и еще одну нашли мертвой во дворе через неделю после подписания нужной ему бумаги — это не говоря о многочисленных зафиксированных случаях подкупа или попыток подкупа им должностных лиц. И его арест бросил бы тень и на славное имя деда, лауреата Сталинских и Ленинских премий, и на всю известную в нашей стране семью, а тут и так скандал с тоже очень уважаемой семьей, отпрыск которой, ваш близкий друг, годами приносил нашей стране вред. И близкий друг выявленного органами Б.Б. (и преданный ученик его зятя) немедленно вывалил не только то, что знал, но и что угадывал: тайные его мысли, зреющие замыслы и психологические мотивы преступлений.

КГБ — что та группа, которая непосредственно вела дело, что ее начальство, что начальство начальства, воспринимавшее подводные вихри лишь в виде поднимающихся наверх колебаний, однако весьма чутко, — в первый же день решил весь богатейший доставшийся ему улов утопить, оставив в своем садке единственную, уже безвкусную, зато привычную бельдюгу: антисоветская пропаганда и агитация, статья семидесятая. Договорились они об этом как-то мгновенно, и не словами, а звуками, почти утробными, и еще более гримасами, адекватно передающими эти звуки. Кухня развела огонь, под бельдюгу подвели сачок, стали перед тем как вытащить, им поигрывать, но ощущая при этом легкое возбуждение, легкую взволнованность. Б.Б. внушал им бессознательное уважение: разворотом бизнеса, энергичностью, с какой его вел, бесстрашием, чтобы не сказать: безоглядностью, наконец умом, образованностью, принадлежностью к недоступному им интеллектуальному слою жизни. Какая-никакая его и его отца заметность и как-никак скандал в столь благородном семействе пошли на обертку — достойную содержимого и безотносительно привлекательную.

Привезенный в тюрьму на Шпалерную и помещенный в камеру-одиночку, хотя и рассчитанную на двоих, Б.Б. испытывал, помимо облегчения, известного всем, долго находившимся под слежкой, под давлением, то есть в изматывающем нервы процессе, — а теперь этот процесс, пусть таким образом, но все-таки разрешился, — еще и чувство передышки, причем неизмеримо более масштабной, чем следовало из конкретного сюжета. Сюжет так или иначе двигался, Б.Б. в голову не приходило сбрасывать скорость движения: напротив, теперь, лишившись возможности распыляться, тратиться на множество побочных линий, он сконцентрировал на нем все силы. Но главное-заключалось в том, что наконец-то он был свободен от необходимости оглядываться на других и приноравливать свои реакции к общепринятым. Здесь общепринятыми были реакции и свойства, столь же далекие от человеческих, что и его, — да нет, много дальше, чем его! Его, — как соки желудком, работающим независимо от организма и потребляемой пищи, производились и поглощались в нерегулируемых и неконтролируемых количествах его собственным, то есть все-таки человеческим, эго, а их — идеей, да еще и не усвоенной, а заученной наизусть. Да и идея-то была — уничтожения: иначе говоря, если называть вещи своими словами, — антиидея.

Наконец он попал в силовое поле, законы которого в такой степени противоречили естественным, что самым — а лучше сказать: единственным — естественным предметом в нем оказался он. Например, справившись у следователя, как долго будет продолжаться следствие, и услышав: «От вас зависит», — он попросил доставить ему в камеру из ленинградской Публичной библиотеки, а по межбиблиотечному фонду из Ленинки и Библиотеки иностранной литературы, книги по списку, общим счетом под сто, пишущую машинку, две пачки финской бумаги, пачку копирки, халат, теплые домашние тапки и теплый легкий плед. Ему отказали во всем, но через своих человечков пустили об этом на волю слух, и самые разные люди, начиная с того великого филолога и лингвиста, на чьем дне рождения он почувствовал разочарование в элите и обществе, рассказывали друг другу, что Б.Б. в синем шелковом халате с кистями и персидских шлепанцах с загнутыми носами коротает время за чтением Пруста в вольтеровском кресле, которое вместе с электрическим камином перевез из его кабинета на Шпалерную папин шофер.

То были декадентские дни КГБ. Кровь уже не волновала ноздри, язык и слизистая рта потеряли вкус к мясному, конвейеры мясокомбинатов давно стояли, холодильники Гулага пустовали: три-четыре сотни политических, смешно. Органы объелись сроками, новеньких стали сбрасывать в бассейн к пираньям, вгрызавшимся в мозги и гениталии. Новеньких готовили к телевизионным и газетным раскаяниям, конечно, не бог весть как изысканно, но все же изощренней, чем сразу карцер, «столыпин», этап, барак. Карцер, «столыпин», этап, барак совались под нос как альтернатива телевизору: вот и думай. Вот и подумайте, уважаемый Б.Б., ступайте обратно в камеру и крепко подумайте. А тем временем через человечков запускался слух, что Б.Б. снимается в многосерийном фильме против диссидентов. А мы и не сомневались. А мы и всегда думали, что он — их, и вот тот мне прямо говорил, и вон этот, и, говорят, от самого Бродского многие слышали. Да вы сами посудите: столько лет открыто принимать иностранцев, неизвестно на какие деньги покупать «Жигули», и прочее, и тому подобное — и чтобы не быть их\ Так не стесняться в выражениях насчет режима, при людях — это, по-вашему, не провокация? Не смешите меня.

Между тем следователь предложил Б.Б. выбрать «чистосердечное и публичное раскаяние» раз, другой — Б.Б. осведомился, каковы условия и гарантии, сказал, что взвесит, потом — что взвешивает. В общей сложности прошло уже два месяца, ему в камеру подсадили паренька проверить настроения. Паренек зашептал, что он армянин, взят как валютчик, но материала для обвинения оказалось недостаточно, а скорее всего дали кому надо сколько надо, а еще скорее и то и другое, и завтра его выпускают. Так что, если хочет, Б. Б. может передать с ним на волю письмо. Б.Б. глядел на него, разминая между пальцами оставшийся с обеда хлебный мякиш, и прикидывал, насколько ему, Б.Б., может стать хуже от такого письма, когда оно попадет к следователю. Так — семь и пять, и эдак — семь и пять, больше не дадут, а ничтожненькая вероятность, что письмо дойдет до матери, все-таки была — как с шофером, братом шофера, который возил директора издательства, а всего-то потерей полста червонцев, — и он согласился. Мелко-мелко исписал десяток блокнотных страничек: какую фразу мама должна сказать тому, какую передать этому, как ответить по телефону, если позвонят из Англии, из Штатов. Мать была единственной, кто знал о его делах столько, сколько ему нужно было, чтобы она знала: она мертвела от страха, когда он вводил ее в курс разных своих предприятий, но обожала его безгранично, еще с детства, когда он был так слаб и болезнен, а теперь остался у нее один, — и принимала все безоговорочно. И вообще, мать была у Б.Б. единственной — ни одного друга, ни одной возлюбленной. Время от времени он употреблял эти понятия, применял их к кому-то, но тоже только чтобы походить на других, тех, у кого друзья и возлюбленные были… Он отдал письмо наседке, тот отнес его куму.

С этого времени следствие покатилось рутинно, бесконечно, с наработанными и уже не работающими приемами, с ночными допросами и неделями без допросов, с карцерами и конфискацией передач из дому. Б.Б. воспринимал это как новые условия жизни, увы, крайне неприятные, однако отнюдь не его прежней жизнью вызванные, — или, если угодно, как условия новой игры, тупой и заведомо проигрышной, но требующей его участия. На допросах он отрицал вещи явные, но юридически недоказуемые, например, что присылаемых ему с Запада книг не читал, не давал и не продавал, а держал для растопки печей на даче. С тюремной пищей обращался очень лично, дифференцированно и деликатно: что нужно — приводил в состояние хемуса, что не нужно, не переваривая извергал, грубой — закалял сосочки пищеварительного тракта, нежной — обволакивал и смазывал его ткани. Восточной гимнастике отдавал теперь гораздо больше времени, гораздо дольше и чаще стоял на голове, и когда однажды в такой момент вошел дежурный по этажу офицер и рявкнул «встать», он ответил, не повышая голоса: «Я стою», — и потом объяснил объявившему карцер старшему офицеру, что в тюремном уставе не сказано, каким именно вставанием надо встречать посещающее камеру начальство.

Когда следователи пробовали пугнуть его разоблачением грандиозных, тянущих, пожалуй, что и на расстрел, спекуляций, он вину, естественно, отрицал, и можно было бы сказать: «как вся эта публика», — если бы он не отрицал так нагло. Быстро сообразив, что на суд они это не выволокут, говорил о предмете безбоязненно и вчистую отвергал юридическую правомерность относить к его деятельности само понятие вины. Да, торговля, не спекуляция, а торговля, потому что торговля это и есть купить шелк в Китае дешевле, чтобы продать в Италии дороже, и получаемая на этом прибыль более чем заслужена преодолением Великого шелкового пути, полного тягот и смертельной опасности. Но вы нарушали монополию Министерства внешней торго… Министерство имеет монополию на продажу товара, а «Взорваль» и «Фантастический кабачок», вынутые мной из предназначенной на сожжение кучи в книжном складе в Тбилиси, являться таковым никак не могут.

То, что Б.Б. думал о человечестве как о собрании содействующих или противодействующих его намерениям предметов, таких, например, как альпеншток, на который удобно опираться, взбираясь в гору, но зато неудобно везти в поезде и автобусе до подножия горы, он распространил на людей из КГБ, наконец-то без оглядок и оговорок. За стенами Большого дома человек-альпеншток имел затруднительную для Б.Б. склонность не подходить по росту, по весу, по крепости, мог, скользнув на ровном месте, и в лоб влепить. Да мог и привлечь интерес — резьбой ручки, необычной конструкцией. Да и не альпеншток он только был, а и луг, скала, ущелье, вершина, древко флага, на нее водружаемого, и пейзаж, с нее и по мере восхождения открывающийся. Здесь же его окружал набор городошных бит, предназначенных вышибать с одного-двух ударов ваньку-в-окошке. Здесь мера человеческих свойств: энергичности, сочувствия, презрительности, настойчивости, всех — была не нужна: непримени-тельны были сами свойства. Он и обращался с этим народом, как с битами.

И проверенная десятилетиями — а расширительно понимаемая, так и веками, — кагэбэшная экзистенция, несокрушимо бесчеловечная, стала разбиваться об его несокрушимую бескачественность. Команда, работавшая с ним, очень скоро впала в разочарование и, как следствие, в обычную свою неприязнь и грубость. По-канцелярски тупо, без интереса сляпано было дело и передано в суд: для всего этого не требовался Б.Б. с его нестандартным и для них недосягаемо сложным миром, редкими знаниями и острым интеллектом — сошел бы и любой другой.

Но мало того, что он сделался образцом человеческого в пространстве бесчеловечного, его арест постепенно и ни из чего не следуя, — так что даже не хотелось верить тому, что сперва только стало казаться, а потом понемногу уже лезть в глаза, — переменил освещенность пространства, в котором продолжал находиться круг людей, оставшийся без него, — все мы, если сказать честнее. Как черное и белое на недодержанном стеклянном диапозитиве под определенным углом падения света вдруг меняется местами, весь прежний порядок и содержание отношений, равно как и наполнение отдельных фигур и позиций, перешли в негатив. Да добро бы в четкий, насыщенный, чернобелый, а то тоже в недодержанный, желтовато-серый. Уже вызывали по пять человек в день свидетелей, и по манере и направленности допроса невооруженным глазом было видно, куда дело клонится. Но что вызванные, что ожидающие вызова продолжали обсуждать халат, тапочки и пишущую машинку — обсуждать, естественно, с неодобрением, фыркая, продолжая намекать на сотрудничество с органами и тем самым давая понять, как это неприемлемо для них, как непоколебимо твердо вели бы себя они.

По всему он был один из них — хорошо, опять поправлюсь: из нас, — по принадлежности к кругу академическому и кругу компанейскому, по образованности, знаниям, успеху, перспективам, по библиотеке и гардеробу, по благополучию, по квартире, даче, автомобилю, по степени самоутверждения. Если бы он был, как Гарик Суперфин, из бедной семьи, из коммуналки, с университетской, а то и школьной поры стоявший под углом к общему течению, выпадавший из либеральноинтеллектуального истеблишмента, — пожалуйста… нет, все-таки не пожалуйста, а: так и быть, иди в диссиденты. Но Б.Б. не имел никакого права так себя вести, чтобы быть арестованным, — вот что всем хотелось сказать. Это было не его личное дело, он был кирпичом в общей постройке, и теперь в ней зияла дыра, не только уродовавшая архитектуру, но и поселявшая сомнение насчет качества всех кирпичей. Тень ложилась на весь академический круг, на всю компанию, на все достижения, и библиотеки, и квартиры.

В самом конце лета под окнами наймановской латвийской дачи появился один из главных кяарик-цев (книжки «Семиотикэ» помните? эстонское-то shmeiwtikh, семинары-то те?). Он волок за руль велосипед, к багажнику была приторочена корзинка, закрытая на случай дождя полиэтиленом. Он был возбужден, Найман увел его на пляж: в доме хворали дети и шли предотъездные сборы. В корзинке находилось письмо от другого кяарикца, не менее главного, который месяц назад эмигрировал в Израиль. Час назад письмо побывало на просмотре у самого главного, который отдыхал на курорте километрах в двадцати отсюда, — для членов ордена это был не крюк. Сняли полиэтилен, вынули наплечную кожаную сумку, из нее пластиковую, из нее полотенце, развернули, там лежал конверт. Уехавший писал, что килограмм апельсинов стоит столько-то лир и столько-то агарот, килограмм мяса — столько-то, квартира — столько-то… Автобус по городу, автобус в другой город… Кинза… Джинсовый костюм… Яблоки, персики, гранаты… Лук, картофель, перец, лук сладкий, чеснок, морковь, огурцы, редька… Лир, агарот, столько-то лир, столько-то агарот… Найман вспомнил, что у него в огороде за одну неделю перезрела редиска, стала деревянной. И салат — весь ушел в стебель. И вообще, ни разу в жизни не получилось у него хорошего огорода… «Зарплата в университете пока полторы тысячи лир, но обещают заведование кафедрой», — прочитал гость. «А агарот сколько? — спросил Найман серьезно. — То есть я хотел спросить, сколько в лире агарот».

Вот это вот и повредил, и попортил им, им-нам, Б.Б.: интересную насыщенную жизнь, сложившуюся и способную перемениться, с переездами, с новыми условиями, с зарплатой, валютой. О, бесспорно, жизнь была несовершенна, а время от времени и просто нехороша, тяжела, горька, но тяжестью посильной и даже укрепляющей мышцы, горечью миндаля в именинном торте. Недовольство обстоятельствами, уровнем, режимом лишний раз утверждало, что жить надо хорошо, лучше, еще лучше, делать небесчестную карьеру, эмигрировать, если здесь не идет, завоевывать место, имя — и… и, стало быть, умирать хорошо — а как?.. Ну, достойно, после юбилея, глядя на полки книг, среди которых корешки и твоих, при враче, считающем пульс. А получалось, что возможно и как Б.Б. — в лагере. Того хуже: по самой логике выходило, что в лагере-то и достойнее, что умирать в лагере лучше. Опять Б.Б. лез в душу, опять заставлял собой заниматься, на этот раз отобрав само право выбора: заниматься или нет, — а: пришла зима, надевай, волк, шубу. Волк, понимаете? Это про нас-то: про меня, про творческую интеллигенцию, про любую светлую личность.

И еще сильнее его невзлюбили, уже с какой-то страстью, чуть ли не с яростью. А тут как раз следователь, допрашивавший по пятерке в день, умный, начитанный, с мужественной внешностью, с ухоженными руками, каждому задавал вопрос: как вы лично к нему относитесь? И пошло: с неприязнью; неприязненно; никогда не любил; всегда чуждался; едва терпел. Зощенковед, тот явился на допрос со своим отзывом на диссертацию Б.Б. и зачитал абзац о «недостатке определенности в этической позиции диссертанта относительно эстетической позиции обэриутов», попросил включить эти слова в протокол и, просматривая его перед тем как подписать, подчеркнул их волнистой чертой, а на полях вставил: «курсив наш». И, понятно, после таких признаний, искренних и объективных, в особенности же потому что людям уважаемым и с обостренным чувством собственного достоинства пришлось демонстрировать свою искренность и объективность перед пусть высокопрофессиональным и непредвзятым и явно интеллигентным, но следователем кагэбэ, они Б.Б., если говорить как на духу, в той или другой степени, в общем, возненавидели.

Под конец следствия ему всё это дали прочесть. Только четверо, сказал он мне через несколько лет, отозвались с симпатией: вы, Алла, Найман и еще один человек. Я, помнится, гнул линию князя Ливена, который, спрошенный царем о поведении арестованного Полежаева, отвечал — при том, что услышал его имя впервые: «Превосходнейшего». В характеристике, которую дала Алла, было слово «благородство». До суда его оставили в покое, и за этот месяц он написал несколько, если пользоваться его собственными словами, «этюдов в стихах и прозе». Когда он вернулся из лагеря, ему эти листочки вернули: стихи были холодные, почти ледяные, однако про чувство, понимаемое им как любовь, и потому сладковатые, — все вместе наводило на мысль об эскимо. Над каждым стояло посвящение «А.». А вот того же градуса проза оказалась точной, легкой и острой, как только что выпавший, с ясно различаемыми снежинками снег. И особенно трогал этюд, вполне академический, о куртуазном льстеце.

То есть, по сути, антикуртуазном, затрудняющем, а то и разрушающем любовь. Само слово «льстец» в романо-германском лексиконе располагалось между «хвалителем» и «лжецом». Так сказать, хвала — лгала. Одно из юридических значений «хвалы» было «плата за согласие сеньора на отчуждение ленного владения».

Владелец соглашался на потерю собственности, и за это его «хвалили». Следующей ступенью лицемерия была лесть — которая почти не скрывала, что она формальность. Лесть перетекала в ложь, ложь в прямую клевету. Ложь содержалась в лести, и обе — в хвале, каковая, тем самым, оказывалась клеветой. Льстец преследовал не правду, а ее видимость — сплетню. Его предназначение — низвести совершенную любовь на уровень чувственной, отравить высшую незаинтересованность возлюбленного ревностью, уничтожить любовную тайну доносом. Когда я и Дама поцеловались, пишет Арнаут Даниэль, она заслонила нас своим синим плащом, так что льстец не видел нас и не мог своим источающим желчь языком донести на нас. Клеветник держит влюбленных в напряжении, отдаляет куртуазную любовь от осуществления и, стало быть, работает на любовь. Как рыба не живет без воды, нет любви без клеветников — вдохновлял любовников Пейре Видаль. Хвала клевете (hvala hlevete), возносите доносчика, lauzar lauzengier!.. Этюд также был посвящен А.

Арнаут Даниэль и Пейре Видаль продолжали находиться на территории Миши Мейлаха, он один там пахал и снимал урожай и отлавливал нарушителей, но теперь Б.Б. было на это наплевать. Не круг людей и не какая-то корпорация, но все человечество вытолкнуло его из себя, выжало, и, как он теперь понимал, не потому только, что так ему было свыше на роду написано, а потому что это оно, исходя из своих обычаев и законов, определило его как выродка. Что ж, поживем отдельно: вы — со своими провансальскими трубадурами, скажем, Мейлаховыми, я — с ними же, но своими. И вообще, прощайте — ухожу на ту сторону фотографической пластинки: там, где вы — позитив, я — негатив, но если я еще где-то позитив, то негатив — вы.

И вот его привели в зал суда и в первый день нагнали туда пэтэушников совместно с ветеранами, чтобы противостояли провокациям, буде таковые учинят его дружки, и вход был по пропускам, чтобы иностранные корреспонденты не проникли. Но никто не пришел, то есть буквально ни один знакомый, ни один корреспондент, только мать, отец и Феня. Я, видите ли, слег с гриппом в постель, Найману подошел срок сдавать перевод «Семи мудрецов», у Аллы была в Баку конференция. Так что назавтра освободили уже и «публику», и дело слушалось в самой маленькой комнате, да и та выглядела пустой. Число свидетелей свели до минимума: авангардист, к этому времени прошедший весь путь от угрызений совести до крайней враждебности к Б.Б., из-за которого само текстологическое изучение обэриутов оказалось под угрозой запрета; Фридрихов ученик благородной фамилии, которому предложили место собкора ленинградского телевидения в Болгарии, и он днями должен был туда отправиться; и никому не известный коротко стриженный эстонец. Эстонец сообщил, что год назад в Таллине, на улице, около него остановился в машине Б.Б. и спросил, не может ли тот помочь ему с ночлегом, потому что в гостиницах мест нет, и тот устроил его у себя, а наутро Б.Б., уезжая, записал его телефон и оставил свой ленинградский с приглашением заезжать, каковым он не воспользовался, поскольку вскоре был арестован и приговорен к трем годам лагерей. Как гомосексуалист. Прокурор на это сказал: «У меня вопросов нет», — а когда адвокат спросил, какое отношение этот свидетель имеет к делу, эстонец ответил: «Никакого», — но с сарказмом, означавшим: «А вы как думаете?» Всех трех вызвало обвинение, свидетелей защиты попросту не нашлось.

А что, собственно, можно было сказать в защиту Б.Б.? Получал он запрещенные книги, прятал, продавал или хотя бы давал читать? Да, да и да. И на слушание являться, пусть только ради «моральной» поддержки Б. Б., даже если бы и не было у меня температуры, а у Наймана дел в издательстве, — с какой, вообще говоря, стати? Наш приход в суд демонстрировал бы — и суду, и Б.Б. — близость между нами, которой не существовало. Не вовсе безразличный, разумеется, человек, но и никак не друг, не свой. Правду сказать, чужой.

Ему дали ожидавшиеся семь и пять: семь лет лагерей и пять последующей ссылки. И уплыл: Пермская область, Чусовской район. Что называется: исчез с горизонта. Ну что ж, бывает. И, руку на сердце положа, вот уж действительно сам виноват. Целиком сам, и все ему об этом говорили, так что никто себя и упрекнуть не может. А только все равно: как-то стало — и все, кто его знал и не любил, больше или меньше это ощущали, и чем дальше, тем больше — неуютно. Всем он всю жизнь не нравился, раздражал, возмущал, все, кто знал, живо не любили его… А чего, собственно, было так не любить, чем возмущаться-то? Ну, умер человек, и не освобождение же от его эгоизма, и непрошеных телефонных звонков, и назойливых просьб, и поедания травы с оливковым маслом мы получили, а все-таки утрату, утрату. Ну, не позвонит он больше, когда ты хочешь книжку читать или болтать с кем-то другим, не попросит тебя купить и захватить с собой из Москвы в Ленинград пять пачек «геркулеса», не зажует среди ночи под окном свой салат — и что, лучше тебе, спокойнее, интереснее, веселей? Лучше тебе, что отныне вокруг только те, у которых реакции, адекватные реальности, и свойства, соразмерные твоим? Он любить не умел, просто не знал, что такое любовь, но зато не знал, и что такое нелюбовь, а теперь оставайся-ка в пространстве «минус Б.Б.», подыши-ка любовью, которая, по сути-то, всего лишь не нелюбовь, не-нелюбовь, и больше ничего. А может, и все остальные свойства и качества, человеческие, хваленые, — не-немужество, не-нещедрость, не-бездарность.

К тому же он не умер, и сожаления по поводу утраты еще можно было ему выразить, а не выражая, только чувствовать себя еще неуютней. Я взял у матери адрес и стал ему писать, первого и пятнадцатого каждого месяца, и Найман стал писать, пятого и двадцатого, и с номер десять моего и номер двенадцать Наймана наши письма до него стали доходить. Он начал отвечать нам в письмах матери, она мне звонила, я заезжал и получал, что касалось нас, уже перепечатанным ею на машинке. Теперь она занималась только им: посылки раз в два месяца, которые возвращались, потому что по правилам было раз в полгода, но она все равно посылала; каждые пять дней письмо; адвокат, апелляция, поручения от него, которые ей удавалось вычитать между строк. А еще раз в десять дней она писала Нике, от которой тем временем ушел Фридрих и которая тоже кому-то писала насчет Б.Б., звонила, сбивала комитет в его защиту.

Однажды в феврале мать мне позвонила сказать, что попала в больницу, сердечная недостаточность, и что очередное письмо от Б.Б. я могу прочесть у отца. Я пришел на Фонтанку, и вдруг в первый раз квартира показалась мне словно бы ободранной. Не только потому, что потолки немного потемнели, и стекла пора было помыть, и картина с затонувшей лодкой вылезла сверху из рамы, да и пол хорошо бы подмести (и тут я узнал, что и Феня в больнице, воспаление легких), а потому, что пахло жареной рыбой, батареи едва грели, и когда я вслед за отцом вошел в гостиную, там сидела за столом перед пишущей машинкой женщина, ни молодая ни пожилая, ни хорошенькая ни уродливая, худая, с улыбочкой на тонких губах, и как ее волосы непроизвольно ассоциировались с шампунем, а белый свитер со стиральным порошком, так и вся она — с побелкой и ремонтом, которые довели бы ее до женской кондиции. Отец, так же, как она, улыбаясь, представил ее «моя секретарша и помощница». Она застучала на машинке — как оказалось, оканчивая для меня перепечатку нашей с Найманом порции письма Б.Б.

Потом мы выпили чаю с печеньем. Отец был в игривом настроении, любезничал с ней, вовлекал в болтовню меня. Вдвоем они вышли в прихожую проводить меня, и тут, когда мы уже попрощались и я произнес проходное: «Дайте мне знать, если будут какие-то новости», — он сказал: «Я могу вам дать знать уже сейчас. Мы с женой умрем, квартиру и дачу заберет государство, а он, если выйдет живым, отправится в возрасте пятидесяти двух-трех лет к сестре, которая сейчас живет с малолетним сыном на пособие по бедности». И вдруг добавил: «Вы думаете, я советский монстр, пес, у меня нет души и я проклинаю моего сына за крах собственной жизни. И вы совершенно правы: я тот самый монстр и пес, и я ему того, что он со мной сделал, не прощу. И того, как он меня трактовал и со мной обращался, тоже. Того, что по всей квартире и по всей даче он оставлял на полу недопитые чашки с водой, которую он, видите ли, должен был постоянно хлебать для здоровья, и я на них наступал, опрокидывал, разбивал… По душа у меня, представьте себе, есть, и я готов поступиться всем, всеми оставшимися желаниями и амбициями, всем оставшимся во мне достоинством, только бы он сейчас хлюпал здесь водой и ставил чашки куда попало». Он круто развернулся и, семеня ногами, стремительно ушел в глубь квартиры.

Уже в том письме, в котором Б.Б. впервые подтверждал получение наших с Найманом писем, он передал нам привет «от племянника Б.Б.». Легкость, с которой мы разрешили путаницу первого плана, привела к невнимательности, которая породила путаницу второго. Б.Б., кроме его самого, была еще Берта Борисовна, мать моего и многих других друга Полякова, ленинградская светская львица 30-40-х годов, в наше время ежевечерне садившаяся на час-другой к роскошному трюмо, чтобы, как она каждый раз приговаривала, «привести себя в порядок» — перед игрой в карты, назначавшейся то у одних, то у других знаменитых стариков и старух. Она зарабатывала, и неплохо, изготовлением абажуров из вощеной бумаги, и несколько раз мы с Поляковым в полночь бежали по Невскому на Московский вокзал с ее метровым или полутораметровым в диаметре, похожим на гигантский не то тюрбан, не то корону, абажуром, чтобы успеть к «Красной стреле», где его ждал столичный заказчик. У Полякова был племянник лет шестнадцати, к нам, старшим, тянувшийся, и Поляков использовал его для разных мелких услуг — в частности, старался на него переложить доставку абажуров. Естественно, он нам с Найманом и запомнился как «племянник», мы решили, что и его повязали — почему-то сошлись на том, что по валютной линии: была в нем этакая предприимчивость, — и передали привет обратно, сострадательный и нежный. Но племянник был Берты, Лев, — это выяснилось позже, когда по «Свободе» передавали имена политзаключенных. Тот самый, в доме которого впоследствии, под холодную водку и малосольного лосося, экономист желал отправить меня в платоновскую ссылку для поэтов.

В том, что перепечатала для меня «секретарша и помощница», Б.Б. писал, что просит прощения у Славинского, — чтобы я ему передал… Славинский эмигрировал в Англию и, когда уезжал, оставил свою переписку у первой жены, а Б.Б. наседал на него, чтобы он отдал ему, потому, дескать, что он, Б.Б., — историограф нашего поколения. Наседал, как всегда, без удержу, канюча и требуя даже тогда, когда из соображений тактики умнее было бы сделать перерыв. Наконец Славинский, к тому времени уже обогащенный опытом и характерной выразительностью зоны, послал его на три, четыре и пять букв, отчего потом раскаивался. Теперь Б.Б. писал, что понял, что был не прав; что как хорошо, что Славинский на его «просьбу» не согласился; и что, вообще, оттуда, где он находится, невозможно придать значение, сколько-нибудь сопоставимое с тем, которое придается там, откуда он изъят, ни литературе, ни истории, ни, тем более, поколению. Что они разговаривали об этом с «племянником» и оба пришли к убеждению, что есть зона воли и зона зоны и зона того света, и, как сказал Авраам богачу, «между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят». Более того, «племянник» уверен, что побывавший в зоне зоны получает тайное знание о тех, кому предстоит там побывать, точно так же, как умерший знает, кому предстоит попасть в его зону того света, И в таком случае Славинский поступил совершенно правильно, не отдав переписки ему, Б.Б., поскольку увидел на нем знак приближающейся посадки.

Я позвонил Найману в Москву, сказал, что мать Б.Б. в больнице и Феня; он сказал, что приедет. Мать лежала в академической, это на Выборгской, но ближе к окраине города. Пока туда ехали, Найман рассказал, как однажды Б.Б. попросил проводить его на аэродром. В очередном путешествии по Азии он подхватил желтуху, попал в больницу, и полгода после выписки ему запрещено было поднимать тяжести. Он летел домой через Москву и, несмотря на слабость, диету и полупостельный режим, не мог просто пересесть с ташкентского самолета на ленинградский, а сделал на несколько дней остановку, чтобы подтолкнуть уже запущенные издательские дела, устроить новые, повидать Харджиева и двух-трех старушек, а также, по-видимому, еще кого-то, о ком Найману не сообщал. Ко времени, к которому он условился по пути на аэродром заехать за Найманом, он опоздал, Найман глядел на него, как кобра, на Ленинградке они попали в пробку, и когда приехали в Шереметьево, самолет уже выруливал на взлет. Б.Б. показал справку из больницы и попросил задержать рейс, пока он не сядет. Он говорил тихим голосом и спокойным тоном человека, предлагающего дать ему место подальше от окна, чтобы не дуло. Очередным магическим образом это подействовало на контролершу, она связалась с пилотом, самолет остановился. К самолету поехал трап, к Б.Б. автобус. Контролерша велела открыть чемоданы — это было время первых угонов. Найман поволок чемоданы на стол, Б.Б. откинул крышку первого и, хмыкнув, проговорил — не то Найману, не то себе под нос: «Пикантно». Контролерша запустила руки под лежавшее сверху белье и рубашки и вытащила из-под них горсть камней. И пистолет. Б.Б. до такой степени не обратил на него внимания, его лицо так убедительно выражало, что ничего, на что следовало бы обратить внимание, не происходит, что контролерша, видимо, решила, что ей померещилось, и со словами «достаточно, закрывайте» опустила все обратно в чемодан. Б.Б. застегнул молнию, пробормотал Найману: «Не настоящий, стартовый; на всякий случай», — и тот потащил чемоданы в автобус. Б.Б. улетел. Найману пришло в голову, что Б. Б. со своим пистолетом заставит пилота посадить самолет в Рощине вблизи от дачи.

«И что? — кончил Найман рассказ. — И кто теперь возит с собой пугач “на всякий случай”? Возят тезисы докладов в двух экземплярах. Кто ездит в Азию? Ездят на конференцию в Резекне Резекненского уезда. Тоска! И чем я таким замечательным был занят, чтобы так стервенеть на Б. Б. за то, что он меня отвлекает да еще заставляет таскать его тяжеленные камни? И сейчас — что я такое замечательное делаю вместо того, чтобы их таскать? Тоска, тоска. И ты видишь, его нет — и на него меньше человечество нами, нашими стишками и мыслишками интересуется. А “на него меньше” — это не на количество счет, а на существо. Так интересны, как ему, — так вещественно и житейски, обиходно, привычно — никому мы не интересны. И точно: нет его, и вся наша литература, история, поколение — не то чтобы их совсем нет, но ведь, согласись, подвяли, приуныли. И на кой мне переписка Славинского! Сентиментальный мусор. У Б.Б. не было собственных свойств, но потому не было и сентиментальности. Сентиментальность — камуфляж бесчеловечности. Он этим не занимался, и при нем мы все были милые, а он при нас — чудовище. А теперь мы — видел публикации этого самого диссидента-то, обэриутоведа, честнейшего малого-то, который все, что Б.Б. собрано и написано, просто перепечатал под своим именем, а о нем ни звука — потому что “оттуда к нам не переходят”, видел? вот это мы без него и есть. А если мысль до конца доводить, то мы без него, вообще-то, где? Те мы, которые при нем были такие симпатичные.

А? Без Б.Б., я имею в виду. Без бебе — бобо, без биби — бубу. Я имею в виду его машину — и этот автобус для перевозки божьих тварей, в котором мы сейчас трясемся. Без бебе мы — идыр, ипыр, ипроч, ипроч, ихыр, имыр, иму».

Больница отдавала египетской архитектурой. Не теми усеченными призмами и конусами, которые восторжествовали на Западе начиная с 70-х, у нас с 90-х, а глухотой доморощенных геометрических форм, недотягивающих до завершенности геометрических фигур, тяжестью стен, никак не переходящих в плоскость, углами, под которыми они пересекались между собой и с ними пересекались многоярусные крыши, гирляндами окошек, выглядевшими ненужным нарушением стиля этих недопирамид. Едва ли здесь можно было выздоравливать, но и умирать — едва ли. У матери Б.Б. была отдельная палата, она встретила нас, полулежа на постели, однако аккуратно причесанная, и сразу заговорила: «Когда меня сюда увозили, я сказала мужу про чашки. Ну и что, что чашки стояли на полу и везде. Что, тебе лучше сейчас, что они в буфете?.. А вы слышали, та датчанка, бывшая невеста, она мне пишет, она организовала комитет в его защиту, и ни одного к нему упрека… А помните, как вы оба приезжали к нам, когда Мироша Павлов ухаживал за Никой? — она улыбнулась, но буквально на миг. — Я вообще не понимаю, может быть, вы мне объясните, ну почему судьба обоих моих детей сложилась настолько против ожиданий. Скажите честно, вы могли когда-нибудь предположить, что Ника будет жить на пособие по бедности на другом конце земли, а он — в концентрационном лагере в Сибири? Разве это было написано у них на роду? Мама Мироши Павлова — декан, борец за мир — и сам он физик-атомщик. Отец Паши — конферансье, мама — балетная, и сам он священнослужитель.

Да кого ни возьми. — Она запнулась. — Ну, вы, так сказать… поэты. Так ведь это же не противоестественно, что у инженера может быть сын поэт. Но откуда могут взяться в благополучнейшей профессорской семье дочь — бездомная нищая, а сын — арестант!»

Найман взял ее за руку. «Пожалуй что потому, — сказал он, — что они хотели быть не физиком-атомщиком и не батюшкой. Она хотела быть Никой, он… — Найман замялся, как она только что, но, справившись, произнес честно: — Б.Б. Особенно он, который был не в ладах с человеческими свойствами и потому не мог быть как другие, а только Б.Б. И в этом смысле — уж поверьте, я не жонглирую сейчас понятиями и уж никак не занимаюсь ободрением — оба они, как это для вас ни неприемлемо и ни больно, пожалуй что поэты. Не в нынешнем духе, а в духе Вийона, нищего и каторжника, хотя…» — «Ну, это через край, — перебила она, и на этот раз ее улыбка была искусственно-вежливой. — Звучит как чересчур поучительная мораль в конце слишком жестокой басни». — «И сентиментально, — прибавили, — чересчур, чересчур». — «…хотя, — Найман поцеловал ее в щеку и закончил прерванную фразу, — матери Вийона не легче от того, что сын поэт». (По мне, приторно — но, может быть, потому что я так не умею.)

От нее мы поехали в Куйбышевскую, к Фене. «Все-таки приторно», сказали. «А и иначе не умею, — отозвался он. — Ничего, ничего, вот посадят меня, будешь вспоминать: ах, как замечательно он тогда говорил, как замечательно сентиментально, как замечательно приторно!» Феня лежала в коридоре, у нее был жар. «Вроде помираю, — сказала она, — а может, еще и нет. Это уж как в книге у шишиги написано. Может, Паша-то, поп ваш, придет проведать, а? А чего про других ваших слыхать? Илья, половина зверья, значит, отошел, царство ему небесное. А Мироша, жених наш, к кому сейчас женихается? А Ося чего, все кричит? — Тут она понизила голос. — А чего Алка? Замужем или как была? Ой, как она его шпыняла, что молоко разливал. А мне подтереть было — полсекунды. И рубашку ему, Феня, не зашивайте. А чего мне еще-то делать? Вы мне скажите, какое у вас чувство, выпустят его живым или нет?» — «Должны», — сказал Найман. «И чего с ним тогда будет — без папаши-мамаши, без меня?» — «Это всё в книге у шишиги». Она помолчала, потом засмеялась беззубым ртом: «Вы пойдите-ка вон в конец коридора к окну, прочтите, что там написано».

Окно выходило на двор, заваленный всякой дрянью, жестяными кожухами, ржавыми ваннами. От следующего двора его отделял серый дощатый забор с черными потеками от моросящего дождя. Поперек забора синей краской буквами вкривь и вкось было написано: «Красотуля, с добрым утром!» Для кого-то, кто лежал в больнице и вышел или еще продолжает лежать.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Голос в телефоне сказал: «Германцев, ну, это я», — и я узнал Б.Б. Звонок телефона и трубка в моей руке случились в первый раз за три года семь месяцев и двенадцать дней. Зима была — и прошла. Три зимы, пусть так, — и я забыл о них. Первой вообще не было, пришлась на следствие, ни холода, ни пурги я не переносил, зато, правда, и самой зимы, зимы как таковой, в смысле «сколько зим, сколько лет!», метафизической, и в этом качестве столь же привлекательной, что и лето, тоже. Вторая была первой в зоне, в Перми, в Копальпе, все новое и на новенького, со всем надо знакомиться, узнавать и усваивать, а это — что зимой, что не зимой, то есть и она — как зима — не в счет. Холодно и темно, так ведь на то и зона. Третья была настоящая: тяжелая, неизбывная, смертная. И за ней должна была быть как минимум еще одна, и еще одна, и еще шестая, и седьмая, и потом пять ссылочных, то есть без конца. Но третья оказалась последней, Горбачев выпустил, или, как ему удобнее было это назвать, помиловал, так что зима была — и прошла. Свелась к песне узника, которую я перевел чуть ли не в девятнадцать лет по тому случаю, что в руки попала антология испанской поэзии: темница, решетка, за ней голубое небо, и птичка прилетает на карниз и одну минуту поет. XVI век, анонимный автор, автор, стало быть, неизвестен.

Поэтому отвечать я не захотел. Даже звука не промычал. Он тоже помолчал, молчал долго, потом проговорил: «Почти всё позади. Я имею в виду, у меня. 14 почти всё — еще впереди. А у вас?» Я сказал: «Да, да. Звоните», — и повесил трубку. Через месяц или через три — время тогда шло не по календарю, а как хотело, — набрал его номер, он отозвался «алло» — с немыслимо искусственной интонацией то ли сумасшедшего на таблетках, то ли театральной, но и театра такого нет: «Ааалльоу», я спросил: «Как вы?» — и тут уже би не ответил, только жевал что-то, потом сказал «да», через минуту «нет»; потом «вероятно»; «кому как»; «однако». Раздались короткие гудки, я подумал, что «однако» — оговорка, что он хотел сказать «пока».

Я ему звонить не собирался, само вышло. Некому было звонить, ни по делам, которых ни одно меня на воле не ждало, ни тем более просто так, потому что так — просто не бывает. Из зоны я Найману несколько раз писал чересчур возвышенно, до выспренности. Там можно так писать, да и, честно говоря, там иначе писать — труднее. Все обострено, все «в последний раз», все сосредоточено в том единственном, кому пишешь. А я по нему и скучал, по всему, что мы друг другу за жизнь наговорили, и в сто раз сильнее, почти болезненно, по всему, чего недоговорили. Ну и, конечно, благодарность, за то, что от него письма приходили. Я и с вокзала прямо к нему, как был, в бушлате притащился. Через несколько дней на том же подъеме привез ему свои старые дневнички — и вдогонку еще одно письмо накатал, совсем уже шиллеровское.

А потом вдруг, в одно какое-то мгновение, увидел ясно, каково это здесь. Здесь, в другом, в совершенно другом ряду вещей. Там главное — так или не так? Если так, то это уже не соображение, а идея, то есть идея чистая, и чистая идеально, и тогда абсолютно все равно — возвышенная она, выспренняя, чересчур, не чересчур. В общем, там бушлат — всё, а здесь — хорошо если собаке подстилка. Или: там в бушлате — это ты, а здесь захочешь надеть — претенциозно. Потому что что там — так, здесь — просто так, а ведь так — просто не бывает. И в эту же минуту опротивел я себе, что не почувствовал, не сообразил этого там, и на Наймана озлился, что из-за него и перед ним, считая по-здешнему, этак расхристался. Звонить ему перестал, не мог, а никого больше и не было, да и никто был не нужен. Б.Б. же — меньше всех. И до — он, и после, и даже лагеря без него не вспомнишь: я в 36-м, а он уже тут как тут — в 35-м, в нашем же в Чусовском раздолье. Забыл бы его навеки и перекрестился — слава тебе господи! Но с утра садился я перед окном и уставлялся в него, снег во дворе грязный, лед черный. Однажды усмехнулся: в ушах раздалось, как хрустит тамошний кристальный. А ведь и Б.Б. по нему, пермскому, топал — как будто в глазах мелькнуло. Сидел же я: щекой на кулаке правой руки, локоть на подоконнике, а другая, оказывается, на телефоне лежала — и набрал его номер.

Немножко Б.Б., конечно, прикидывался, когда произносил слова невпопад и как будто наугад не то в трансе, не то в параличе, но, как позднее выяснилось, только немножко. У него в те дни умирал отец, и эта явственно и неодолимо надвигавшаяся смерть, не пробуждая особых, не знакомых ему прежде эмоций, вызвала в нем сокрушительный взрыв, неудержимый обвал мыслей, сметающих всю конструкцию установившихся за предыдущую жизнь представлений о мире, о целях, о деятельности, хотя зацепивших конкретно каждое из представлений лишь по касательной. Отец лежал в той же пирамидоподобной академической больнице на Выборгской стороне, где прежде мать, но все — и он в первую очередь — знали, что дело идет не о лечении, какие бы чародеи фараоновы за него ни брались, и даже не о госпитальной тишине и покое, а о привыкании к палате — отдельной, просторной, угрюмой — как к гробнице и сени смертной. Знание это никаким боком не касалось трагедии и прозрения толстовского Ивана Ильича, а принималось безотчетно, как прогноз погоды по радио.

Предынфарктное состояние началось, по-видимому, еще в Москве, но он настоял, чтобы перевезли в Ленинград, самолетом, и с аэродрома, не заезжая уже домой, отправился, как почему-то захотелось ему сказать, в «санитарной карете», сюда, на Мориса Тореза, а может, Пальмиро Тольятти, к стеклянным трубочкам, шприцам и резиновым шлангам. Здесь кардиограмма то показывала инфаркт, то не показывала, но и так все было ясно. Прибыл он в больницу по-прежнему как лицо важное, почти высшего академического ранга, и жена, ежедневно к полудню приезжавшая и в восемь вечера оставлявшая его на сиделку, которой специально платила, даже добилась того, чтобы от «почти» избавиться, но вскоре он уже не хорохорился. Не шутил, как в первый день с урологом: «На всякого мудреца довольно простаты», и с медсестрой, что хотел бы с той же легкостью попадать в столицу Австрии, как ее игла в его вену.

Б.Б. приезжал два-три раза в неделю, открывал пошире или, наоборот, прикрывал окно, спрашивал, что нужно — подать, помочь, и если что-то было нужно, звонил и являвшейся на вызов дежурной передавал просьбу отца как приказание. На третий, на пятый раз отец стал отвечать, что все в порядке, не нужно ничего, тогда Б.Б. садился на стул, доставал из сумки книгу и начинал читать, а чаще большой блокнот и писал кому-то письмо. Когда он уходил, в коридоре его каждый раз поджидал больной, старик из соседней палаты. Как выяснилось — трубач из ресторана Дома ученых, почему и попал в «академическую». Он выздоравливал после инсульта — от бесконечного дутья в духовой инструмент лопнул сосуд; приволакивал ногу, но речь была ясная. В первый день подошел к Б.Б., когда тот в вестибюле снимал больничные шлепанцы. Сказал, что знает, кто он такой, знает отца. Что самого его готовят к выписке, но он когда-то перевел квартиру на сына, а тот теперь его прогнал, и, следовательно, путь ему только в дом престарелых. И он очень просит, он умоляет Б.Б. не сдавать его туда.

Б.Б. сказал «да, да, непременно». В следующий раз тот жарким шепотом стал убеждать, чтобы Б.Б. не боялся: что он богат, ибо точно знает местонахождение подлинной моцартовской флейты и добудет ее «в три хода». Б.Б. скользил по нему невнимательным взглядом, а тот впивался в Б.Б. глазами, полными нежности и доверия. Он уверял, что флейта бесценна, что кузина императора, которая без памяти любила Моцарта, тайно заказала ее в Амстердаме, якобы серебряную в позолоте; но в конце войны он, трубач, попал в Лейпциг, в три хода вышел на одного ресторанного тапера, и тот поклялся ему, что флейта пропилена у раструба насквозь и нигде нет серебра, сплошное золото. Раз от разу в его глазах появлялось все больше нежности, все больше лжи и все больше боли.

Однажды отец улыбнулся жалкой улыбкой волка, попавшего вместо овчарни на псарню, и сказал, что хочет, чтобы Б.Б. знал, почему он заболел. Что когда Б.Б. вернулся из лагеря, он, отец, тотчас почувствовал себя свободным ото всех в жизни обязательств, не только отцовских, а и супружеских, которые давно свелись к чисто внешней, без усилий дававшейся ему доброжелательности и привычной уважительности к матери Б.Б.; и профессиональных, требующих минимального труда; и бытовых, под которыми он имеет в виду пользование спальней, уборной и услугами домработницы Фени. Как это получилось, он, как последовательно объяснить, не знал, но Б.Б. выпустили — против несокрушимой уверенности, что этого не может быть, против всех расчетов и практических мер по сохранению имущества, и это перевернуло не только логику этой уверенности, эти расчеты и меры, но и вообще логику как таковую. Он поехал в Москву и на имя той своей помощницы и секретарши, которая во время длительной болезни и длительного выздоровления матери занималась его делами и хозяйством, а заодно и перепиской с Б.Б., купил маленькую кооперативную квартиру.

На новоселье она пригласила нескольких подруг, чтобы ему покрасоваться и понежиться «под сенью девушек в цвету», как он называл свой невинный флирт, состоявший из все того же остроумия, проникновенно подчеркиваемого спонтанным возлаганием руки на плечо или кисть собеседницы. Цветущим яблоням было сорок и за, но одна вызвала в нем живейший интерес. Хозяйка предупредила, что она дочь героя Гражданской войны, не то Щорса, не то Буденного. У нее были свободные манеры и миловидность, близкая к красоте, свойственная целой породе, произошедшей от брака казачьих командиров и волооких евреек из местечек, через которые в войну на рысях и шагом шла революционная кавалерия. На прямой вопрос отца Б.Б., чья же она все-таки дочь, девушка сказала, что сама не знает, но надеется, что не Щорса, ибо Щорс — это аббревиатура «щастье организованных рабочих и сельчан», и черт с ним. Стало быть, Буденная, убежденно сказал отец. Она ответила, что скорее «может быть», чем «стало».

Странное возбуждение испытывал он. Огромные карикатурные усы полководца, закрепленные советским изобразительным каноном, едкий дух пота, лошадиного, а еще сильнее собственного, солдатского, которым шибало даже от его казенного портрета, вывешиваемого на праздник, были преображены в нежный овал лица, чистую кожу, припухлый рот — элементарным грамматическим переводом прилагательного из мужского рода в женский, обольстительно капитулирующим окончанием «-ая» заместо тупого насильнического «-ый». Буденная — пробужденная вешним утром, ветерок играет прозрачной занавеской; и Буденный — придаток конский, весь встрепанный, сам не спит и никому не дает, хрен буденый. Но в то же время она, эта хрупкая птица и ангел, была не только его невытаптываемым, жестокожильным, репьёвым семенем, а и самой «конной Буденной», легендарной, тысячеголовой и безликой. Даже только смотреть на нее как на женщину, только прикасаться к ее плечу якобы в порыве запростецко-сти, якобы ради убедительности речи, электризовало нервы уколами, исходившими от смертельного и похотливого заряда той человекообразной кентавроподобной лавы.

Буденная, или Щорс, или Котовская, или Ворошилова, пусть хоть их троюродное племя, он пригласил ее в ресторан. Уже новоселье, сказал Б.Б. отец, было ошибкой. В его возрасте бывает только одно новоселье. Сама мысль о чем-то новом в конце жизни позорна. Он опять улыбнулся, той же невыносимой улыбкой — на что ни одна мышца в лице Б.Б. не двинулась, ни рот, ни глазное веко, ни глазное яблоко. В ресторане дочь полка выпила семьсот грамм коньяку: бутылку и еще двухсотграммовый графин. Разговор между тем бежал живой и управляемый, и отец отгонял от себя естественно набегавшую настороженность и тревогу. Но когда вышли на улицу, а улица была Горького, потому что ресторан был ВТО, она неожиданно сорвала с его головы фетровую шляпу и с силой пустила по ветру, по проезжей части вниз, в сторону телеграфа. Он побежал вслед, но какой-то подросток выскочил с тротуара и пнул шляпу к середине, где отец потерял ее из виду между или под колесами машин. Ночь была холодная, дождливая, даму он, вернувшись, не нашел. За пять минут, пока ловил такси, успел простудиться, но главное, он почувствовал, как в те несколько мгновений, когда махал руками, пытаясь помешать ей швырнуть шляпу, и делал первые семенящие шажки, чтобы догнать, сердце в груди вздулось и опало, и еще раз, и он сразу понял, что это такое.

Его смерть позорна, сказал он, позорна, позорна. И греховна — потому что хотя у евреев был (кривая ухмылка: «…и наверное сохранился») институт блудниц, но царь Давид, состарившись, спал, греясь от юной девушки, просто грелся, засыпая, ее теплом, а не приглашал блудницу, хотя бы и ритуальную. А он умирает постыдной смертью, потому что кто-то в Талмуде объясняет, что постыдная смерть — это подавиться куском мяса, не обязательно даже свинины, ну так вот он в ресторане ВТО не подавился только для того, чтобы захлебнуться куском собственного сердца, когда он сам заставил бесстыжую женщину выставить его шутом и выставить его срам — обнаженную плешь.

С молодости он прекрасно знал, что у него репутация злого, а иногда и подлого человека. И репутация, он пожевал губами, не дутая. И ему на нее плевать. Он знал, что делает злые, а пожалуй, и подлые вещи, но это не был грех, это была жизнь, а не грех. Жизнь полна злых и подлых вещей в той же мере, как добрых и высоких, и ему ни разу не встречались люди, жившие выше его, он имеет в виду свою идею, которую он довел до религиозной чистоты. Но теперь, через призму своей постыдной, полномерно греховной и нелепой смерти, он и жизнь свою видит исключительно такой: порочной, нелепой и позорной. Его идея — работы ради тайного приумножения славы святого парода, не отчуждаемого ни от одного из своих членов, — оказалась никак не религиозной и вообще не идеей, если он с такой легкостью и желанием мог ее одним разом изгадить. Да и, как он с этой койки в это темнеющее окно видит, нет такой на свете идеи, самой потрясающей, которой можно было бы компенсировать такую потрясающую, такую сокрушительную вещь, как зло и подлость. Во всяком случае, произведенные им.

«И последнее. На нас — на меня и на тебя — не действуют ни слова, ни обстоятельства. Есть только твое — или мое — желание и нежелание, так? Они у нас с тобой расходятся. Но есть нечто из области, в практическом употреблении не существующей и абсолютно бессильной. Как ни смешно — отцовское благословение. Аб абсурдо именно к нему прибегаю. Квартира и дача сейчас идеальный объект для аферы, и даже контур ее без труда просматривается. Не благословляю». После более чем минутного молчания сказал: «Спроси почему». Б.Б. не пошевелился. «По соображениям моральным и сентиментальным. Теперь иди».

Через неделю он во сне умер. Трубача выписали, Б.Б. разрешил ему поселиться в городской квартире, в комнате Ники.

Б.Б. ездил улаживал похоронные дела, в загс, на кладбище, в морг, и все время думал, что смерть, если честно, смешная вещь. Похороны откладывались, советское консульство в Нью-Йорке тянуло с визой Нике, он звонил туда, говорил намеренно на своем викторианском английском: дочь усопшего, достопочтенный профессор, моя единокровная сестра — и никак не мог с этого думанья про шутовство смерти слезть. С отвлеченной точки зрения — положим, марсианина, который не имеет ни в чем земном личного интереса, — умирание и окончательная смерть исключительно смешны, особенно у человека. Не в вийоновском, с прищуром поучительности, мрачновато-глумливом рассматривании желчи, пены и пота у агонизирующих или плясок и загара у висельников, а по возможности непосредственное, непредвзятое, объективное, как в театре, наблюдение. Нис того ни с сего человек решительно меняет внешность, и всегда невыгодно для себя: теряет отделывавшуюся десятилетиями форму, приобретавшийся рост, краски. Никакому клоуну не придумать под таким неожиданным углом скривиться, так паяснически согнуться, так потешно облысеть, выплюнуть все зубы, так искусно пожелтеть, побелеть. Начать гримасничать, разевать рот, дико махать руками, рвать на груди рубаху, дергаться, хрипеть, пускать пузыри.

У могилы Б.Б. глядел на загримированную мертвую голову, чувствуя по ее поводу то же, что по поводу валика глины, с трех сторон окружавшего яму. Он испытывал волнение, близкое к боли, из-за того что плакала мать и такой горестный вид был у державшей ее и его под руки сестры, и тоска и печаль, хотя и не дававшиеся ему, изображались, как он видел, на лицах у всех остальных. И еще из-за того, что отца, который всегда был, больше не было. Давно уже он не имел для него никакого реального значения, но все-таки в пустое место не превращался. А теперь пустота, следовательно, потеря. Потеря и… надо будет потом додумать, что и.

Но то, что тело до такой степени скрупулезно сохраняло видимость отца, было — он ничего не мог с навязчивой убедительностью этой мысли поделать — прости господи, забавно. Уже — всё, уже — куль принципиально иной органической культуры, иного химического состава, шестьдесят кило слякотной земли вперемешку со слизью — и нет: ушки, ноздри, подбородочек. Компост, перегной, а вылеплен, как настоящий, носик, как настоящий, пальчик. И даже когда вырастет из него тургеневский лопух, все равно это будет не компост, а лопух, не химия, а лопух, такой же, как был при живом, был частью сопутствовавшей ему природы, частью его созерцания и ощущения, то есть не вовсе не-он, и будет этот лопух как минимум двулетним, со щетинистым цветоложем, с обоеполыми цветками, и каждый с трубчатым пурпуровым или беловатым венчиком. Что и означает: нет, весь я не умру. Какой невероятный набор ни в малейшей мере не необходимых условностей должна выполнять смерть! То есть смешнее не придумаешь.

Переживания Ники были отнюдь не только скорбными, и, если не лицемерить, радостные были сильнее. Мать дожила до их встречи, брат из кошмарной переделки вышел невредимый, она опять просыпалась в родительской, в своей квартире, сидела на веранде своей дачи. Еще одну группу чувств возбуждало обсуждение наследства. Вступления в права надо ждать полгода, но план действий необходимо было приготовить сейчас. Б.Б. его загодя детально разработал. Отец говорил правду: квартира и дача напрашивались на элементарную финансовую операцию. Точнее, дача — квартира считалась собственностью государственной. Дачу можно было по максимальной цене продать подставному доверенному лицу, деньги перевести за границу по официальному курсу и тотчас дачу выкупить, уже по цене минимальной. Оценку стоимости, вознаграждение лицу, взятки разрешающим инстанциям и вообще все хлопоты Б.Б. брал на себя, но заграничная часть, незначительная в сравнении со здешней, ложилась на Нику. Ей это претило.

Матери тоже, но что могла она сказать Б.Б., вновь обретенному, и образом необъяснимым, то есть чудесным, и раз за разом наглядно доказывавшему правильность всех своих предприятий! Она только любовалась обоими, им, если правду сказать, по обыкновению больше, умилялась, наблюдая, как убедительно оба, сидя друг против друга в соломенных креслах на открытой террасе, по очереди говорят, и наслаждалась тем, что можно наконец не вникать глубоко в содержание слов, пусть, как всегда, и относившихся к ним ко всем, и, главное, не торопиться написать той письмо и этому два. И Ника, изо всех сил сопротивляясь, ради нее старалась звучать почти ласково и улыбалась ей. А Б.Б. в темных очках и с закрытыми глазами глядел на солнце и тихими монотонными пассажами ломал сестру.

С квартирой сложнее, говорил он, хотя и про дачу она только что в пятнадцатый раз сказала «нет». Пока что ее можно только сдавать. Иностранной фирме, это перспективно. Полностью переселиться на дачу. Мебель, серебро, люстры, вазы, картину (он оскалил зубы) со все глубже тонущей лодкой, естественно, включить в оценку дачного добра. И надо как следует обдумать, может, даже обмозговать (еще оскал), идею раздела имущества. Ты же вправе претендовать на шестую часть, систер. И мы на этом, систер, сыграем.

Вечером, когда мать входила в его комнату проститься перед сном, он говорил про Нику: «Приехала со своим носом». Нос у нее был небольшой, формы правильной, мать шепотом восклицала: «Ну как ты можешь так говорить!» — а он, подставляя под поцелуй щеку и улыбаясь, подтверждал: «Систер с носом». Ника в Америке сделалась церковной, в выражении лица у нее появилась постоянная снисходительная мягкость, такое же мягкое всепонимание в едва заметно, но тоже постоянно улыбающихся глазах, это, возможно, привело к соответствующей коррекции нос, возможно, он напрягся чуть-чуть, капельку заострился — и, вероятно, что-то такое мог иметь в виду Б.Б.

Церковность, снисходительность и умиленность Ники были еще свежими, как недавняя побелка стены, еще не наведенными на резкость, не окончательно освоенными, то вдруг отдавали запанибратством с силами небесными, не говоря уж со смиренными служителями Божиими, а то елейностью, и поэтому полного доверия не вызывали. Но это то, что она на себе привезла, и выглядело оно так без того, что осталось дома. Продукты, которые она покупала в супермаркете и волокла каким-то трясущимся старухам, а они говорили, что мало, поздно и не то; мотание по врачам с приехавшим из Новокузнецка лечиться калекой; заполнение аппликаций кому-то на пособие по бедности, кому-то на медицинскую страховку по старости, и вообще постоянное пребывание среди этих постоянно поступающих из России хромых, слепых, чающих движения воды и незнающих по-английски, и все это на машине с тугим рулем, потому что с легким на собственное пособие по безработице не купишь, и все это в квартирке в «проджекте», через стенку от филиппинских любителей галлюцинаций и ножевых выпадов без предупреждения и подготовки, и лишь вечером несколько страниц Симеона Нового Богослова и в воскресенье служба в похожем на сборный финский домик храме за двадцать миль от дома — этого ни Б.Б., ни Мироша Павлов, хранивший память о той Нике, в которую был влюблен, ни Найман, к этому времени уже почти автоматически бравший порывы духа на пробу кислотно-щелочной настороженности, видеть не могли.

Они тогда пригласили в гости Наймана (меня — нет: болезненное напоминание о том, что лучше забыть), и за клубникой со сливками Ника сказала, что у верующего в принципе не может быть проблем. Ни боязни чего бы то ни было, если в нем уже есть перекрывающий все тревоги страх Божий; ни болезни как катастрофы, ни, как мы видим, тюрьмы — если он предан Богу всей своей сущностью без остатка. Рассказывая об этом мне, Найман заметил, что случаются такие мгновения, когда нельзя не разинуть рот, чтобы немедленно что угодно, любую чушь произнести. Лишь бы не дать сказанному перед тем ни секунды жизни и, таким образом, не успеть умереть от стыда. Ты, Ника, хочешь сказать, мгновенно заговорил он поэтому, не поднимая глаз от блюдечка, что проблемы — это то, чем Бог наилучшим образом устраивает человеческую судьбу? Ну именно! Но верующий, он что же, не может никогда этого самого? поползнуться? заморочиться? пискнуть «помоги моему неверию, вылечи, боженька, поскорей моего сыночка-доченьку»? Да и просто обмереть вдруг, набредя на мысль: а не отец ли дьявол сочинил всю эту историю про да-будет-свет и Адама и самого Иисуса распятого? Хоть на минуту, а то и на день, а то и на целую неделю — не может? А на то, улыбнулась Ника торжествующе и взглянула на Б.Б. лукаво, есть псалом… «Сто восемнадцатый», — перехватил у нее Б.Б. «Сто восемнадцатый», — подтвердила она. «Длинный, — сказал Б.Б., — но если дочитаешь до конца, вера тут как тут, и рак — рай, и ларёк, я имею в виду лагерный, — раёк».

* * *

Ника улетела, Б.Б. стал готовить рокировку — как они условились называть дачную операцию. «Если только до этого дойдет», — каждый раз, когда он об этом заговаривал, не уставала она прибавлять. «Если, конечно если», — соглашался он с миролюбием тюремного исполнителя, только что проверившего перед завтрашним включением контакты электрического стула. Политическая обстановка быстро менялась, от недели к неделе, в новой для него, свежей после духоты барака атмосфере он это чувствовал, как животное перемену погоды, надо было запускать дело немедленно, едва их официально объявят наследниками. День за днем уходили на новые и новые совещания с юристами, постепенное включение в предстоящий процесс необходимых чиновников, подбор на роль покупателя доверенного лица из достаточно безответных, но и достаточно сообразительных дальних родственников.

Я думаю, в этой ровной насыщенной деятельности и была причина последовавшего срыва и ступора. Буквально с первых суток на воле он не дал себе времени, чтобы расслабиться, отрешиться, переключиться. По пути следования поезда, из Перми, из Казани, из Горького, он успевал кому-то звонить по междугородней. За несколько дней все, что было оборвано арестом, он проверил, восстановил, прежние связи заработали, новые подсоединились. Как биржевой маклер, снявший на ночь с телефонных аппаратов трубки, он, проснувшись, положил их одну за другой в гнезда, и через минуту они зазвонили. Он включился в издание Гайто Газданова, послал заявку на антологию средневековых поэтов Испании, и на десятитомник полного собрания обэриутов, и на перевод английских эссе Бродского, подал в суд на журнал, который без упоминания его имени опубликовал подготовленные им для печати стихи Кандинского, отнес в Союз писателей заявление с просьбой принять в члены, отправил в аттестационную комиссию протест против лишения его кандидатской степени — и еще сто, двести писем, пятьдесят поздравительных открыток, двадцать пять бандеролей с выпущенным за это время Международной Амнистией буклетиком его стихов.

Накат и натиск новой активности сравнялись с энергией, которая три года одиннадцать месяцев и два дня тому назад разбилась об упавший перед ним железный шлюз, и быстро стали превосходить ее — как будто этого времени не было вовсе. Просчет — или, если угодно, нерасчетливость — заключался в том, что обрыв жизни, ну хотя бы в виде мгновенно осевшей почвы, оврага, в который жизнь вместе с жильем и житьем вдруг съехала, — был. Тысяча четыреста с чем-то дней — были. А вот как будто, потому что это как будто — нет. Телефоны звонили, загоняя друг друга, но тот, кто поднимал трубки, уже участвовал в биржевой горячке лишь номинально — просто потому, что аппараты остались стоять на столе со старых времен. Величина активности, как раньше, была очень высокой, только вектор переменил направление на ровно противоположное. Б.Б. отжил то время, прежнюю жизнь, да и из той ее части, которая пробилась во время новое или которую оно согласилось в себя допустить и в которой, следовательно, он и восстанавливался и восстановился, удалили нерв, чтобы, так сказать, спасти самый клык, а без нерва, как оказалось, и клык зашатался и выпал.

Как раз тысяча четыреста с чем-то дней, стань они опытом жизни, могли бы вступить с переменившейся за это время обстановкой в реакцию — и тем самым возбудить в Б.Б. сродство к ней. Но они, безусловно и существенно обогатив его опытность, не были как опыт усвоены. Все свелось к сумме дополнительных навыков. Бродский, подписывавший все петиции и протесты в его защиту и подбивавший на то же разных влиятельных западных людей, в первом же радиоинтервью после его освобождения на вопрос, говорил ли он уже с Б.Б. по телефону и собираются ли они встретиться, ответил, что с какой стати, что он сделал бы это для любого заключенного, тем более как сам побывавший в такой шкуре и тем более для хорошо ему знакомого человека, но что личной приязни он к нему не испытывает и никогда не испытывал потому-то, потому-то и потому-то. Это было абсолютно лишнее и сказано, в общем, несправедливо, но что к чему, понятно любому постороннему. Б.Б. позвонил Арию Древину, который к тому времени был уже разнорабочим в городе Сент-Луис, штат Миссури, и попросил передать Бродскому, что поскольку каждое «потому-то» трактует Б.Б. как человека низкого и уголовного, то он, в согласии с этим, не замедлит таковым себя по отношению к Бродскому проявить. И пусть Древин от имени Б.Б. и с его интонацией, осклабясь, прибавит: «Это у меня, знаете ли, лагерное». Древин, Бродского знавший еще со школы, слово в слово передал, на что тот послал обоих на хэ, а лично Арию, из душевного к нему расположения, прибавил, что нет, это у Б.Б. вполне долагерное и хорошо бы это довести до его мозгов.

Разлад между заведенным стилем жизни, точно регулируемым желаниями, все более близкими к инстинкту, и легкостью ее хода, разгоном, внушавшим подозрения, а иногда и не оставлявшим сомнений, что ход — холостой, воспринимался как больший или меньший, но во всяком случае терпимый зуд где-то в труднодоступном месте позвоночника. Смерть отца, как случайное почесывание, наткнулась на коросту, сковырнула ее и вскрыла свищ, и он потек, сколько ни промокай, и неизвестно куда внутрь вел. В каком-то смысле это было для Б.Б., как встреча с первым в жизни мертвым человеком для Сидхарты Гуатамы, открывшая в нем Будду, или для царевича Иоасафа — завернувшая его к Христу, или для Гамлета — к общеизвестной драме. Отец лежал в гробу, вынуждая Б.Б. к поведению, приличному обстоятельствам, но не вызывая особых эмоций, ибо как мертвец был абсолютно равен любому из тех, которых Б.Б. к этому времени успел повидать, в том числе и по двое — по трое в морге лагерной больнички, когда попал туда с обморожением, а потом на месяц завис санитаром. Но отец был первый, как бы это лучше сказать, он, первый мертвый Б.Б., не потому, что семя и все такое, а потому, что, умерев, дернул туда же Б.Б., буквально наклонил к гробу. Мало того, что теперь между Б.Б. и смертью не осталось защитной преграды, которой до этой минуты было тело отца, и, стало быть, наглядно пришла его очередь, но столь же наглядным исполнением своей миссии отец продемонстрировал ему, что ничего реального, кроме этой миссии, нет, и тем, что это продемонстрировал, передал эту миссию Б.Б. Отец оказался просто и только древесиной ствола, что значило, что и Б.Б. был просто и только древесиной ствола, того же самого и, главное, той же самой.

Можно было бы, конечно, оспаривать это, доказывать отличие в строении и составе клеток, в отклонении ствола под другим углом и даже в совершенно новом разветвлении, произращенном из дерева исключительно собою и для себя, но то, что все это: клетки, отклонение, разветвление — просто и только древесина, было неопровержимо. Никакое яблочко не падало ни далеко, ни близко от яблони, а: пока Б.Б., так же как отец, мать, Ника и какие-то там предки-потомки производят древесину, дерево косно растет, а кончат останется древесина, покрепче, потрухлявей. А то, что, переводя взгляд с мертвой головы отца на головы тех, кто скорбно стоял вокруг, Б.Б. безмолвно говорил каждому: «И ты, критик косопузый, древесина и мертвец. И вы, Марья Аркадьевна. И ты, хитрая помощница-секретарша, и ты, подружка секретарши, зачатая в спальне правительственного дома, как в тачанке. И ты, увы, мамуся милая. И ты, любезная систер Ника», — служило лишь пресной приправой к неожиданно для него самого и для всех, так что на него обернулись, пробормотанному вслух: «И ты, Б.Б., ты, ты, ты!» Ясность этого была такой светлой, без намека на тень, и свет ее таким ровным и сильным, без малейшего изъяна, что абсолютно нелогично, но непроизвольно пролетала мысль о счастье. А так как это была ясность безнадежности, то дуновение счастья мимолетно осеняло и безнадежность. Дуновение счастья и, для равновесия, сквознячок страха — всяким счастьем вызываемого.

Догадаться, дойти до этого умом можно было давным-давно. В школе между твоим одноклассником и его отцом лежит пропасть, хотя ведь уже в школе нетрудно вообразить одноклассника превратившимся ровно в своего отца — а не ждать прошествия тридцати лет, чтобы, столкнувшись с ним на углу, подумать патетически: а ведь я знал его, когда его отцу было столько! По жизнь такая короткая, что едва-едва успеваешь осознать меру и качество своей ограниченности только к самому концу, под пятьдесят, над гробом отца, когда из этого осознания уже ничего не выжмешь.

Отец, как ни лукавь, единственный был он, Б.Б., единственный ему не уступивший, и за это Б.Б. не то чтобы уважал его, но выделял из всех. Отец был ему вровень, и обвал отцовой идеологии, зародившийся с досрочного выхода его на волю, разогнавшийся до подступа к эросу, ресторанной вульгарности и сцены со шляпой и успокоившийся монологом на больничной койке, подтолкнул к обвалу и его, Б.Б., идеологию. Это отцовское всемогущество, так же между прочим, как в детстве, проявленное, походя ткнуло его носом в то, что он всего лишь древесина. И ненароком брошенное «афера» постепенно, постепенно опустошило весь грандиозный финансовый дачно-квартирный замысел. В нем не оказалось приключения, ни единого атома, это было как выписать себе собственный чек и получить в банке пачку купюр по сто и по пятьдесят, но ради такой рутинной операции предстояло с великим трудом перемолоть еще пол- или полтора своих собственных годовых кольца на не принадлежащем тебе стволе в волокнистое целлюлозное месиво отношений с некими дядьками-тетками, тупыми как бревно. Это должен был сделать ты, ты, ты. Да. Нет. Вероятно. Кому как. Однако.

* * *

Когда нотариус, в присутствии другого и еще одного мужчины средних лет, которого он представил сотрудником Пушкинского Дома, стал читать им с матерью текст завещания, Б.Б. показалось, что призрак отца присел к нему на скамейку. Пока шло перечисление наследуемого добра, отец со скромным достоинством ютился на краешке. Вдруг прозвучало «завещательный отказ». Мать испуганно спросила Б.Б.: «Что это?» — он шелестнул: «Подожди», — и почувствовал, как призрак усаживается широко, вальяжно и уже его сталкивает на краешек. Все имущество, с особой оговоркой о библиотеке, передавалось матери, Нике и Б.Б. при условии, однако, что в случае продажи или обмена треть его отходила отказополучателю, а именно Пушкинскому Дому, которому поручалось распорядиться этой частью так, чтобы открыть в Ленинградском университете долгосрочную стипендию имени наследодателя. Перечислялись условия награждения стипендией. Срок действия завещательного отказа — до дня смерти Б.Б.

Ошеломленные, они краем уха услышали еще, что библиотека делится между Б.Б. и помощницей по принципу поочередного выбора книг: два десятка первых выбирает Б.Б., двадцать следующих она, и так далее. Мысль Б.Б. работала, и не абсолютно безвыходным казалось положение, нет, нет. Можно… И тут он почувствовал, как бы физически, что призрак приобнял его и похлопал по колену. «В завещание не входит, — сказал нотариус, протягивая ему конверт, — письмо, которое ваш отец при жизни уполномочил меня вам передать».

Письмо было на полстранички. «Итак, ты все-таки читаешь, что я тебе пишу, я добился. “Имением моим” не разрешаю торговать, потому что квартира с хрусталем и мрамором — чья-то, а я ее только революционно оприходовал, а дача, как раз наоборот, моя, я с фундамента строил, не хочу чужим отдавать. Тоже, конечно, на деньги, не землепашеством заработанные. Но не об угрызениях совести речь, я бы и вдесятеро больше проглотил, не поморщился. А просто давай я буду за свои гешефты отвечать, а ты за свои собственные. Чтобы и мне на одно “беззаконие” меньше туда волочить, и тебе. А то ты ведь и беззакония никакого тут не увидишь, и я, получится, тебя вдобавок под монастырь подведу. Если непонятно, считай, это мое желание». Подписи не было.

Первый раз с, может быть, юности, если не детства, на Б.Б. сошло ощущение полного, ничем не тревожимого покоя. Беспокойство, которое он принял в себя, когда стал действовать', успеть к учительнице английского, к репетитору по математике, записаться еще школьником во «взрослую» Публичную библиотеку, попасть на концерт Вилли Фереро в филармонию, на день рождения того-то, на лекцию сего-то, на Пасху, на праздник Торы в синагогу, написать, прочесть, ответить, заставить ответить себе, а позднее уже успеть все, попасть всюду, а потом задумать, устроить все, что задумал, найти, купить, продать, отправить, проследить, — не тяготило его; но память о том, как этого беспокойства не было, всегда в нем жила. И, услышав текст завещания, он автоматически рванулся смести его с лица земли, переставить дурацкие отцовские буквы так, чтобы выходило, как ему, Б.Б., нужно. Но вместо этого он внезапно погрузился в облако покоя, блаженно погрузился. Надо было, он это понимал, хоть неделю после лагеря поваляться на диване, полистать пусть Диккенса, пусть Гюго, что-то читаное, приятное, грызя ногти, ковыряясь в волосах, задремывая, — но не получалось, не мог. А тут, на деревянной скамейке, в казенной комнате, было лучше, чем на диване, мягче, слаще. И так, как будто он про это уже читал и было тогда приятно, и сейчас читает и еще приятнее.

Когда он вышел на волю со всей той остановленной в разгоне, но сохранившей инерцию и за тысячу четыреста с чем-то дней дополнительно накопленной энергией, с мощным зарядом деятельности, то столкнулся с не менее мощной мелкостью возможностей, намерений, желаний, страстей, которыми жила воля. Его заряд расшибся об нее, Б.Б. слышал треск, допускал, что ломает кость-другую, но ему было не впервой. То был, однако, треск не костей, а электричества, оно разряжалось, уходило. Он видел вспыхнувшую вокруг жадность, активность, жажду ухватить что угодно, видел, что ровесники и старшие из общего круга вожделели, главным образом, заграницы, приглашения на семестр, контракта на несколько лет, гранта, стипендии, а кто помоложе — столкнуть «шестидесятников», занять их место и вообще место. Те, правда, завоеваний отдавать отнюдь не собирались и, в свою очередь, занимали крепостцы, оставляемые большевистскими гарнизонами. Он не находил для себя интереса ни в том, ни в другом, не хотел, а и захотел бы, не мог, влиться в эти потоки. Он устоялся в своей неадекватности людям, ему оставалась единственная, если не подражать, позиция — «а я вот такой», и он ее выставлял, продолжал выставлять, но чем дальше, тем менее действенную, а все чаще как эксцентрическую.

Разумеется, когда он проснулся среди ночи, мозге холодным бешенством составлял комбинации обхода и разрушения завещания, зацепок, доказывающих его недействительность, мести отцу, но вскоре, как мед ангинозную гортань, покой опять обволок его, и он, успев улыбнуться, потонул в нем. Наутро дал матери поохать, повозмущаться, поизумляться шокирующей неожиданности мужнего шага, сам же молчал, отвечая только на ее прямые вопросы, и, по возможности, односложно.

* * *

Тут — а честно говоря, уже немного раньше — пора признаться, что, привычно наговаривая на пленку по когдатошней просьбе Наймана историю Б.Б., я и о просьбе давно не вспоминаю, и — что гораздо существенней — сплошь и рядом не различаю, история это Б.Б. — я имею в виду события, случившиеся с ним, о которых я знал либо как свидетель, либо от других, — или мое представление о ней. Нечасто, но зато на протяжении всех четырех десятилетий, начиная с моего знакомства с Найманом в молодости, мне приходится слышать, что за мной идет репутация его двойника и alter ego. Так это на самом деле или не так, меня не трогает ни в малой степени, тем более что после такого долгого периода такого временами интенсивного общения я и сам не знаю, что я сказал, что он, что мое, что его, и если предположить, что он все-таки использует меня для своих целей как буфер, то, замечу, действительно примитивно, гораздо примитивнее, чем Пушкин Белкина. Но повторяю: так складывается, что после лагеря я стал меньше о нем вспоминать, а когда вспоминаю, то больше о долагерном.

Думая же о Б.Б., точнее, заведясь о нем думать со дня, когда согласился на наймановскую просьбу, я стал все чаще и все подробнее объяснять его поступки и то, что с ним случилось, а не просто излагать, причем даже останавливаясь и спрашивая себя, мои это объяснения или его, все чаще неотчетливо вижу чьи. Как если бы это были наши с ним общие объяснения чуть ли не общих поступков и случаев. И как если бы мое мягкое отдаление от Наймана напрямую было связано с этим приближением, чтобы не сказать сближением, к Б.Б. Странное дело, иногда кажется, причем с явственностью сумасшедшей, что это сам Б.Б. попросил меня о нем говорить в магнитофон, о нем, но при условии той же убедительности, что о себе. А это означает — всякий раз, когда, говоря о нем, я не убежден, что достоверен так, как когда дело касалось бы меня, — что единственная возможность не выбирать между тем, чтобы изобразить его, но без полной уверенности; или с полной уверенностью, но себя, — это поймать его в то же зеркало, в котором отражаюсь сам.

Правильно это или неправильно, но такой, каким я тогда был, я не мог не увидеть, что Б.Б. потерял и не находил сил заново возбудить в себе интерес ни к чему, что только что и всегда, сколько он себя помнил, вызывало самые сильные его желания. Прежде всего к людям. Ни он не узнал ничего такого, чтобы осознать свое превосходство или их убожество, ни они не потеряли ничего из того, что его к ним влекло, но именно это почти абсолютное отсутствие перемен сделало их героями какого-то многосерийного фильма, глядя который нельзя было понять, видел ты уже эту серию или нет. Здание кинотеатра пришло в ветхость, свет пробивался в щели, в не до самого низу зашторенное окно, в приоткрываемую сквозняком дверь, фигуры на экране становились водянистыми, да и кинопроектор то и дело останавливался, и они замирали в стоп-кадре с замершими в говорении, ничего не произносящими ртами.

Город выглядел под стать людям, он не дошел еще до кондиций Лазаря четверодневного, как через десять лет, но Ленинград, он ведь всегда умирает, всегда осыпается, покрывается трупными пятнами, припахивает канализацией — весь и отдельными улицами и зданиями — уже назавтра после очередного ремонта. Если к нему не привык настолько, что идешь не глядя и знаешь скорее по ручным часам, чем по тому, какого именно переулка лужу в данный момент огибаешь, что за левым плечом у тебя Хлебопеки, то бишь ДК РХП, а впереди, откуда мозглый ветерок анестезирует правую щеку, бассейн при школе, которую двадцать лет назад покинули последние ученики; или, наоборот, если не озираешь его специально как перспективу, с моста вниз, вдаль, на закат, так, чтобы видеть то чертежом, то туристской открыткой; но если с интересом поднимаешь голову, свежим взглядом скользишь по ближайшей стене, по окнам, подъездам, подворотням, по тощим деревцам и опускаешь к перемолотым берегами водам речек и тайно выводимым в них сточным люкам, то видишь проказу, ее одну, на всем, везде. Отвыкшим на время от знакомого до незамечаемости ландшафта глазам Б.Б. открылось торжество Достоевского города над пушкинским: Сенной, Садовой, Крюкова, Коломны над Невским и набережными. Небритые кривые мужички и закутанные бабы вылезли из подвалов и толпой прошлись с огромными клеенчатыми, оптом купленными в Европе, мешками по панораме с Медным всадником, шпилями и колоннами — и ее линии разом стерлись с физиономии Ленинграда. И тут его переименовали в Санкт-Петербург. Почти никого нельзя было застать дома, все жили в режиме международных конференций, симпозиумов, узнавали, где какие намечаются, добивались попасть в число приглашенных, мотались по овирам, по инкомиссиям писательских и художнических, уже оседающих в сторону распада, союзов, уезжали, возвращались в эйфории и сразу начинали следующий цикл. Заведомое и теперь непосредственным опытом подтвержденное недовольство западной буржуазностью и отсутствием культуры общения, естественно вытекавшее из приверженности к отечественной духовности и душе нараспашку, лишь возгревало насланную парижами эйфорию. Когда удавалось на минуту-другую с этой темы слезть и разговор касался материи жизни, оказывалось, что она во всей полноте выражается материей нравственности, или безнравственности, или религии в широчайшем диапазоне от туманного теизма до доморощенного ницшеанства, или астрологии, бодибилдинга, экстрасенсорики, или, или, или, но наилучшим образом, конечно, материей искусства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад