– Может быть, тут дело еще в публичности – когда думаешь о том, что другие люди ее там видят. Оказываешься рогоносцем на публике.
– Ну у нее же не
– И то правда.
Может быть, дело было не в публике. Но в визуальности точно было. Он погрузился в молчание. Джек мирно продолжил свое потаенное изучение словаря. Вдруг Грэм спросил:
– О чем ты думаешь?
А, черт; он, вообще-то, думал о том, как бы использовать
– Да ни о чем особенно, честно говоря. Ни о чем полезном. Я думал о том, что значит «феминейские».
– ?..
– Я думал, настоящий это геологический термин или Киплинг его просто придумал. Слово так похоже на «феминистский», что вроде как должно быть настоящим, но в словарях ничего такого нет. Или, может, он его придумал, но слегка просчитался.
– ?..
Если это его не прогонит, подумал Джек, я сдаюсь.
А Грэм на это ответил:
– Я узнал, как по-французски знаешь что?
– …
– Когда-нибудь видел бычьи яйца?
– Мм. – Что не значило ни «да», ни «нет», а только «давай выкладывай».
– Огромные, правда? И длинные такие, хоть в регби ими играй.
– …
– Мы проезжали мимо лавки мясника во Франции – в Кастре – и увидели их в витрине. Я думаю, бычьи, чьи они еще могут быть такого размера-то, разве что конские, но магазин не специализировался на конине, так что вряд ли…
– …
– И я сказал Энн, пошли зайдем и спросим, что это, а она похихикала и говорит, ну понятно же, что это, а я говорю, мы знаем,
– …
– Он ответил: «
– Неплохо.
– Ну, мы его поблагодарили и ушли.
– … – (А я думал, вы их купили себе на сэндвичи, господи боже мой.)
–
Джек подобрался, готовясь выдать последнее замечание.
– В Америке, вообще-то, есть один тип без прошлого.
– Мм?
– Правда. Я читал. Он фехтовал, что ли, и рапира его противника вошла ему через нос прямо в мозг. Уничтожила его память. Он уже двадцать лет в таком состоянии.
– Амнезия, – сказал Грэм, раздраженный этим ни к чему не относящимся фактом.
– Нет, не совсем. Лучше. Или хуже, пожалуй, – ну, в той статье, что я читал, не говорилось, счастлив этот мужик или нет. Но суть в том, что у него и никаких новых воспоминаний не откладывается. Он все моментально забывает. Подумай – вообще никаких архивов. Тебе, может, это подойдет?
– …
– Нет? Никаких архивов – только настоящее. Как будто все время глядишь из окна поезда. Поле, телеграфные столбы, веревки с бельем, туннель – никаких тебе связей, никаких причин, никакого повторения.
– …
– Наверное, с тобой можно было бы так сделать. Вилку в нос, и привет. Я подозреваю, государственное здравоохранение уже предлагает такие услуги.
Грэм иногда сомневался, что Джек воспринимает его всерьез.
На протяжении нескольких недель после возвращения из Франции все как-то держалось. Энн обнаружила, что смотрит на Грэма отчасти знакомым способом, хотя сама она этот способ раньше никогда не применяла. Она смотрела на него, как смотрят на алкоголика или потенциального самоубийцу, молчаливо выставляя ему оценки за совершенно обыденные действия вроде поедания хлопьев на завтрак, переключения передачи, непроваливания сквозь телевизионный экран. Конечно, она не сомневалась, что он не относится ни к алкоголикам, ни к потенциальным самоубийцам. Он действительно пил несколько больше обычного; и Джек действительно в своей тактичной манере намекнул ей, что Грэм совершенно спятил. Но Энн лучше знала, как обстоят дела. Она, для начала, лучше знала собственного мужа; и Джека тоже знала. Он всегда предпочитал, чтобы жизнь была окрашена в зловещие тона, а люди оказывались психами, потому что так интереснее. Неким образом это как бы оправдывало его призвание.
Когда месячные прошли, Энн ждала, что Грэм захочет заняться с ней любовью, но он не выказывал особого желания. Она обычно ложилась раньше; он под каким-нибудь предлогом оставался на первом этаже. Ложась в постель, он целовал ее в лоб и укладывался в свою позу сна практически сразу же. Энн не было все равно, но при этом было все равно: она предпочитала, чтобы он этого не делал, если ему не хочется; тот факт, что он не хотел притворяться, означал, казалось ей, что между ними по-прежнему существует честная связь.
Часто он плохо спал, неуклюже отбрыкиваясь во сне от воображаемых соперников, что-то бормоча и резко попискивая, как паникующий грызун. Он боролся со своим постельным бельем, и, вставая раньше его, она обнаруживала, что с его стороны кровати простыни полностью выпростались из-под матраса.
Однажды утром она обошла кровать и посмотрела на него; он лежал на спине, спящий, полураскрытый. При спокойном выражении лица обе его руки лежали по бокам от головы с напряженно раскрытыми ладонями. Ее взгляд опустился от его кабинетной груди с беспорядочными клоками седеющих волос к полнеющей талии, а от нее – к гениталиям. Его член, меньше и вроде бы розовее обычного, лежал под прямым углом на его левой ноге; одно из яичек было скрыто, другое, с натянутой цыплячьей кожей, лежало непосредственно под членом. Энн глядела на лунный ландшафт этой сферы, на неровную, бугристую кожу, на неожиданное безволосие. Как странно, что такой ерундовый, такой причудливый на вид орган создает столько проблем. Может быть, его следует просто игнорировать; может быть, это все не важно. В пристальном взгляде при утреннем свете, когда владелец мирно спал, весь этот розово-коричневатый комплекс показался Энн странным образом несущественным. Немного посмотришь, и кажется, что он и к сексу-то практически никакого отношения не имеет. Да, верно: то, что кроется у основания бедра Грэма, никакого отношения к сексу не имеет – это просто очищенная креветка и грецкий орех.
На мяснике был фартук с синей полосой и соломенная шляпа с синей лентой вокруг тульи. Впервые за многие годы, стоя в очереди, Энн подумала, как странно сочетаются друг с другом фартук и шляпа. Шляпа-канотье напоминала о лодочнике, который ленивым ударом весла будит медлительную, заросшую ряской реку; забрызганный кровью фартук свидетельствовал о преступной жизни, о психопатических убийствах. Почему она никогда раньше этого не замечала? Мужчина выглядел совершенно шизофренически: учтивость и зверство, утрамбованные вместе в некое подобие нормальности. А людям ведь кажется, что все и правда нормально; они не изумляются, что этот человек самим своим присутствием сообщает о двух несовместимых вещах.
– Слушаю, красавица.
Она чуть не забыла, зачем, собственно, пришла.
– Два куска свинины, мистер Уокер, будьте добры.
Мясник швырнул их на широкие весы, как рыбу.
– Шесть яиц, больших, коричневых. Впрочем, давайте уж целую дюжину.
Уокер, стоя к Энн спиной, многозначительно поднял бровь.
– И можно заказать «шатобриан» на субботу?
Поворачиваясь к ней, мясник улыбнулся:
– Я так и думал, что требуха с луком вам рано или поздно надоест.
Энн засмеялась; выходя из магазина, она подумала: какие странные вещи говорят продавцы; наверное, это особенность ремесла; через некоторое время все клиенты становятся неотличимы друг от друга; и голова у меня действительно грязная. Между тем мясник думал: ну хорошо, что он вернулся на работу, или нашел новую, или что там.
Энн рассказала Грэму, как мясник принял ее за кого-то другого, но он только хмыкнул в ответ. Ну ладно, подумала она, это не то чтобы
– Мне все равно.
– Все равно побит давно, – машинально ответила она.
Так ей всегда говорила бабушка, когда в детстве Энн выказывала нахальное равнодушие. А если это «все равно» подразумевало истинную неподатливость, бабушка прибегала к полной версии:
От летнего отпуска у Грэма оставалось еще целых три недели (Энн никак не могла привыкнуть называть это каникулами). Обычно это был один из лучших кусков года, когда Грэм вел себя дружелюбно и радостно. Она уходила на работу, радуясь, что он остается дома, будет немножко читать, может быть, что-нибудь приготовит на ужин. Иногда, в последние год-два, она убегала с работы в середине дня, приходила потная и возбужденная от жары и собственной легкой одежды, от толчеи и шума подземки; они без всяких слов понимали, почему она пришла так рано, и отправлялись в постель, когда ее тело было еще влажным на всех сгибах.
Дневной секс – самый лучший, считала Энн. Утреннего секса ей в свое время вполне хватило; обычно он означал «Извини за вчерашнее, но вот пожалуйста», а иногда – «
Один раз после возвращения из Франции Энн попробовала вернуться к этому. Но когда она пришла домой, Грэма там не было, хотя он обещал, что никуда не уйдет весь день. Она почувствовала себя муторно и расстроенно обошла квартиру, проверяя каждую комнату. Она приготовила себе чашку кофе. Пока она его пила, ее настроение свободно скатилось до разочарования и ниже. Они не могли заняться любовью; он куда-то свалил; если бы у него был хоть какой-нибудь инстинкт, какое-то предчувствие… Она внутренне порицала сущностную неспособность мужчин почувствовать настроение, уловить мгновение. Потом она вдруг встрепенулась: вдруг он ушел, но собирался прийти? Вдруг что-то случилось? Сколько времени уходит, пока это выяснится? Кто тебе позвонит? В интервале пятнадцати секунд она достигла очевидных радостей вдовства. Ну и пожалуйста, помирай, не возвращайся, увидишь, насколько мне все равно. Перед ее глазами промелькнули быстро сменяющиеся кадры с автобусом, застрявшим посредине дороги, раздавленными очками, черным пакетом в человеческий рост, который погружают в «скорую помощь».
Потом она вспомнила Марджи, свою школьную подругу, которая лет в двадцать пять влюбилась в женатого мужчину. Он оставил семью, завел с ней хозяйство, перевез все свои вещи, развелся. Они планировали завести детей. Через два месяца он умер от совершенно обычной и крайне редкой гематологической болезни. Спустя несколько лет Марджи рассказала Энн о своих чувствах: «Я очень его любила. Я собиралась провести с ним остаток жизни. Я разбила его семью, так что, даже если бы мне не хотелось продолжать, это было необходимо. А потом он похудел, побелел, истончился, и я наблюдала за тем, как он умирает. А на следующий день после его смерти я услышала, как что-то внутри меня говорит: „Ты свободна“. Повторяет и повторяет: „Ты свободна“. Хотя мне этого совершенно и не хотелось».
Энн не понимала этой эмоции – но теперь поняла. Она хотела, чтобы Грэм оказался дома, немедленно, в безопасности; она хотела при этом, чтобы он лежал под колесами автобуса, растянулся, опаленный, на рельсах в метро, был пронзен приводным валом автомобиля. Эти два желания сосуществовали и даже не собирались враждовать между собой.
Когда Грэм явился, около семи, ее чувства поутихли. Он сказал, что ему внезапно понадобилось кое-что посмотреть в библиотеке. Она не задумалась, верить этому или нет, она больше не спрашивала, видел ли он в последнее время какие-нибудь хорошие фильмы. Ему явно не казалось, что перед ней следует за что-нибудь извиняться. Он выглядел слегка уставшим и с порога отправился принять душ.
Грэм более или менее не врал. Утром, когда Энн ушла, он дочитал статью и помыл посуду. Затем обошел весь дом, как грабитель, удивляясь каждой комнате. Как всегда, дорога привела его в кабинет. Он мог, конечно, засесть за новую биографию Бальфура, которую он даже купил. Эта мысль его вполне привлекала, потому что в наши дни биографии – так ему, по крайней мере, казалось – все больше говорили о сексе. Историки, и в лучшие-то времена не отличавшиеся сексуальной прытью, наконец из некоторых источников узнали о существовании Фрейда. И внезапно все стало сводиться к сексу. Был ли Бальфур хорош в койке? А у Гитлера правда было одно яичко? А Сталин устраивал Большой террор в постели? У этого исследовательского метода, подумал Грэм, ровно столько же шансов найти историческую истину, как при раскапывании ворохов государственных бумаг.
Он охотно почитал бы о фригидности Бальфура, и в некотором смысле это было даже необходимо, потому что кое-какие из его самых прилежных студентов могли прямо сейчас пролистывать эту самую книгу. Но в более общем смысле он к этому не стремился. В конце концов, он не собирался менять свой подход к истории с интуитивно-прагматического (как ему в данный момент казалось) на психосексуальный; начать с того, что на кафедре все переполошатся. Кроме того, даже если все студенты до единого к следующему семестру прочитают эту биографию (которая становилась в его воображении все толще и толще, пока лежала непрочитанная), он, Грэм, все равно будет знать обо всем намного больше, чем они, вместе взятые. Большинство из них почти ничего не знали вначале, быстро утомлялись, читали не больше, чем нужно, чтобы не провалиться совсем, одалживали друг у друга конспекты перед экзаменами и были бы рады диплому с любыми отметками. Стоило назвать им фамилию какого-нибудь исследователя – и все они страшно пугались. А эта книга длинная, как будто спрашивали они, а нельзя ли без нее обойтись? Грэм обычно называл несколько внушительных имен в первые же недели, но в основном опирался на свое умение утомлять.
Так что вместо Бальфура он забрался в ящик своего стола, посвященный 1915–1919 годам. В новом журнале была одна девушка, с которой он особенно хотел подрочить. Большинство девушек в большинстве журналов, разумеется, подходили для серьезного флирта и даже – если пальцы тебя подводили в критический момент – для завершающего порыва. Но каким-то образом в каждом журнале всегда оказывалась какая-нибудь любимица, к кому стоило вернуться, о ком можно было думать с нежностью и почти выискивать среди прохожих на улице.
Его нынешней любимицей была «Ума», девушка с тонким лицом отличницы. И в самом деле, одна из фотографий изображала ее за чтением книги в твердом переплете; наверное, какой-нибудь бестселлер книжного клуба, неодобрительно подумал он, но все равно лучше, чем ничего. Контраст между этим нежным лицом и решительным, почти агрессивным жестом, с которым она выворачивала свое влагалище, раз за разом сражал Грэма наповал. «Ума сведет вас с ума», – непритязательно, но вполне правдиво сообщал заголовок.
В ванной Грэм перечитал весь журнал, кроме страниц, посвященных Уме (почему не она на главном развороте, возмущенно спрашивал он; уж куда лучше, чем эта, как ее, в фотосессии по мотивам «Тома Джонса»[45] в вышитых комбинациях и, господи боже, в
После обеда он устроился перед телевизором и настроил его на канал ITV; потом включил видеомагнитофон, нажал на «Запись» и сразу же – на паузу. Чтобы не потерять две или три существенные секунды. Он сидел так больше часа, смотрел сериалы и, наконец увидев то, что хотел, быстро отключил паузу. Пятнадцать секунд спустя он нажал кнопку «Стоп». Потом еще раз пересмотрел пленку целиком. Поначалу его это не беспокоило, но позже он задумался. Может быть, надо съездить в Колиндейл; может быть, так он сумеет приглушить тоску. Странно, какой неистовой может быть тоска. Странно и то, что один и тот же человек может быть совершенно счастливым и совершенно истосковавшимся. Может быть, если ты был настолько счастлив, ты обречен на такую тоску. Может быть, эти сущности связаны друг с другом, как кружащиеся фигурки на часах с кукушкой. Ку-ку, подумал он, ку-ку. Кто из вас теперь появится?
У Джека была неискренняя улыбка – равно как и искренняя. К этому открытию Сью пришла годы спустя; и когда различие уже удалось установить, оно оказалось четким индикатором его поведения. Неискренняя улыбка в чуть большей степени демонстрировала верхний ряд зубов и держалась чуть дольше необходимого; наверняка были и какие-нибудь другие тонкости, но их скрывала борода.
По выходным Джек обычно с охотой болтал про Хендриков и строил предположения, даже если ничего нового не происходило. Сью с радостью ожидала новых серий в мыльной опере приятелей. Она не настолько их любила, чтобы испытывать беспокойство. Однако в эту пятницу на ее вопрос Джек буркнул:
– На этой неделе терапевтом не работал.
– Как ты думаешь, что они делают?
– Без понятия.
– Ну представить же можно.
Его явно нужно подстегнуть; может быть, она к этому вернется завтра. Но тут она поняла, что этого не случится: он посмотрел на нее через стол, показал больше зубов, чем обычно, и ответил:
– По-моему, тема слегка исчерпалась, голубка моя.
Каждый раз при виде этой улыбки Сью чувствовала, что понимает, как можно ненавидеть Джека. Не то чтобы она сама это испытывала – в конце концов, Джек всегда активно работал над тем, чтобы нравиться, – но каждый раз, когда он так улыбался, она думала про себя: «Ну конечно; мало того, так будет
Незадолго до того, как это случилось, Сью прочитала статью про аборигенов реки Талли – небольшое австралийское племя, судя по всему, единственных людей на свете, которые так и не догадались о связи между сексом и зачатием. Они думали, мол, сексом занимаются для удовольствия, мол, это все равно что рисовать на себе узоры из грязи или что-нибудь в этом роде, а зачатие – дар небес, который приходит таинственным способом, хотя то, как ты бросаешь кости или освежевываешь валлаби, может иметь на это какое-то влияние. Если подумать, таких племен, как на реке Талли, должно быть гораздо больше.
Разумеется, про аборигенов реки Талли существовала и другая гипотеза. Она состояла в том, что они прекрасно знали, у какой причины какое следствие, и просто проверяли, как долго смогут водить за нос высокомерных антропологов, которые пришли в такой восторг от этой неуклюжей сказочки. Они ее и придумали-то исключительно оттого, что им уже дико надоело отвечать на вопросы про Великого Охотника в небе; к тому же, как и большинство людей, они предпочитали обсуждать баб, а не Бога. Однако эффект их выдумки оказался феноменальным, и с тех пор шоколад и радиоприемники в их племени никогда не переводились.
Сью догадывалась, какая версия больше понравится Джеку, – в конце концов, мужчины циничнее женщин. Женщины верят, пока гигантская гора доказательств не склонит их к обратному. В этом и состояло ее родство с аборигенами реки Талли. Оно прервалось через десять месяцев после свадьбы, хотя накопившееся к этому моменту досье уже давно было более чем достаточным. В пятинедельный период уместился Эпизод с Потерянной Рубашкой, Внезапный Интерес к Покупке Зубной Пасты, Отмененный Ночной Поезд из Манчестера и Шутливая Потасовка, в ходе которой ей не давали прочесть одно из писем «от поклонников». Но все это ничего не значило, пока Джек не обнажил верхние зубы и не удержал улыбку на секунду дольше обычного; тут все детали сложились, и она поняла, что он трахается с кем-то еще. Единственное слабое, отдаленное утешение она находила в том, что если аборигены реки Талли действительно были так наивны, они, должно быть, почувствовали бы себя намного хуже ее, когда антропологи наконец решились бы рассказать им про Взаимосвязь.
Она давно научилась не цепляться к фальшивой улыбке. Ничего не спрашивать. От этого не так больно, и до следующего раза о случившемся можно просто забыть. Она не стала цепляться к последнему уклончивому замечанию Джека про Хендриков; не стала, например, спрашивать, не решил ли он использовать свою кушетку для более практических методов терапии.
Правдивый ответ на это был бы отрицательным, хотя сопутствующие обстоятельства ее вряд ли успокоили бы. На той неделе Джек слегка подкатил к Энн. Ну она же приходила, да, и часто, как ему казалось, почти без всякого повода. Он знал, что их роман официально отменен. Но с другой стороны, она продолжала приходить, а поскольку Грэм дрочит как паровоз… Я ни в чем не виноват, думал Джек, такова моя природа. Если бы я не был неверен, процитировал он, я не был бы верен себе.
Так что он попытался. Иногда в конце концов это оказывалось единственным вежливым шагом. К тому же Энн – старинный друг, она не истолкует это превратно. Более того, он же не пустился во все тяжкие. Просто взял ее за руку, когда она собралась уходить, поцеловал ее аккуратнее, чем требовала обычная дружба, оттянул ее от входной двери и бережно довел до подножия лестницы. И вот что забавно – она дотуда дошла. Прошла десяток ярдов или около того с его рукой на талии, пока вдруг молчаливо не вырвалась и не направилась обратно к двери. Она не стала взвизгивать, не ударила его, даже не была особенно удивлена. Так что, думал он, глядя на Сью и одаряя ее победительной улыбкой, он остался абсолютно верным мужем. На что тут жаловаться?
Отпускных фотографий у Грэма не получилось, что не слишком его удивило. Время от времени, переводя кадр, он чувствовал, что рычаг перевода транслирует его большому пальцу подозрения на какое-то внутреннее замешательство фотоаппарата, но, пока рычаг все-таки поворачивался, он надеялся на лучшее. В мастерской напечатали первые восемь кадров – там Энн сидела на крыше фермерского дома с привязанной к ее ноге козой, а вторая половина дома ловко укрывалась в каркассонских бастионах, – но потом сдались.
Хотя Энн уверяла, что все карточки получились забавными, а некоторые даже высокохудожественными, Грэм только пробурчал что-то и все выбросил. Негативы выбросил тоже. Позже он об этом жалел. Ему оказалось на удивление трудно вспомнить что-нибудь об отпуске даже спустя всего месяц с небольшим. Он помнил, что там он был счастлив, но без визуального подтверждения, где именно он был счастлив, память об этой эмоции представлялась бесцельной. Даже мутная двойная экспозиция оказалась бы уместна.
Почему это происходит – в дополнение к фильмам Энн и к его журналам? Что, в его мозгу какие-то рычаги внезапно сместились и сделали его визуально чувствительным? Но может ли такое случиться через сорок с лишним лет – сорок с лишним лет зацикленности на словесном аспекте бытия? Очевидно, что на каком-то этапе весь механизм начал приходить в негодность; от него стали отслаиваться части, мышцы – если там есть мышцы – устали и прекратили нормально функционировать. Надо уточнить у коллеги, у геронтолога Бейли. Но в сорок с небольшим? Что могло повлиять на такой сдвиг восприятия? Про мозг ты думаешь, когда вообще думаешь, как про некоторый инструмент – ты вкладываешь туда разные вещи и получаешь оттуда ответы. А теперь внезапно оказывается, что это он использует тебя: сидит там, занятый собственной жизнью, и дергает штурвал ровно в тот момент, когда все, по твоим представлениям, идет как нельзя лучше. Что, если мозг стал твоим врагом?
9
Иногда сигара…
Позвать гостей предложила Энн. По крайней мере, тогда квартира станет меньше похожа на полицейский участок и это изменит, пусть ненадолго, мрачный распорядок их вечеров. Выглядел он так: после ужина, заполненного опосредованными претензиями, после демонстративного опьянения Грэм молча удалялся в свой кабинет; Энн оставалась читать или смотреть телевизор, но главным образом ждала, что Грэм снова спустится. Ей самой казалось, что она как будто сидит на пластиковом стуле перед металлическим столом, вдыхая застоявшийся запах табака и ожидая, пока они вдвоем войдут в комнату – тот добросердечный, кто только и желает помочь, и тот непредсказуемо жестокий, которому достаточно всего лишь прикоснуться к плечу, чтобы выморозить человека целиком.
Примерно через час Грэм спускался на первый этаж и шел на кухню. До нее доносился стук льда, брошенного в стакан; или, иногда, в два стакана. Если стаканов оказывалось два, он был в добром настроении – иными словами, по-доброму подавлен. Он протягивал ей стакан и бормотал:
Потом он садился рядом и либо досматривал вместе с ней дурацкую телепередачу, либо бессвязно ныл про то, как ее любит, либо и то и другое. Она ненавидела такие подтверждения любви; это выглядело как еще один повод для чувства вины.
Впрочем, чаще на первый этаж спускался другой – тот, у которого был один стакан в руке. Он точно знал, в чем твое преступление, и не собирался выслушивать твои показания, а просто зачитывал обвинения по порядку, как будто это уже приговор. А когда Грэм оказывался в таком настроении – что происходило примерно в двух случаях из трех, – он нападал на нее, повторяя набор имен и пересказывая свои жуткие сны, которые состояли из прелюбодеяния, членовредительства и мести. Иногда она задумывалась, правда ли все это, не придуманы ли эти сновидения, просто чтобы привести ее в ужас.
Всегда, даже в самые агрессивные вечера, его подкашивало: через час-полтора, когда она наливала себе чего-нибудь, чтобы устоять, когда он наливал себе несколько раз, когда он успевал допросить ее про самые невероятные связи, он вдруг затихал, а потом начинал плакать. Голова его клонилась книзу, и слезы, набухавшие в глазах, заполняли стекла очков, а потом вдруг вырывались наружу по обе стороны носа и текли по щекам. Он плакал в четыре ручья, не в два, как обычно бывает, и выглядело это вдвое печальнее. Потом Грэм говорил ей, что весь этот загадочный гнев был направлен не на нее, а на него самого, что ему не в чем ее упрекнуть, что он ее любит.