Б.Б. и др.
Анатолий Найман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
(Меня зовут Александр Германцев, это имя могло попасться вам на глаза, если вы читали книгу Анатолия Наймана «Поэзия и неправда». Я был близок, если не сказать — принадлежал, к тому кругу молодых ленинградских поэтов, который он описывает. Я довольно рано и решительно отошел от этого круга и поддерживал отношения — всё более отдаленные — с одним Найманом. В тот раз я предоставил в его распоряжение собственную версию происходившего, и он использовал ее — достаточно корректно в своем «романе». Сейчас он уговорил меня рассказать о Б.Б., объясняя это тем, что фигура его общеинтересна, что мы знали его одинаково близко, но что между ними двумя связь не прервалась до сих пор, и это, начни он писать о нем, будет его сковывать. Однажды поддавшись, ты уже не можешь устоять в другой раз: он заставил меня согласиться.
Его я зато заставил согласиться на магнитофон: никогда не любил писать длинные вещи, а за последние лет двадцать разучился и письма простейшие сочинять. Так что наговорил на пленку что и как хотел, а он перевел это на бумагу. То, что получилось, так же не похоже на то, что я говорил, как мы с Найманом. Я так не умею: слова те же, но я так не хочу и, честно говоря, не люблю. То есть и сам не хотел бы так писать и не очень люблю, как это делается вместо меня. Потому и не пишу, что не знаю, как хотел бы это делать, чтобы любить. Знаю только, что не так, не сяк и не этак. Он и для «Поэзии и неправды» всю мою часть — правда, по моим дневникам — под себя переписал. И как тогда я дал согласие на публикацию только при условии, что под его именем, так и сейчас. Все, что здесь написано, — правда, под каждой страницей готов
Какого-нибудь человека объяснить можно единственным словом: скажем, благородный или, наоборот, дрянной. Другой требует целой фразы, третий — абзаца. На четвертого надо потратить рассказ, как на священника Сергия Касатского; на пятого — роман, как на Родиона Раскольникова. На Б.Б. должен уйти том, и обязательно неоконченный, как у Музиля. Потому что Б.Б. — человек, тоже не зависящий от свойств, только не человек
О таком человеке лучше писать не любя, а я его не то чтобы люблю, но бывало, что любил, бывает, что и сейчас люблю, и, во всяком случае, не не люблю. Слыша про него от кого-то, я беспокоюсь о нем, жалею, ссорюсь с теми, кто его не любит, — а его не любят почти все. Такой человек, механически регулирующий выбор и силу свойств, неуязвим как некий абсолютный танк, и трудно вообразить, чтобы кто-то любил — и более того: не не любил — танк, особенно такой.
На чем-то окончить разговор о нем, а стало быть, и книгу, невозможно — как о погоде. У того, чего нет и что поэтому заполняется то одним, то другим и всем на свете: облаком кучевым, перистым, зноем, моросью, инеем, цветущим лугом, листопадом, градусом выше, двумя ниже, у окна, в лесу, на Невском проспекте, зонтиком, купальником, шубой, кряхтением «о-хо-хо», кашлем, барометром… — по определению, нет конца, потому что нет и начала. Кроме того, Б.Б. еще жив и, как дерево, прибавляя годовые круги, пуская из середины ствола побеги и сбрасывая сухие ветки, не может быть описан раз навсегда, как кубометры дров или платяной шкаф.
Б.Б. никогда не пуст, более того, он никогда не заполняется произвольно, тем, что оказывается под рукой, чем попало. Я недавно в течение недели трижды слышал одну женщину, редактрису толстого журнала. Она выступала с эстрады, а я сидел в зале, давала телевизионное интервью в перерыве футбольного матча, который я смотрел, и наконец, столкнувшись в компании, просто со мной разговаривала. Все три раза ее тело ограничивало ровно тот объем интеллектуально-психологического сквозняка, которым в данную минуту тянуло через помещение, где она оказалась. Но она была из породы элиотовских «полых людей», а Б.Б. из тех, кто сам этот сквозняк создает. Однако, повторяю, ближе к той черте, у которой вызванное его поступком пли словами свойство должно было бы достичь полноты, он терялся, оглядывался и, будучи, например, по природе настойчивым, заимствовал чью-то чужую, апробированную настойчивость, чувствуя, что его собственная может быть и непомерной и проявляться в диапазоне от настырности до тиранства. И, увы, проявлялась.
Два «Б» — это инициалы не то его имени-отчества, пето имени-фамилии. Борис, Бенедикт, Богдан, Бруно, даже Боб, даже Боян годятся для подстановки. Я предпочел бы дубль: Борис Борисов, а еще лучше Борис Борисович, потому что его отец был из таких, что считают рождение сына компонентой исключительно собственной судьбы, причем событием во славу ее, и дают сыну свое имя, как кораблю или улице.
Б.Б. моложе меня на восемь-девять лет. Пишу так не потому, что не знаю, на сколько именно, а потому, что умный его отец записал его в загсе месяцем позже против подлинной даты рождения — чтобы впоследствии, через восемнадцать лет, выиграть год призывного возраста. Шла война, и в ее неразберихе назвать декабрь январем большого труда не составляло. Надо ли говорить, что при такой ранней предусмотрительности Б.Б. уже годам к десяти имел справки, освобождающие его от призыва в армию по причине сотрясения мозга, хрипов в легких, астигматизма и проч., так что украденный месяц оказался в колоде пятым тузом. Родители об обмане ему рассказали — но, на всякий случай, только в двадцать восемь лет, когда по закону кончается срок воинской повинности для мирного времени. Б.Б. раз навсегда лишился дня рождения: ни по-старому уже праздновать было нельзя, ни начинать по-новому. Все вместе поставило его в положение, с одной стороны, мальчика из еврейской семьи, где страх попасть в армию воспитывался столетиями и на каком-то витке совпадал со страхом Судного дня; а с другой — дамы, родившейся в прошлом веке и словчившей во время революционной смуты лет на пять помолодеть.
Семья была не еврейская, а которая скрывает, что она еврейская. Б.Б. родился полукровкой: отец, уверенный, что знает жизнь настолько глубоко и детально, чтобы распоряжаться судьбой сына посредством присвоения ему собственного имени и чужого возраста, был, как мы уже догадались, еврей, мать русская. Отец делал тягучую советскую карьеру, при которой еврейство было изнурительным гандикапом. Но делал он ее, втайне имея в виду приумножение славы еврейского народа, поэтому чем громче звучал его коммунистический голос с трибуны, тем громче раздаваться внутри себя позволял он голосу крови. О том, какие обстоятельства и как сделали Б.Б. своим в кругу тех самых неопределенно старых дам, поговорим, когда придет время.
Я увидел Б.Б., когда ему было, наверное, лет пятнадцать: в случайной компании познакомился с его сестрой, моей ровесницей, и она пригласила меня к себе домой. Я пришел в огромную роскошную петербургскую квартиру, петербургскую в насквозь и нервно советском, безостановочно и рьяно демонстрирующем свою советскость Ленинграде. Об этой квартире в старинном барочном особняке на Фонтанке в двух домах от Невского, так же как о даче в Рощине, построенной отцом на деньги со Сталинской премии, я уже слышал рассказы от приятелей, побывавших там: описание антиквариата и редкостности, но главное, богатства — описание восторженное и потому невыразительное, и всегда с насмешкой, неоправданно призываемой, только чтобы снизить ускользавшее от слов сильное впечатление. Войдя, я понял и разделил и эти чувства, и принципиальную невозможность убедительно их выразить.
Не в том было дело, что все семьи, какие знал я и мои приятели, жили, как правило, в коммуналках, редко — в одно-, двухкомнатных квартирах новостроек, а тут был целый этаж,
Сестру Б.Б. звали ни больше ни меньше, как Береника — по наводке, надо полагать, не Иосифа Флавия, а Фейхтвангера. Легко себе представить, как, должно быть, разочаровало отца то, что первенец — женского пола. (Грузинский анекдот. Из окна роддома жена кричит мужу, что все в порядке, родила. «Мальчик?» — «Нет». — «А кто?!») Все-таки он делает усилие и называет дочь не только в честь иудейской принцессы, едва не ставшей римской императрицей, но и как-то сопрягая с собственным именем — возможно, подлинным еврейским, каким-нибудь Барух, данным секретно во избежание сглаза, которое, будучи переозвучено на русский, может быть, произносилось бы как-нибудь как Берендей. Береника Берендеевна, а? Представлялась она, однако, и в обиходе звалась исключительно Никой.
Проводя меня мимо открытой двери в одну из комнат, она ткнула пальцем в сторону сидевшего там существа, в первую секунду показавшегося мне изможденным, а возможно, и больным, а возможно, и калекой, и представила его: «Мой брат Б.Б.». Я хочу сказать, что она именно так и произнесла — «бэбэ». Тот, как будто ждал, немедленно отложил тетрадь, не то альбом, в который, держа на коленях, писал, вскочил, подошел ко мне очень близко, неприлично близко, худой, костлявый, с компрессом на шее, но никакой не инвалид, поводил глазами и губами, словно что-то обдумывая, и сказал: «Вы на машине?» Это было все равно что спросить: «Вы на слоне?» — из всех знакомых машина тогда была у одного Мироши Павлова, так Мироша Павлов — осубь статья: четыре водорода равно одному гелию плюс ноль целых двадцать девять тысячных, умноженных на скорость света в квадрате. Но я ответил просто: «Нет». — «А от нас не на такси поедете?» — «Едва ли». — «А вы поезжайте на такси — хотите я закажу? И меня подвезете. Вы куда от нас?» — «Занятный юноша», — сказал я Нике, и Б.Б. так же внезапно вернулся на место и стал быстро писать.
Через некоторое время нас позвали пить чай. К столу вышел отец в черной ермолке, которую носили академики, — их так и фотографировали для газет, как шахтеров в касках. Считалось, что ермолка греет кровь в мозге, который у академиков, понятное дело, постоянно и напряженно работает и потому теряет много энергии. Шапочка на голове отца означала, что хотя он пока только профессор, но ум его трудится в силу академического. Через равные промежутки времени он шутил, не смешно, а словно из снисхождения к окружающим: так сказать, одарял их шуткой. «От огурцов может случиться насморк», — в этом роде. Жена и Ника аккуратно смеялись, Б.Б. скатывал между пальцами хлебный мякиш и ни на кого и ни на какое слово не обращал внимания. По некоторым интонациям и оговоркам я почувствовал, что главные надежды в семье — на него, а Ника — хорошо, если защитит докторскую диссертацию.
Когда я уже уходил и у двери прощался с Никой, Б.Б. стремительно появился — словно бы ворвался — в прихожей с тяжелым портфелем в руке, в фетровой шляпе с полями, и вокруг шеи вязаный шерстяной шарф (дело было летом, правда, вечерело). Мы вместе вышли, у ворот стояло такси. «Я вызвал для вас, — сказал он. — Завезите меня, пожалуйста…» — и назвал адрес. Я рявкнул в ярости: «С какой стати?» — и зашагал прочь. «Уверен, вам на такси будет удобнее», — сказал он вслед. Я не обернулся. «Тогда хотя бы дайте рубль, я не взял с собой кошелька». Я сделал еще несколько шагов, потом подумал, с чего мне так звереть-то, полез в карман, там была только трешка. «Только трешка», — показал я ему. «Ну ладно», — извиняя меня, сказал он, подошел и взял ее из моих пальцев. Сел в машину и уехал. А я глядел завороженно.
Лучшее время в Ленинграде — белые ночи, как говорили тогда наши профессиональные соблазнители иногородним девушкам. Я шел пешком на Петроградскую сторону и рассуждал об увиденном. Собственно говоря, рассуждений было немного, а точнее, одно, а именно: «Ну и семейка!» — но иногда из него, как из змеи в засаде, выбрасывался быстрый язычок комментариев. Я подумал, например, что если сейчас отцу Б.Б. предположительно нравится хватка сына, то еще немного, совсем немного, и ему первому придется несладко. Б.Б. не будет различать, под кого вызывать такси и на чью трешку. Отец знал, как надо сыну жить, чтобы взять от жизни максимум. Сын знал — на уровне прежде всего инстинктивном, — что должен делать всякий попадающий в сферу его интересов, в частности и само собой разумеется, отец, чтобы он, Б.Б., жил, получая от жизни максимум. Разница между ними была, как между Троцким и Сталиным.
Много, почти сорок, лет спустя, летним московским вечером мне позвонил и пригласил в гости мой приятель Лев, с которым мы свели знакомство все те же сорок лет назад, когда он вместе с Найманом и Вольфом проводил июль в Серебряном Бору, снимая там дощатую халупу. Тогда перед ним открывалось манящее будущее с получением от жизни по максимуму, со стремительной карьерой, с долгими командировками на вожделенный Запад. Потом много чего случилось неожиданного, и прежде всего — слишком пристально стал он вглядываться в жизнь на предмет исследования, что в ней правда и что, стало быть, неправда, и получил пять лет лагерей. Выпущен был, однако, спасибо Горбачеву, до срока и немедленно стал бороться за права человека. И вот позвонил мне и сказал, что есть у него свежая редиска и холодная водка, а еще и малосольный лосось, и что так он за сегодня наборолся, что мутит его и от прав человека, и от сидения ради них у компьютера, и чтобы я приезжал без отговорок.
Мы еще к столу не успели выйти, только поболтали первые десять минут, когда в дверь позвонили и вкатились две женщины и мужчина в состоянии крайнего возбуждения и тревоги. Одна женщина, с широко раскрытыми, когда их не зашторивали траурные ресницы, голубыми глазами, оказалась кандидатом в депутаты тогдашнего Верховного Совета, другая, поистёртей наждачком советских будней, — ее доверенным лицом, мужчина — ее законным мужем. «Все пропало! — воскликнула первая с порога. — Они узнали, что он еврей!» Даже я понял: голубоглазая — за реформы, выборы на носу, в штабе противников пронюхали, что ее муж — еврей. А с мужем-евреем трудно набрать голоса. Лев потух — не от того, что тем казалось трагедией, а от того, что вместо редиски и семги под водку — такая бодяга. Жена Льва поманила меня за собой, мы вышли на кухню, налили по рюмке, хрустнули овощем, заели рыбкой. И тут в дверь позвонили опять.
Вошел православный священник, стал расстегивать плащ.
Экономист говорит мне: «Как вам нравится Рыжков — развалил экономику!» Я ему: «Да что вы, мы к нему, он к нам уже привыкли». — «Но экономика! Если не отпустить цены, страна рухнет в пропасть!» — «Зато мы его уже знаем». Экономист начинает злиться, но еще сдерживается: «Вы, кажется, поэт. Какое вам дело до рыночных отношений, не так ли?» — «Как это какое мне дело? Я очень даже за рыночность, но на Рыжкова вы зря. Тут, я догадываюсь, что-то личное, не так ли? А лицо у него, вы вглядитесь, не хамское. Вы вглядитесь», — и показываю ему, как надо вглядываться. Экономист отчеканивает: «Страна должна немедленно переходить на рыночные отношения. Цены отпустить! Рубль — в свободном падении! Добавочная стоимость —
Это было цельное, без единой щербинки, ветхозаветное первосвященническое знание того, как мне жить. Как жить всем, народу, и в частности, мне.
Ладно, не хочешь — давай трешку.
Мироша Павлов меня на своей машине время от времени катал. Мы с ним дружили, что в ранней молодости означает, в общем и целом, не не дружили. Мы с ним дружили, но однажды он и Илья Авербах целый вечер провели в разговоре с отцом нашей общей знакомой, известным юристом, советуясь с ним, как следует организовать убийство, к примеру, Толи Наймана, чтобы совсем не оставить улик. Ну, не всерьез, конечно, только к примеру, интерес был чисто академический, и в ранней молодости «убить» — это, прежде всего и главным образом, один из глаголов 2-го спряжения. И в то время, глядя в полные театрального осуждения злоумышленников глаза нашей общей знакомой, доносившей мне на них, я думал, во-первых, о том, как Найман, когда узнает, начнет воображать о своей особе, которую, мол, из-за ее бросающейся в глаза неординарности каждому лестно избрать хоть в жертву, хоть в жреца, словом,
Однако, когда года через два-три Наймана с Авербахом зачислили в слушатели Высших сценарных курсов и, расселяя по двое в общежитии, предложили объединяться в пары по личной склонности, и для Наймана, как он мне рассказывал, само собой разумелось, что они, к тому времени тесно приятельствовавшие уже несколько лет, есть пара необсуждаемая, о чем он Авербаху мимоходом просто чирикнул, а тот побагровел и с ошеломившей Наймана чуть ли не свирепостью выговорил, что давно собирался, да случая не было, сказать ему, что их понятия почти обо всем не только не близки, но прямо антагонистичны, что он, Найман, ни жизнью, ни творчеством не заслужил права судить о жизни и творчестве других свысока и насмешливо, не сообразуясь с общепризнанными их достоинствами, и что лучше он будет жить в одной комнате с незаметным Кокой Ватутиным из Брянска, чем с человеком, сплошь и рядом вызывающим в нем сильнейшую неприязнь, — из памяти вдруг выскочил тот отвлеченный, «к примеру», план о не оставляющем следов покушении на него, такого, как ему представлялось, безобидного и милого. Но мысль побуксовала, побуксовала и, состава преступления в юридически-детективной забаве не найдя, вернулась к слову «дурацкая». Ни тот, ни другой никогда о том яростном авербаховском объяснении не вспоминали и продолжали приятельствовать. Кока Ватутин из Брянска вскоре был не то помечен, не то даже разоблачен как платный осведомитель, специально засланный на курсы, — так что никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Мироша Павлов с Авербахом
На этой машине марки «Москвич-407», специально сконструированной для нескоростной езды, они с Найманом отправились в Рощино, имея в виду без предупреждения явиться к Нике, а если честно, то в их дом. За месяц до того мы с Мирошей Павловым так и поступили, но вышел афронт. Тогда мы приехали в Рощино на электричке, повалялись на пляже, выкупались, и на нас напал зверский голод, ну невыносимый. День будний, ларьки закрыты, мы в привокзальную столовку — санитарный день. А давай к Нике, уж куска хлеба всяко не пожалеют, а может, и обедом накормят. Давай-то давай, но не так все просто: дело в том, что Мироша был в Нику влюблен и намеревался делать предложение. Точнее, один раз уже делал и был попрошен потерпеть. Так что пожрать ли мы с ним на рысях тогда шли или опять увидеть милый образ, с определенностью сказать было трудно. Оказалось, только второе. В калитку нас не впустили: сперва мама, Ника и Б.Б., а потом и профессор в шапочке вышли к забору и так минут пятнадцать с нами радушно разговаривали. Время от времени с их стороны на забор, задыхаясь, бросалась кавказская овчарка, еще прежде спущенная с цепи и обратно быть посаженной забытая. Наконец мы наболтались, нашутились, отсмеялись, душевно простились, были приглашены приходить еще, спрошены несовершеннолетним Б.Б., не на машине ли мы, и в голодном, доходящем до помрачения ума исступлении поплелись на шоссе, на автобус. В двух остановках электрички была дача Мейлахов, могли бы еще сунуться туда, тамошние «дети» тоже были нам не чужие, но это если бы сразу, сперва. Автобус пришел через полчаса, мы сели на свободные места и потихоньку, потихоньку стали говорить друг другу, где, что и как мы в Ленинграде поедим. Приедем, выйдем на Манежной, а на Толмачева как раз столовая, там щи суточные немыслимые; или на Малой Садовой кафе в подвальчике, там пирожки с луком тают, звучит банально, но тают, тают во рту; а на Большой Садовой ресторан рядом с «Молодежным», там эти, ромштексы; а кстати сказать, и в «Молодежном» буфет с бутербродами с сыром двух сортов свежайшими, а заодно можно и кино посмотреть; это если не дотянем до «Севера», а уж в «Севере»… На остановке в Солнечном в автобус вошла тетка с корзиной и стала рядом с нами. Из корзины пахло укропом, несло укропом прямо как… И тут я увидел у нее в кармане плаща яблоко и глазами показал Мироше, и он моментально стал тянуться к нему, наклоняться и уже рукой полез, но автобус тряхнуло, рука в тетку ткнулась, она посмотрела и отодвинулась.
И теперь Павлов с Найманом ехали все повторить — чтобы переломить судьбу и стереть то унижение. Они были в пиджаках и галстуках, два привлекательных молодых человека с большим будущем, ученый и поэт.
На всякий случай в багажнике у них лежал пакет с хлебом, сосисками и огурцами. И по яблоку.
Их впустили. Бесконечно долго ловили и привязывали пса, потом открыли калитку. Они просидели сперва в гостиной, потом на открытой террасе два часа — из самых, как клялся потом Найман, томительных в его жизни. Профессор рассказал краткую биографию Ипполита Богдановича, включив в нее несколько вольностей, идеологических, например, о его верноподданничестве, которое профессор чуть ли не одобрял. Мама сказала, что болен их сосед, известный критик, — сказала, как Найман подумал, к месту, потому что критик был известен прежде всего верноподданничеством. Б.Б. вдруг спросил с нелогичным воодушевлением: «Смертельно?» — «Ах, окстись, просто что-то с суставами». — «С суставами может быть смертельно, — не отступил он. — Есть такая болезнь, кальциевая смерть». — «Типун тебе на язык», — сказала мама и рассмеялась — как неосознанной шутке не по годам развитого мальчика. Им дали по чашке чая с печеньем. Мироша изредка бросал взгляды на Нику, которая безмятежно смотрела в сад. Когда они поднялись, Б.Б. сказал, что доедет с ними до Сестрорецка. Он пытался сесть на переднее, то есть на Наймана, место, тому пришлось его спихнуть коленкой. Он был в фетровой шляпе, с тяжелым портфелем и еще одной сумкой, в которую мама положила свитер и термос.
Высадив его — разумеется, свернув для этого с шоссе и довезя до дома, дорогу к которому он им, путаясь, показал, — они остановились на окраине Сестрорецка и перекусили. Никого не винили, ничего даже не обсуждали, поели и поехали дальше. Шоссе ремонтировалось, обгон был запрещен до самого Лисьего Носа. Вскоре они уперлись в «Победу», которая шла со скоростью тридцать километров в час. Вот кто у них вызвал негодование, презрение, ненависть, вот кто их, оказывается, по-настоящему унизил, испортил их такую приятную поездку, весь их день! Ты смотри, а! Тащится, паралитик, пенсионер, полковник в отставке, как сопля из носу! Ты посмотри, это же антиезда, это же он нарочно, издевается над нами! А знаешь, Толя, когда участок кончится, я выеду на обгон, и как поравняемся, ты ему скажи, кто он! Я ему, Мироша, скажу, ты только поравняйся! Потому что считалось тогда, что Найман жутко остроумный, язык как бритва, срежет любого, вот например… — и дальше какая-нибудь история вроде тех, которые Довлатов про этого самого Наймана рассказал по прошествии лет в «Соло на ундервуде». И за Лисьим Носом выезжают они на обгон, Найман с азартом спускает свое стекло — и видит в метре от себя удивительно, по его словам, спокойное, благородное, умное лицо мужчины лет пятидесяти, который бросает на него серьезный вежливый взгляд и снова переводит глаза на дорогу. Найман, на секунду споткнувшись, говорит ему с мгновенно выдохшейся, а главное, ни из чего не следующей страстью: «Д-дур-рак!» быстро поднимает стекло, успевает схватить еще один его точно такой же взгляд, и они проезжают мимо. Едут молча, не смотря друг на друга. Потом Мироша говорит: «Если ты, Толя, не против, я расскажу знакомым, как ты его остроумно срезал, ладно?» Так что я слышал эту историю от обоих.
Через много лет мне пришло в голову, что не подходили они им: ни Мироха Павлов, ни Толя. Конъюнктурно он был, конечно, хороший жених: русский, физик, пловец кролем, мать — декан и у властей на хорошем счету. Но в исторической перспективе, в великой исторической перспективе, где есть принцесса Береника и Лион Фейхтвангер, там нет даже Вестмюллера, дважды олимпийского чемпиона, больше известного как Тарзан, там из физиков есть только Эйнштейн, а уже Планка надо высвечивать сильным прожектором, там нет ни этих кратковременных, хорошо если на одно столетие, властей, ни, тем более, тех, кто у них на каком-то счету, а главное, там русские — племя, которое не упоминается в Библии даже среди гергесеев и исмаилитов, которому всего-то лет девятьсот-тысяча от роду. Хватит, отдано идее ассимиляции больше, чем следовало, много больше, чтобы не сказать — все: по молодости, но ошибке, теперь дети — полукровки, да к тому же по матери, то есть вообще не евреи, надо исправлять, если только это исправимо… Что же касается Наймана, то он, если дурака не валять, выглядел для профессора обыкновенным шаромыжником, хоть при галстуке, хоть без: пишешь стихи — так не сочти за труд, будь, куда ни шло, Евтушенко или Ахмадулина. Притом еще и опасный — с этой забубенно безмозглой позицией непринадлежности к торжествующему режиму. Так что приваживать, пуская в дом кого ни попадя, — это спускать планку до дворовых соревнований с уровня всесоюзных, на которые допущены хозяин дома, критик, заболевший суставами, писатель Герман и физик Понтекорво с семьями.
Словом, Павлов Мироша был забракован как не
Одна идея сидела в мозгу хозяина дома, один образ стоял перед глазами: он, полный уже годами, но сильный еще, точь-в-точь проданный в Египет патриарх, дождавшийся детей до третьего рода, спускается по лестнице со второго этажа дачи на первый, а внизу толпятся внуки и правнуки, лица подняты ему навстречу, и на каждом сияние радости. Время, однако, советское, соответственно и формы выражения восторга: что-то вроде кликов «спасибо товарищу дедушке за наше счастливое детство!» — и он с трибуны мавзолея помахивает рукой наподобие
Дальше — семнадцатилетие Б.Б., еще, так сказать, по старому стилю, в январе. День рождения, на котором не присутствуют ни папа, ни мама и нет ни одного ровесника, а только приятели сестры Ники вроде вашего покорного слуги да Мироши Павлова, сестрой уже почти уволенного по причине другого избранника, тут же сидящего, да Наймана, да Ильи Авербаха, да Рейна Евгения с молодыми женами, да Бродского Иосифа, о котором особый разговор, ибо он за этим столом и вообще в этой квартире — на особом месте. Домработница и бывшая няня Б.Б. Феня вносит и выносит блюда то веджвудского, то кузнецовского фарфора, сияют люстры, горит камин, в хрустале пенится искрометная влага и прячется скромная водка. Флюиды низменного хулиганства, низкопробного нигилизма люмпенов, нацеленных на великое попрание материальных и поругание интеллектуально-духовных ценностей здравомыслящего человечества, пронизывают воздух. Пятна соуса и вина вспыхивают на белоснежной скатерти, все громче хохот, следующий за звоном разбиваемого бокала, упавшей на пол тарелки. Безнаказанность возбуждает. Феня появляется с огромной супницей, из которой идет пар, — взрыв бессмысленного восторга! Это
(Как переменилась за сто-полтораста лет литературная фактура книги, ее ценности! Цвет волос — кому он нужен? Рост, вес, хотя бы и Ильи Обломова, — неинтересен, усатенькая губка княгини Лизы — кого это
К университетской жизни студенческой оставался Б.Б. равнодушен, не столько из-за претящей вкусу дешевки стиля, коммунального, общепринятого, всегда одного и того же, сколько из-за ее одинаковой доступности для всех, отсутствия исключительности. Возможно, в этом проявлялось и сокрушительное его себялюбие, и снобизм, но решающим было то элементарное соображение, что если доступно, значит не лучшее, а получать имеет смысл только лучшее, это аксиома. В доступности была единственная привлекательность: не требовалось усилий. Иначе говоря, доступность не лучших вещей наилучшим образом обеспечивала сохранение сил для получения вещей лучших — тоже аксиома. Он этим пользовался: легкой, не осознающей себя доступностью дружб и Любовей, которые он без усилий поворачивал так, чтобы они проявлялись в нужном ему направлении.
С девицами, склонными к чувствам или, наоборот, к однообразным проделкам без чувств, он сходился по мере надобности, с демонстративной невовлеченностью в событие, или точнее, демонстративно не замечая, что это — событие, и платил им красотой антуража в квартире окнами на Фонтанку в двух шагах от Невского. Он даже приобрел репутацию — не ходока, разумеется, о, отнюдь не ходока, но — чуть ли не холодного развратника, во всяком случае, малого, который готов
Приятели все были из увлеченных безделием и
Он наблюдал людей, не выделяя их в особую категорию элементов мира. Встреча с новым человеком не отличалась от встречи с новым парком, или внезапным дождем, или очередной книжкой. Он замечал, что отношения между другими людьми, например в нашей компании, бывают другими, чем у него с его студенческими приятелями, но объяснял это все тем же: на одном прилавке товар подешевле, качеством похуже, на другом — подороже, подобротней. Он не обязательно хватал первое попавшееся, рылся, старался выбрать что поярче, покрасивее: иностранку для любви, иностранца для дружбы. Какая-нибудь иностранка даже и клевала, но, увы, не на конкретно Б.Б. с его, как он верил, своеобразием, и даже, увы-увы, не на вообще «русского», ибо прилагающийся набор пленительных экзотических атрибутов: пьянство, страсть бескрайняя до рукоприкладства и нежное сердце, исполненное яростного страдания, — был, как мы знаем, не про него; а на потенциального жениха, ровно такого же, как где-нибудь у нее в Гренобле или Упсале, с приличным приданым и хорошими перспективами на научную карьеру. Для иностранцев же мужского пола и тех из женского, которые о замужестве вплотную не думали, он был просто русской версией среднеарифметического западного студента, благополучного, поглощающего науки, знающего, чего он добивается, — от которого, то есть от заранее известного общения с которым, они сознательно и уехали в
Зато знаний усвоить в университете, он понимал, можно было сколько хочешь, и первоклассных. С первых же дней он стал ходить на все мало-мальски интересные семинары старших курсов. В годы еще отроческие он был обучен французскому языку и английскому: несчастные сестра и брат, окончившие Эколь Нормаль и Кембридж, в начале 30-х уехавшие от филистерского капитализма Европы и приехавшие в готический коммунизм Ленинграда, арестованные в 37-м и попавшие в горстку напоказ прощенных в 39-м, впускали его, по возможности незаметно, в крохотную нищую каморку в коммунальной квартире и, приглушив голоса, чтобы соседям не пришло в голову, что это уроки, по очереди занимались с ним (отец умел скупать за бесценок не только канделябры и вазы). В университете он записался, само собой, на немецкий, но также и на иврит, фарси и старопровансальский. От фарси пришлось отказаться, потому что на семинаре по ивриту он попросил одну девушку из Баку учить его турецкому, а это было, как сказал стажировавшийся тогда в его группе рабочий парень из Ливерпуля,
Достоевский — вот в кого он впился клещом и уж насосался всласть. Достоевский тогда более или менее был под негласным запретом, но с Б.Б., искренне убежденным, что нет такого правила, из которого
Достоевского он как раз взял, в первую очередь, под нашим влиянием, а конкретно, скорей всего, под влиянием Бродского. Мы тогда были в пике упоения не только характерами, скандалами, «невыносимостью» всех этих романов, мучительное чтение и перечитывание которых больше было похоже на катастрофу, в которую собственной волей попадаешь и чудом выскакиваешь, но и авторским стилем, самой грамматикой, словечками. Мы возбуждали друг друга выученными наизусть абзацами, и Бродский в монологе о «благоухающих старцах» и что «до шестидесяти доживу, до семидесяти, до восьмидесяти доживу — постойте, дайте дух перевести!» был чемпион. От Достоевского круги расходились в 1870-е и 60-е годы, и даже в 50-е, совсем мало освоенные, так что первую курсовую работу Б.Б. написал вовсе про Тютчева, про Федор Иваныча, а не Федор Михалыча, как принято было тогда говорить вместо «Достоевский».
По силе притягательности и воздействия на нас соперничал с Достоевским в то время только Мандельштам, хотя качество преданности тому и другому было разное. С человеком, не чувствующим «Федор Михалыча» как ты, можно было и прервать отношения; «Осип Эмильича» ни обсуждать, ни, тем более, по его поводу ссориться не было ни малейшего желания — за него готов был хоть и сам сесть. Вернее: почему тебе не сесть, если он сел и там сгинул? Б.Б. взялся и за Мандельштама. Правда, уже помимо университета. Как раз в эту пору Гена (все его звали Генка, но не пренебрежительно, а скорее как Янко) Шмаков устроил что-то вроде домашнего семинара, и именно по Мандельштаму.
Шмаков был помоложе нас, постарше Б.Б. — «потерянное поколение», как сказала сорокапятилетняя дама по фамилии Стайн двадцатилетнему джентльмену по фамилии Хемингуэй, когда тот не мог починить ее сломавшегося автомобиля. Он прочитывал минимум три книги из каждых десяти сколько-нибудь стоящих, ежедневно выходивших в мире на главных языках. Он был набит знаниями, а еще больше сведениями. Выводов не делал, зато замечаний — уйму. Это ему, когда он собрался эмигрировать, директор библиотеки Академии наук, в которой он служил, сказал знаменитую триаду. Директор был лицо номенклатурное, член партии, но вот принял такого сомнительного типа на работу, и какое-то дуновение нормальных человеческих отношений между ними с тех пор витало. Генка пришел предупредить его, что подает бумаги на отъезд. Тот поглядел за окно, побарабанил пальцами по столу, сказал: «Да, эта страна не для вас». Помолчал и прибавил: «И не для меня». Еще помолчал и еще прибавил: «И ни для кого».
Генка обожал иностранцев: они были ему необходимы, чтобы рассказать им, какие в их странах появились последние издания. Для них-то, кучки тогдашних университетских стажеров, он и открыл семинар. Б.Б. с ним дружил и на первом занятии сидел, почти упираясь в него коленями. Итальянка Анна, по прихоти своего венецианского профессора-коммуниста занимавшаяся Бабелем, заметила, что, возможно, «аравийское месиво, крошево» в «Стихах о неизвестном солдате» имеет в виду также и муссо-линиевскую аннексию Абиссинии; а «свою голову ем под огнем» — образ Бертрана де Борна, несущего, как фонарь, по восьмому кругу Ада собственную голову, потому что в следующем по времени стихотворении Мандельштам написал: «чтобы в уши, глаза и глазницы флорентийская била тоска». Шмаков посмотрел на нее с восторгом, погладил по темно-русым волосам и сказал: «Золотая головка». После семинара Б.Б. подошел к ней и пригласил в ресторан.
Оказалось, в «Асторию»: крахмальные скатерти, хрусталь, свечи. Хорошее грузинское вино, хороший бифштекс; жюльен из грибов. Б.Б. заставил ее повторить все, что она уже сказала, про Абиссинию и про Бертрана, спросил, нет ли еще каких-то соображений и наблюдений. Их не было — он настойчиво предложил ей подумать, два раза. Что она так ничего и не прибавила, его видимым образом не разочаровало, но на этом он свою партию закончил. Если она что-то потом говорила, он иногда поддакивал, кратко отвечал, но сам ничего сверх сказанного в начале не произносил. Ничегошеньки. Это было все, из-за чего он ее пригласил: Шмаков назвал ее «золотой головкой», он воспринял его слова почти буквально — от
Вскоре он осмотрелся в поисках чего-то поосновательнее. Мандельштамоведов было трое на весь мир: Ахматова, Харджиев и, естественно, Надежда Яковлевна. С нее надо было начинать, с нее Б.Б. и начал. И тут случился конфуз: он был ею немедленно и без обсуждений отставлен — именно как сын
Не было бы счастья, да несчастье помогло. Б.Б. попросил Наймана представить его Ахматовой как начинающего исследователя творчества Мандельштама. Услышав имя, она усмехнулась, потом, переключив регистр усмешки, произнесла: «Сын за отца не ответчик» (знаменитая сталинская формула, якобы регулирующая террор), — и разрешила приходить. Дело было в Комарове, летом, она жила в литфондовском домике, Б. Б. — на уже упомянутой даче в Рощине. Два слова о даче. Отец, за которого сын не ответчик, был на вершок умнее умных и участок под дачу взял не на главной аллее, за близость к которой все попавшие в вожделенный список застройщиков, интригуя, боролись, а наоборот, согласился на наиболее отдаленный от нее, метрах в пятидесяти, на краю оврага. Эти пятьдесят метров он заранее исследовал, убедился, что песок, то есть луж не будет, но перевитый корнями сосен, то есть достаточно твердый, чтобы подъезжать к дому на машине. Соседей, тем самым, он получил всего одних, плюс немереный овраг, часть спуска в который оборудовал под помойку, и никакого шума от проезжающих автомобилей, никакого беглого света фар ночью по потолку. От этого-то дома, с собственной котельной, с солярием, с французскими окнами в сад и толстыми каменными стенами, и приехал на велосипеде Б.Б., держа в руке огромный букет бискайских лилий, нарезанных у себя в цветнике.
Он приезжал еще один раз, уже с розами. При первой встрече Найман присутствовал: как почти все ахматовские посетители, Б.Б. паниковал перед визитом, правда, по-своему — заставив Наймана дать слово, что он не оставит его одного. Другие знакомые тоже просили не бросать их, но физически произносить клятву вынудил только он. Это
Когда он звонил тебе по телефону, все, на что он тратил силы, была фраза: «Это Б.Б.» — произносимая даже с некоторой энергией. И — молчание. Прошло лет десять, прежде чем я научился отвечать: «Добрый день» — и тоже умолкать, и держать у уха трубку минуту, две, пока он не согласится себя отягчить вопросом: «Как поживаете?» — и на незамедлительное: «Хорошо», — подумав, выжмет: «Может быть, увидимся?» И если ты с ним через три раза на четвертый «виделся», то и тут было то же самое: фразы-междометия из русско-русского разговорника, предлагающие тебе в промежутках между ними потрудиться.
Так что, протянув лилии и сказав «спасибо» в ответ на «садитесь», он сел на стул и стал наблюдать за разговором с ней Наймана, вовсе не помышляя в него входить. Найман сказал ей об интересе Б.Б. к Мандельштаму, и когда она спросила у него, был ли он уже у Надежды Яковлевны, он дал Найману знак, ну, в общем, глазами и подбородком поощрил его, разрешил, благословил объяснить ситуацию.
«Заходите еще», сказанное ею на прощание, он принял за буквальное приглашение и опять на Наймана насел: дескать, у нас
Зато с Харджиевым дело как-то сразу завязалось и распустилось пышным цветом. Б.Б. у него в Москве побывал, был оценен и даже обласкан. Харджиев, бирюк, мизантроп, подозрительный — раскрыл Б.Б. объятия! Уникальный случай, невероятный, но я слышал это от самого Харджиева: «уровень знаний», «потенциал», «научная хватка» и еще, с особенным удовольствием, — «холодный, почти ледяной». Не понимая, я спросил:
Так что начались обэриуты. Не Заболоцкий, уже взрыхленный официальной критикой, и не Олейников, уже расходящийся на юмористические декламации, а нетронутые, по существу же и неприкасаемые, Хармс и великий Введенский. И «материалов», то есть попросту стихов и прозы, написанных их рукою или перепечатанных на машинке их подругами, в самом деле оказалось полно, и люди, близкие им, еще были живы. Они сами уже нет, а какие-то старухи, милые им, когда были молодыми и веселыми, еще мыкались по свету. Что-то через их не то функцию, не то миссию выживать уже укоренилось в миропорядке долговременное, чтобы не сказать постоянное, что даже укрепляло его. Их длинная, разреженная, терпеливая очередь вползала в комиссионные магазины с черного хода, неся кто мраморное и фарфоровое барахло, кто английские и французские вокабулы, кто вот эти мятые неаппетитные рукописи, а с парадного входили то отец Б.Б., то Б.Б. сам и великодушно спасали их кого от голодного обморока, кого от полного забвения. У них, бесчисленных, и у этих, считаных, была нужда друг в друге, и стало быть, никаких нет оснований ни оплакивать одних, ни возмущаться другими. Но, выходит, и не так уж несправедлива была, отказывая Б.Б., Надежда Яковлевна, которую раз навсегда поставили в эту очередь, но дали немного лишних сил и времени посопротивляться и обойти стороной прилавок сдачи вещей на комиссию. Для нее и яблоня, и яблоко, как бы далеко оно ни откатилось, находились с той стороны, со стороны парадной двери и зеркальных витрин.
И наконец, были —
Он нас любил, вернее, он нас и любил тоже. Однажды мой дружок из битников и анархистов сказал мне про своего дружка из битников и анархистов, что тот женился на битнице и анархистке, и я поинтересовался, по любви или как. «Да нет, он ее любит, — ответил мой друг. — Он ее любит, как может любить битник и анархист». Б.Б. любил нас, как может любить «холодный, почти ледяной». Это было самое трудное для него, неудобопостигаемое, потому что тут образца, по определению, не может быть. То так, то наоборот: и ласкает — любит, и ссорится, и мучает, и унижается — все любит. И все это надо одно другим быстро сменять, в одной последовательности, в другой. И не ошибиться с дозировкой ни на грамм, с температурой ни на градус, потому что как-то это мгновенно предметом любви улавливается, и пиши пропало. По-видимому, он решил плюнуть на то, в чем ему заведомо не разобраться, и сосредоточиться на исполнимом: оказывать внимание. Ему было трудно, и нам не легче. Никому его внимание было не нужно, обмениваться ему с нами было нечем. Всегда оставалось в запасе посмей ванне над ним — от подтрунивания, питаемого равномерной иронией, до уколов обидных, — но долго ли можно на этом продержаться? Если встречались с ним в компании, то его присутствие добродушно принимали, самого его не принимая в расчет. Если один на один, то твои вопросы к нему довольно быстро глохли, натыкаясь на ожидаемые, высушенные до необходимого соответствия твоим словам и грамматического минимума ответы; начинался твой монолог, который его тем больше устраивал, чем больше ты речи отдавался, и который, собственно говоря, он и считал, нисколько не сомневаясь, вашим общением. По и тут стоило быть начеку, так как едва заметными междометиями он норовил направить твою речь в наиболее интересующее его русло — например, что сказала Ахматовой Раневская про Чуковскую или Бобышев о последнем стихотворении Бродского и что при этом я думаю о Бобышеве; так что когда ты с ним прощался, то вскоре ощущал во рту неприятный вкус, который быстро распространялся в грудь и живот, и ты не мог себе объяснить, зачем говорил то-то и то-то и зачем так много. Он дарил книжку или галстук, приглашал в филармонию, на выставку, и все это было хорошего качества — книжка, концерт, но от всего сразу, не раздумывая, хотелось отказаться, и не затем, чтобы не чувствовать себя обязанным — таким
Он нас любил, и он у нас учился тому, в чем и как это выражается. Он и вообще нам подражал, в стиле поведения, больше чем кому бы то ни было, а из нас больше всех Бродскому — совсем уже некритически, зеркально. Таня Литвинова, сразу после возвращения того из ссылки, зная, что он нуждается в заработке, послала ему в Ленинград ирландскую пьесу, которую московское издательство предложило ей перевести. С месяц от него не было ни звука, а потом позвонил Б. Б., известил, что приехал в Москву, что звонит по поручению Бродского, что придет сегодня «между пятью и семью». Пришел, едва поздоровался, развалился в кресле, сказал, что Бродский на такую ерунду времени тратить не собирается, но что он, Б.Б., пожалуй, взялся бы это «перевалять». Таня (между прочим, лет ей было сорок пять и для Б.Б. звали ее Татьяна Максимовна) видела, что это он таким образом копирует «самого»,
Однако Бродскому выпало и нечто большее и особенное: в него Б.Б. влюбился. Конечно, в определенном, а честнее и смелее сказать, в самом существенном, смысле Б.Б. был одушевленный чертеж человека, но я не доказательством того, что он чертеж, занимаюсь и такого договора, чтобы подо все его поступки подводить психологическое объяснение, не заключал. Что-то, стало быть, накатило — сначала, наверное, через ratio, то бишь через мозги, а потом и через жилы, и всю вегетативно-сосудистую систему в конце концов отравило. Я ничего, ничего совершенно не понимаю про гомосексуальную любовь, но, может быть, оттого, что у Бродского был подбородок сильный, а у Б.Б. не очень, все и произошло. Он вел себя нелепо, глупо, себе во вред, то есть так, как и ведут себя все влюбленные. Бродский был с ним груб, жесток, в глаза и за глаза говорил немыслимо оскорбительные вещи, а не стукач ли он, что везде непонятно зачем «трется», а не «гомосек» ли, а если нет, то «не играет ли в карманный бильярд». Потом, когда совесть угрызала, давал ему свои стихи — перепечатать, передать кому-то, просто дарил. Так что свой, «патентованный
«Глядел по-собачьи», «немыслимо оскорбительные вещи» сносил… Про живого, да еще близко знаемого тобой человека неприятно так говорить, нехорошо. Про мертвого — тем более; а ведь будет и мертвым. Что ж он, вовсе не испытывал самоуважения, элементарной гордости, что позволял себя так унижать? Или, напротив, до такой степени смирялся? Или, наоборот, так был высокомерен, что на унижение плевал? Конечно, его несчастные запутанные отношения с миром чувств давали какую-то анестезию, притупляли боль от обид. Когда нет четкого представления, не говоря уже уверенности,
Уже в недавние годы я слышал от старых знакомых, правда, преимущественно отдам, что, например, Бродский еще тогда — или уже тогда, не знаю, как сказать лучше, — был красавец, «самый красивый из всех встреченных мною в жизни мужчин». Защита — или обвинение, не знаю, как лучше сказать, — располагает другими свидетельствами. Да Горбовский — я имею в виду физическую красоту — был рядом с ним, как Есенин рядом с Ремизовым! Да Нина Королева была признаннее Рейна больше, чем Бальмонт Крученыха! Да что любой из лито Горного института перспективнее нас, вместе взятых, было оттиснуто на сколах древнейших тектонических пород! Да сам умнейший и честнейший Глеб Семенов попер нас из этого перспективного лито после первого нашего туда визита!
И правильно сделал — потому что мы были тогда хуже, чем
Бродский, который шпынял, а то и пинал Б.Б., тогда был еще постоянно краснеющий, не уверенный в себе, страдающий от обид молодой человек, юноша, мягкий, готовый на услугу, открытый нежности, дружбе, — а никакой не авторитет. Никакой не железный исполнитель якобы намеченной им железной программы, никакой не первый поэт, которому, как сейчас пишут, «до Нобелевской премии оставалось двадцать пять лет». Он мог экспромтом сочинить, неуклюже рифмуя: «Prix Nobel? Oui, ma belle», но он сочинял гораздо лучшие, по большей части каламбурные, экспромты вроде: «padam, padam, padam padam документы в ОВИР», или: «охота к перемене nest» и множество других, и все только потому, что они в нем клокотали точно так же, как короткие горловые смешки, которыми он непроизвольно сопровождал свои бесконечные импровизации. Его мысли о премии были точно такие же, как у многих прочих, как у нашего общего приятеля, который сочинил: «не пронесите Нобеля мимо мово шнобеля», но премии не получил. И про ОВИР — Голду Меир он напевал, как Найман «девы, девы, девы — в Венгрии за форинты, в Болгарии за левы», не пересечение границы планируя, а исключительно ради созвучий и модной на ту минуту темы. Целью его и всех наших стихов были сами стихи, и только они — я думаю, этим мы и отличались в первую очередь и по самому существу от всех попадавших в амфитеатр, тем более допущенных на сцену. И, кто его знает, не именно ли поэтому обдуманно и необдуманно тянулся к нам Б.Б.? Именно для того, чтобы откатиться от яблони, несущей кубические, чтобы компактнее их укладывать, яблочки, как можно дальше.
Другим его выбором, который также не подгоняется под схему прямолинейных объяснений, хотя, на первый взгляд, и преследует выгоду, была не столько даже связь, сколько привязанность, опять-таки односторонняя, к Готе Степанову. Это за глаза или если ты с ним дружил — Готя, а так-то — Георгий Владимирович. Степанов был из «испанцев», из тех молоденьких советских добровольцев, которые воевали в испанской войне против Франко. Какие они были добровольцы, он рассказывал без нажима и между прочим. Он вообще так рассказывал — не пуская в ход свое всегда готовое сверкнуть, очаровательное остроумие, оставляя его для беседы. Он рассказывал, как после последнего инструктажа, пятого или десятого по счету, энкавэдэшник сказал: «Всё. Завтра в двенадцать на Белорусском вокзале», — и уже вслед их удаляющимся спинам добавил как нечто неважное, чисто формальное, даже забавное: «Если у кого за последние дни случилось изменение против анкетных данных, можно подойти ко мне». И тогда молодой человек по фамилии Римский-Корсаков вернулся к столу и сказал, что на прошлой неделе у них, «у папы с мамой», в гостях был его дядя, о котором они до той поры ничего не знали, приехавший из Парижа с делегацией по приглашению наркома просвещения. Степанов описал, как тот стоял у стола, высокий, худой, длиннорукий, длинношеий, «по-аристократически», как он выразился, нескладный, совсем мальчишка. В голосе у Степанова появились, когда он это говорил, нежность и боль, и он неожиданно стал на него похож — тоже длинный, с той же грацией, разве что не тощий, а сухой, обросший необходимым набором взрослых мускулов. Энкавэдэшник улыбнулся и ответил, что это не изменение, а изменение — это если бы вы женились или, например, забеременели. Все рассмеялись, а он повторил: «Значит, к двенадцати. До завтра, товарищ Римский-Корсаков». И после этого Степанов и
В начале войны с немцами, в звании лейтенанта, Степанов был ранен, взят в плен и с четырьмя пулями в разных частях тела брошен, как куча других раненых, на открытую железнодорожную платформу, отправлявшуюся в, если не ошибаюсь, Эстонию. Дело было зимой, в стужу, это наилучшим, а врачи говорят — единственно возможным, способом спасло его от смерти. Наскоро прооперированный, с не извлеченной из локтя пулей и осколками кости, он попал в лагерь, бежал, снова воевал, после войны доучивался в Ленинграде у Шишмарева на романской филологии, начал аспирантуру, но тут пристальнее занялись поворотами его ратной судьбы и сослали в Ташкент. Когда Сталин умер, вернули.
На войне он вступил в партию, это, естественно, способствовало его карьере. К тому времени как Б.Б. приступил к галисийским трубадурам, Степанов был член-корреспондент академии, и именно как испанист. Так что Б.Б. была самая к нему дорога: он по ней и раскатился.
Степанов принял его вежливо, приветливо. Но сразу заметил, что пока, то есть на первом курсе, когда Б.Б. еще не вошел в предмет, или, как говорят мадридцы, в предмете — ni orcja, ni hocico, «ни орэха, ни hошико», что есть калька с латыни nihil auris, nihil oris, «нихил аурис, нихил орис», — как бы поточнее перевести? — ибо буквально-то это значит: ни уха ни рыла, — он, Степанов, к сожалению, не располагает той стороной орудийных возможностей романских, а конкретнее, старогалисийских штудий, которая на этом этапе могла бы принести Б.Б. хоть какую-то пользу. Б. Б. попробовал взять его на свой безотказный прием, на клещевидный захват необсуждаемой повелительности своих желаний и газовую атаку беспредметности доводов в их защиту, жестко замямлил: «Я уверен, что нам обоим будет…» — но Степанов, попадавший в окружение под Любанью, просто снял левую руку с локтя раненой правой, которую поддерживал, поднял указательный палец на уровень носа и, улыбаясь, поводил им влево-вправо. Поднялся, протянул, насколько возможно, правую для прощания и проговорил: «До встречи через минимум три года». У Б.Б. оставались секунды на последнюю реплику, он был в растерянности, сделал, лишь бы отдалить поражение, глупый — а какие тут могут быть неглупые? — ход: «Я могу подвезти вас до университета, меня ждет внизу машина отца». — «Благодарю, но и я могу подвезти вас, меня ждет служебная». Мат.
Степанов был не нужен Б.Б., ему был нужен Жирмунский. И Б.Б. Жирмунского имел, с самого начала университета, сперва как отцова знакомого и коллегу, знавшего его с детства, а вскоре и заставив обратить на себя внимание серьезностью академических намерений и целеустремленностью. Забегая вперед, скажу, что Жирмунский готов был пойти в его научные руководители, если бы Б.Б. выбрал темой диссертации своих трубадуров. Он не выбрал, так что, как видите, и практически Степанов был ему ни к чему. Безусловно, тут ко всему еще срабатывал глотательный инстинкт: почему не иметь Степанова, если можно? Но в том-то и дело, что на стезе, постланной под ноги Б.Б., Степанов был более отрицательной, чем положительной величиной. От него если и могла зависеть карьера, то должностная, которая Б.Б. была абсолютно чужда, а не академическая, которую единственно он преследовал и для которой Жирмунского хватало за глаза и за уши. Приближение же к Степанову могло даже бросить тень на его репутацию в среде
Например, не-члены партии несли свое не-членство, как знамя, и относились к нему, как один мой знакомый, православный татарин, к католичеству: «У нас, — любил он в подпитии сказать, — слава богу, крест. Крест, слава богу, а не
Что он об этом знал, он рассказывал Найману, с которым дружил и который его любил. «А вам ничего от меня не нужно?» — спрашивал он в конце какой-нибудь очередной истории, подливая ему и себе сливовицы из хрустального графинчика. Однажды Найману стало нужно, он позвонил, объяснил, что хорошо бы иметь отзыв Степанова на его перевод «Фламенки», иначе издание отодвигают на год. Тот сказал: «Умоляю, напишите сами, я завтра подпишу». Назавтра Найман привез более или менее нейтральный фрагмент своего уже готового послесловия к книжке, протянул Степанову и предупредил: «Я только не уверен — “отзыв о” или “отзыв
Б.Б. в покое Степанова не оставлял как до истечения назначенных трех лет, так после. Смешно сказать, но во время их встреч, достаточно редких, ибо палец, покачивавшийся возле носа влево и вправо, всегда был у Степанова наготове и сближения, которого необъяснимо хотел бы Б.Б., не получалось, они занимались исключительно текстами галисийцев, с которыми Б.Б. к нему приходил: разбирали темные места, искали для комментария непосредственных реалий. Степанов бывал в Ла Корунье и Байоне, не говоря о Сантьяго де Компостелла. После одного из таких уроков с Б.Б. он сказал Найману, что уже готов был рассказать Б.Б. одну личную историю, но тот в аккурат в этот момент не удержался и попросил чего-то — участия в старокаталонском спецсеминаре, права на бесплатное получение португальских филологических книг, — чего ему и не нужно было, а просто потому, что можно было попросить, и Степанов, вежливо отказав, предпочел за рамки сугубо научных тем так и не выходить. А история была такая, что недавно он летал в Испанию по личному приглашению президента тамошней Академии наук и несколько дней гостил у него на гасиенде. Однажды утром они сидели на балконе, пили кофе, тот показал ему на узкую долину вдоль реки между недальних гор и произнес: «Красиво, правда?» Степанов подтвердил. «Помните? — сказал тот. — Ваша рота лежала на том берегу, а наша на этом. Какие молодые мы были! И славные». Это к вопросу о непосредственных реалиях.
Б.Б. в разговорах с академическими либералами их пренебрежительную оценку научной значимости Степанова непременно оспаривал, настаивал на специфичности его знаний и филологического чутья и уникальности его самого как ученого, а именно как фигуры в ученом, преимущественно книжном, мире. Однажды он даже повторил
В 70-е годы творческая компонента интеллектуальнокультурной жизни ушла в тень, на передний план вышла исследовательская. Литературу, живопись и музыку продолжали писать по инерции, иногда восхитительно писали, например «Москву — Петушки», но определяющим сделалось писание
Поколению Б.Б. бросаться уже было особенно не на что: эка невидаль — жизнь без Сталина, при Хрущеве, при Брежневе. Да особенно и некому. Поэты и художники следующего за нашим десятилетия мотались более или менее неприкаянные и что-то дополнительное к стихам и картинам доказывали. Их сверстники, как следует отучившиеся в университетах, понимали в их деле не меньше, а больше их, и высокомерно их третировали. Университетские кумекали по-гречески и по-латыни, им было все равно, чьи
Честно-то говоря, и у этих, как говорила когда-то прислуга Ольги Судейкиной, «первоученых» в душах пело ретивое: им было не все равно то, что они вышли на такой уровень постижения культуры, на котором все равно, чьи перед тобой стихи; им было не все равно, что они могут все равно что, стихи или квитанцию из металлоремонта, называть текстом; они чуть-чуть нервничали оттого, что у них столько знаний, оттого, что они понимают греческий, не говоря уже старогалисийский; а больше всего возбуждало их, что они — первое поколение филологов «такого ранга» после великих Бахтина, Шкловского и Томашевского, типичный комплекс «интеллигентов» в первом поколении.
Б.Б. каким-то боком примкнул к Тименчику и Осповату, другим каким-то — к Левинтону и Мейлаху. (Забавно, что к четырем из пяти перечисленных имен надо прибавлять «младший»: у одного Тименчика отец был просто ремесленник, у остальных — филологи, «старшие». Помните: «Будет, так же как и отец, содержать трактир», — Бобчинский про трехнедельного младенца говорит.) Не ими их подход к продукту искусства был открыт, «всегда», хочется сказать, имел место, а в 20-е годы так и громче, и ярче ихнего себя объявил, но в их время он назвался структурализмом, с претензией, то есть, на универсальность. С непосвященными — да нет, и между собой, пожалуй, тоже — разговор о своей причастности новой науке они вели с тонкой улыбкой, намекающей на эзотеричность
Времяпрепровождение было славное, да и время неплохое, особенно поначалу — сужу об этом в основном по их рассказам. Потому что статьи, за редчайшим исключением, были написаны кошмарным языком, и если судить по ним, то в Сочи в каком-то смысле было лучше. Язык они объясняли двумя причинами: величественно — тем, что это наука, такая же специальная и точная, как, скажем, математика, и не требуется же от математиков, чтобы они писали эссе; и жалобно-мужественно — условиями цензурными, при которых написанное таким образом более проходимо. Дескать, была бы свобода, писали бы так, что дух бы захватывало. Это, однако, не подтвердилось, когда свобода пришла и они написали воспоминания и объяснения, «былое и думы», так сказать, уже по-человечески. У Лотмана, у Гаспарова Бориса, еще у нескольких как тогда статьи были захватывающие, так и сейчас получилось, а другие многие, вроде нашего Б.Б., привлекательнее выглядели все-таки когда выражались стилем (σημειωτικη), «бессмысленным и беспощадным». Некоторые из них, как оказалось, сами пробовали силы в сочинении художественной прозы и стихов: образцы сейчас опубликованы и похожи на бумажный рубль, частью разрезанный на ломтики, частью обвалянный в яйце и зажаренный, и так поданный к столу в качестве фунта колбасы, который на него можно было бы купить.
Не то чтобы их было много, но их присутствие стало проступать по всей филологической, на глазах превращавшейся в культурологическую, территории, как влага на лугу после дождей или на ковре, залитом соседями с верхнего этажа, — в том месте, куда в данную минуту ступала твоя нога. Это было следствием замысла безусловно грандиозного, одного из тех, которые замахиваются на самое главное, на «общую теорию поля». Наиболее одаренные и знающие открыли много замечательных вещей, что они, родись раньше или позже, сделали бы и не будучи структуралистами. Разумеется, методы нового искусства порождали методику нового понимания его, и то, что Ахматова, к примеру, писала так, как она писала, вызвало к жизни то, что о ней
Структуралистами становились все, надо не надо, хочешь не хочешь, можешь не можешь, и это приводило к тому, что ключи, подобранные к Ахматовой или к Мандельштаму, совали, как отмычки, в замочные скважины ничего такого не ожидающих Пастернака и Цветаевой. Однажды за многолюдным дачным столом заплелся, побежал летний разговор о «Докторе Живаго», и молоденький филолог по имени Костя после достаточного помалкивания доложил с умеряемой ради компании безапелляционностью, что Лара — это, конечно, Марина, понимай — Ивановна. И когда зашумело, зататакало вокруг, что с какой стати Марина, если Зина, и куда Ольгу девать, он, погуляв желваками и порозовев, брякнул: «Вы все любители, а я семиотик-профессионал!» А когда жена Наймана однажды в подобной компании, на сей раз чеканившей звенящие сталью максимы о Набокове, заикнулась, что были в это время писатели и получше… («Например, кто?!» — «Например, Томас Манн…»), — то молоденький филолог по имени Федя отказался захватить с собой перчатки, которые забыла у Найманов его мать, и объяснил это кратко, взорвав грамматику возмущением: «Которые Набокова… которые Томаса Манна… нет, нет и нет!»
И, конечно, как за всяким предприятием, претендующим создать структуру, параллельную созданной актом творения, и уразуметь как систему то, что принципиально должно выходить за рамки всех систем, а именно, как «полагались основания земли» и каковы «уставы неба», проступал на заднике и этой оперы остроухий силуэт и поскребывали из-за кулис коготки ее
Не поразительно, что автор известной финской монографии о воровстве попался на краже в универмаге, а швейцарец, писавший книги о де Саде и Мазохе, скупал все, какие мог найти, порнофильмы. Если по-академически бесстрастно и безмятежно сопоставлять в одной статье колонны, возводившиеся архитектором Шпеером в Третьем рейхе, и колонны, обрушенные Самсоном, то незаметно и сам, как говорил один мой друг, уже не ориентируешься, где — своя жена, а где — продавщица из часового магазина, и те, кто статью читает, тоже перестают ориентироваться. Смешение — великое дело, могущественное: главное, чтобы царства, чтобы — все, чтобы — разом, и непременно чтобы — с высокой горы, откуда все выглядит одинаково бледно, одинаково убедительно-неубедительно, одинаково достижимо-недостижимо — что власть, что слава.
Что до жен и продавщиц, то нареканий на личную нравственность новых интеллектуалов в партком не поступало. Однако захватить после смерти чей-то архив или библиотеку, залезть в дневники и письма покойничков, «артиста и его окружения», хоть уже истлевших, хоть еще теплых, считалось не просто нормой, а даже с отсветом высшего служения — потому что «в хорошие руки» и «хорошими руками». Если Михаил Булгаков, сидя на корточках у печки, выдирал из тетради листы промежуточного варианта «Мастера и Маргариты» и бросал их в огонь, то булгаковед, дыша учащенней и счастливее, чем обычно, как хищник, учуявший кровь, набрасывался на рваные клочки корешков и по нескольким застрявшим на них буквам
И как косвенное следствие, которое все такие грандиозные антрепризы производят независимо от желания или нежелания участников, повысилась ощутимо общая энтропия творческой мысли, наклонился мыслящий тростник еще на градус к земле и депрессии. Как ни крути, а походила эта семиотика структуральная, этот семиотический структурализм на похороны искусства, и музыкой несло заунывной, и тоской потягивало замогильной. И то, что именно та-кие
По самой установке, в профессиональном плане они тоже были люди
Впрочем, что центр, а что периферия, он и сам не мог бы сказать. Повод, почему сейчас выбрана именно эта тема, как правило, включал в себя необязательное понуждение извне. Даг Хаммаршельд, генеральный секретарь ООН, а в «гражданской», так сказать, жизни — выдающийся лингвист, упомянул в одном из интервью, которых у него, наверное, брали десятки, но до России дошло почему-то это, урезанное до полстолбца в «Литгазете», что он только что написал статью «Мандельштам и Шекспир». Б.Б. позвонил с этим Харджиеву. Тот сказал, что у Надежды Яковлевны он видел оксфордский однотомник Шекспира, с пометами на полях, про которые она говорит, что это «Осины». Харджиев в то время был с ней еще в самых милых отношениях, и Б.Б. насел на него, чтобы он взял книгу, ни словом не упомянув о Б.Б., а как бы для себя. Одновременно он насел и на бельгийского филолога, который в это время приехал в Ленинград с группой ошалелых от благополучия и страха перед нашими ракетами борцов за мир, о чем с соответствующим пафосом сообщили газеты. Б.Б. вызвонил его еще раньше, на всякий случай, а тут случай и подвернулся. Б.Б. убедил его, что Хаммаршельду в высшей степени необходимы здешние архивные материалы, и взял с бельгийца слово, что он отправит тому телеграмму: «Прошу задержать публикацию статьи Мандельштаме зпт прислать текст тчк уникальную находку отправляю течение недели бб».
Ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне мар-ширт, Харджиев забирает оксфордского Шекспира, проводник «Красной стрелы» заезжает к Харджиеву и привозит книгу в Ленинград, Хаммаршельд приостанавливает публикацию статьи в Мутоне и высылает статью Б. Б. Тот новой телеграммой благодарит, но с отправкой «уникальной находки» уже не торопится, поскольку «теперь это стало не так актуально». Он выбирает из книги все пометы, довольно рутинно их комментирует и вставляет в разные места хаммар-шельдовской статьи по методу «эти наши (то есть уже
Нет на свете и не может быть такой научной и ненаучной статьи, которая соответствовала бы масштабу проделанной Б.Б. работы. Да плевать, в конце концов, толково он что-то там прокомментировал или нет, прибавил что-нибудь к соображениям Хаммаршельда или, наоборот, уплощил их, и даже мандельштамовские то были пометы или какой-нибудь бедной английской гувернантки вроде обучавшей юного Б.Б., — если буквально из ничего он создал такое
Самоограничение не копируется и не имитируется, как нельзя скопировать строчку или имитировать почерк, которым она пишется, если в ту же секунду как она появляется на классной доске из-под правой руки пишущего, левая рука ее стирает. Но число классов и число досок, на которых текст или хотя бы его ошметки, появившись, остаются достаточно долго, до следующего дня, а то и на несколько дней, практически безгранично, а стало быть, безграничны и возможности усвоения. Б.Б. принимал участие — почти исключительно созерцательное: в премьерах, вернисажах, закрытых просмотрах, днях рождения, свадьбах, в геологических и археологических экспедициях, путешествиях по горам, по пустыням, по океанам, в вызывании духов, шаманстве, медитациях, в Пасхе православной и католической, в Йомкипуре, в ботанике, минералогии, энтомологии… Упомяни в разговоре с ним, при нем о каком-нибудь неизвестном ему предприятии, новой затее, о чьем-то приезде, виду не подаст, что обратил внимание, но, прощаясь, обязательно промямлит: «Как, вы сказали, фамилия этого, который приезжает? И кто, вот вы говорили, это дело-то затевает?» И уже через неделю обедает у него приехавший, и ты тоже на этот обед приглашен, и Б.Б., оказывается, уже участвует в предприятии осуществляющемся — и непонятно почему и гостя видеть не хочешь, и о предприятии думаешь с тоской.
Несколько раз он ездил с Арием Древиным на Памир и Тянь-Шань. О, Арий Древии, о, о! Как во всякое удавочное время, мистика, которая почему-то — а в общем, и понятно почему, но сейчас неохота на эту тему сворачивать, — всегда валит с Востока, была из нормальной жизни откачана, частью в близлежащую Европу, частью по сибирским лагерям, частью выпущена вместе с кровью на тот свет. Но в тонких сквознячках, которыми с ее руин все-таки потягивало, сохраняла неслабеющую интенсивность. Для Рерихов так власти никогда и не нашли четкого статуса: художества и патриотизм благосклонно приветствовались, но последователей сажали. Через Андрея Белого можно было пролезть к каким-то перво- или хотя бы второисточникам. Гурджиев и Успенский бродили то в виде ветхих брошюрок со слепым шрифтом, то в английских изданиях на твердой бумаге. «Книгу мертвых» можно было запросто увидеть на книжной полке у родной тетушки рядом с энциклопедией Гранат. О Блаватской старшие говорили как на все еще актуальную тему.
Арий вышел из ученичества рано, годам к двадцати пяти. Что-то он понял, что стояло за набором упражнений и подручной магией, что-то не отдельное от его складывавшейся в советских условиях, в коммунальной квартире, Военно-механическом институте, поденном труде и так далее, жизни. Что-то о тайном знании, получаемом конт-рабандно, о карте, на которой обозначены пределы запретной зоны, и о цене, которую платишь, выходя за них. В горы он отправлялся из того простого и ясного убеждения, что дух, которого он ищет, естественно найти в идеальной удаленности от человеческого дыхания, в максимальной приближенности к небу, начинающемуся с первого шага вверх по склону, и наконец в атмосфере, хранящей флюиды тех, кто отправлялся сюда за тем же самым. Он делал это ежегодно, и года три подряд Б.Б. к нему присоединялся. Возвращаясь, Арий, когда упоминал о нем, неловко вертел головой и беспомощно усмехался, беспомощно в том смысле, что не может выразить, что было не так. «Странный… Все вроде делает как надо. Ничего не боится, не жалуется, рюкзаки таскает, мерзнет, не жрет, когда нечего, кровь носом и из ушей идет… Но как-то он на себя непроизвольно силу оттягивает, туго у меня при нем получается. И, главное, не пойму, зачем ему все это». А Б.Б. говорил: «Замечательно мы в этом году с Арием съездили». Попросишь рассказать — э, ме, ну вообще, горы, снег, краски
Однако ведь ехать вот так,