Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Околицы Вавилона (сборник) - Владислав Олегович Отрошенко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Этот велеречивый корреспондент из Бостона был, кажется, единственным из всех газетчиков, кто сумел взять интервью у Сальвадора сразу же после его десятичасового выступления на плацу. Во всяком случае, французские репортёры писали потом в своё оправдание, что нужно было иметь такие плечи, как у le spirite de Boston[21], и обладать закалкой жителя Нового Света, чтобы, во-первых, протиснуться к Сальвадору сквозь толпу почитателей и частокол из двухметровых гренадёров, а во-вторых, стерпеть неучтивость маломишкинского камердинера — скуластого горца в малиновом казакине с огромными эполетами, сопровождавшего своего прославленного господина в поездках и на предыдущие состязания и позволявшего себе на этот раз производить при виде знакомых ему репортёров уже совершенно оскорбительные телодвижения и звуки. Преодолев на зависть субтильным французам эти les obstacles fâcheux[22] и оказавшись рядом с Сальвадором на маленьком островке, омываемом шумной, подвижной толпой, то и дело накатывавшейся ритмичными волнами на широкие спины и крепкие ягодицы невозмутимых гренадёров, американец задал великому тамбурмажору вопрос, с которым корреспонденты Herald of Truth обращались в тот год беспрестанно ко всем выдающимся людям, не исключая банкиров и знаменитых лореток: «Do you believe in astral travels of spirit?»[23].

Сальвадор, хорошо владевший английским — «не хуже, чем русским, тибетским и итальянским», утверждает Харузин, — сумел, очевидно, расслышать в разноязыком гомоне только словечко travels. Но этого-то как раз и было достаточно, чтобы желчный и своенравный старик, каким предстаёт Сальвадор в сочинениях авторитетных биографов и всевозможных воспоминателей, — в 1910 году даже его необузданный горец, не отличавшийся многословием и страстью к сочинительству, выпустил в Санкт-Петербурге увесистый томик своих беспорядочных воспоминаний, озаглавленных несколько фамильярно для бывшего графского слуги: «Мой бешеный Сальвадор», — чтобы старик, тяжело переживавший всякий выезд из дома, да к тому же ещё возбуждённый всеобщим к нему вниманием, повергся в то болезненное состояние духа, которое Харузин, повинуясь правилам исследовательской деликатности, назвал «апостольским жаром».

— Что?! Что?! Путешествия?! — закричал Сальвадор по-английски, подняв над головою жезл. — Да будут прокляты путешествующие! И да сгинут они с лица земли! Ибо они внушают нам, что мир бесконечно разнообразен! Они, уязвлённые жаждой странствий, побуждают нас верить в ничтожество духа и невозможность покоя!.. Я проклинаю вас, путешествующие на верблюдах! на слонах! на ослах! на воздушных шарах!..

* * *

Боже мой, сколько лет я не был в Бутане! Сколько воды излилось с гималайских небес на царство Друк-Юла с тех пор, как я покинул его! Впрочем, здесь не многое изменилось. Подданные друк-гьялпо — да приумножатся дни его в этом мире! — по-прежнему носят пёстрые кхо, перехваченные широкими поясами и оторочённые парчой; так же улыбчивы и приветливы монахи в пурпурных тогах; неразговорчивы и медлительны горделивые воины гьялпо в шёлковых длинных халатах, перетянутых накрест шарфами изумительной белизны! Всё с тем же неумолкаемым рокотом течёт по наклонной долине бурноводная Мачу; как и прежде загадочны и торжественны каменные чхортены по её берегам; и всё так же трепещут на башнях дзонга молитвенные флаги во славу просветлённого… О Бутан, Бутан!..

Мачу ещё не вышла из берегов: муссонные дожди только начались. Однако весь королевский двор, множество монахов, тримптон и дзонгда Пунакхи уже переселились в летнюю столицу. Уехал в Тхимпху и король. Очень жаль! Жаль, что его величество друк-гьялпо не соизволил — хотя бы ещё на день! — задержаться в Пунакхе. Его присутствие на лекции наверняка привлекло бы в дзонг всю окрестную знать — влиятельных треба и почтеннейших рамджамов. Накануне я пытался уговорить одного из королевских секретарей, чтобы он убедил монарха посетить лекцию. Но молодой вельможа, отлично говоривший по-русски, был непреклонен. «Мачу через несколько дней превратится в ревущий поток, — сказал он, — а дорогу размоет не сегодня завтра. Я не могу допустить, милостивый государь, чтобы Его Величество король-дракон слушал здесь звуки ваших речей до окончания муссона, тогда как у него есть и более важные дела в Благословенной Крепости Веры…» Разумеется, я не стал выказывать королевскому секретарю своего неудовольствия, тем более что он тут же, без всякого перехода, но и без малейшей принуждённости, как это умеют делать только бутанские придворные, чья обаятельность ничуть не уступает чудовищному высокомерию, сменил суровое выражение лица на самую тёплую улыбку и вручил мне с почтительным полупоклоном долгожданный кашаг, скреплённый печатью Его Величества с изображением молнии и двух драконов, в котором говорилось, что мне, «учёному человеку с Запада», дозволяется изложить в дзонге Пунакха, «пока будут шуметь в долинах Друк-Юла большие дожди», свои размышления о любом предмете. На деревенского рамджама, замещающего на время муссона тримптона зимней столицы, бумага произвела неотразимое впечатление. Старик долго охал и цокал языком, рассматривая её, а затем объявил мне с чрезмерной торжественностью, что он предоставляет в моё распоряжение самую пышную залу — в южной части крепости. При этом он стал заверять меня, впадая в необычайное воодушевление, что в этой гигантской зале с оранжевыми потолками и целым лесом разноцветных колонн всё способствует углублённому размышлению — и огромные статуи Будд, покрытые золотом, и яркие фрески, и тибетские вазы, и воспроизведённый сто восемь тысяч раз на вазах, колоннах и статуях текст священной мантры: «Ом мани падме хум» («Благословенно будь, сокровище лотоса»). «Я позабочусь, — сказал он, — чтобы ни одна душа не проникла в залу, пока вы там будете размышлять, досточтимый!» Мне стоило немалых усилий объяснить рамджаму, что я вовсе не намерен размышлять в одиночестве и что я вообще не намерен размышлять. В силу того, что в его тщательно выбритой и бугристой, как перезревший гранат, голове безнадёжно отсутствовали некоторые понятия, а в моем тибетском — некоторые слова, я никак не мог преодолеть того тягостного и непростительного, хотя и отчасти вынужденного косноязычия, которое с каждой минутой утомляло меня всё больше и больше и приводило в замешательство старого рамджама, уже начинавшего сомневаться в моей учёности. Мне не хватало на первый взгляд пустяка — слова «лекция» по-тибетски. Нет, конечно, латинские lectio — «чтение» — и lectito — «читать часто, усердно, внимательно» — вполне поддаются буквальному переводу на сино-тибетские языки, как, впрочем, и lector — «читатель, чтец». Но тибетского слова, которое обозначало бы акт публичного выступления на какую-либо тему, я никак не мог отыскать в своей памяти. В конце концов, уже совершенно отчаявшись, я сказал рамджаму по-тибетски, наперёд осознавая всю нелепость и неуклюжесть наугад построенной фразы: «Я буду произносить слова, которые нужно слушать множеством чутких ушей, исполненных пустотою усердия». К моему изумлению, рамджам просиял. «О да! О да!» — воскликнул он…

* * *

— Проклинаю и вас, — кричал Сальвадор исступлённо, — вас, карабкающихся по горным склонам, подобно вьючным животным! И вас, путешествующих на пароходах, в экспрессах и в экипажах! Я говорю вам: противны Единому ваши жалкие устремления к неведомому! И говорю вам: не отыщете вы неведомого во веки веков, куда бы ни перемещали вы свои непоседливые задницы и алчные глаза, опьянённые зрелищем форм!..

Приступ грозного и тёмного словоизвержения, писали потом газеты, длился не менее часа. Не менее часа вещал Сальвадор неистово о порочности путешествий. Но этим не ограничился. В течение двух недель, как утверждает парижская Siecle, он разъезжал по Фонтенбло на «Штевере», купленном им ещё по пути во Францию (горцу в малиновом казакине до того полюбилась самодвижущаяся карета, что он, по его же признанию в мемуарах, жестоко избил на публике графского кучера, когда тот в простоте душевной попытался занять его место за рулевым колесом), и повсюду, собирая толпы зевак и репортёров, поносил путешествия и путешественников.

Те из репортёров, которые знали кое-что об отце Сальвадора, прославившемся в начале XIX века именно благодаря своей страсти к путешествиям и блестящим географическим трудам, искренне удивлялись мрачной ненависти Сальвадора ко всякого рода странствиям — ненависти, доходившей порою, как это было в Фонтенбло, до пароксизмов безумия. Впрочем, некоторые журналисты, более осведомлённые или менее поверхностные в суждениях, высказывали предположение, что Сальвадор на самом деле ненавидел вовсе не путешествия, а как раз таки своего родителя, Антонио Умберто Романо, «учёного венецианца», как пишет о нём Харузин, военного инженера, «члена многих академий», состоявшего восемь лет в русской службе — сначала в свите императора Павла Петровича, а затем — Александра Павловича. Последний произвёл его в чин подполковника Генерального штаба незадолго до того, как Антонио (накануне Аустерлица) неожиданно исчез, чтобы затем объявиться как ни в чём не бывало в штабе Наполеона. Харузин со свойственной ему прямотою и пылкой верой в непогрешимость выдающихся личностей решительно отвергает «досужие домыслы казённых борзописцев» (имеются в виду статьи в австрийской прессе и небольшая заметка в «Санкт-Петербургских ведомостях») о том, что отец Сальвадора захватил с собою при этом кое-какие штабные бумаги, кое-какие чертежи, а главное, составленные им же оригинальные проекты полевых и долговременных фортификаций русской армии.

По заверению Харузина, основанному не столько на фактах, сколько на его собственном запальчивом благонравии, Антонио перешёл к Наполеону «с пустыми руками» и исключительно потому, что «служба французской короне давала в то время больше возможности путешествовать — не только по странам Христианского мира, но и по отдалённым и отрезанным от европейской цивилизации, не посвящённым в новейшие достижения наук, хотя и озарённым в достатке светом учения царевича Гаутамы, гималайским государствам», куда Антонио, присягнув на верность Бонапарту, тотчас же и отправился в качестве секретного агента французской империи с целью исследовать подробно высокогорные княжества Заскар и Мустанг и по возможности проникнуть в королевство Бутан.

В Бутане Антонио неожиданно попался, хотя и продумал он, как ему представлялось, всё до мелочей. Выдавая себя за паломника, он прятал в посохе термометр (по ночам, запалив костёр, поднимавшийся ровным, почти неподвижным столбом к гималайским белёсым от звёзд небесам, «учёный венецианец» опускал прибор в кипяток, определяя таким способом высоту над уровнем моря караванных дорог и пограничных перевалов), в молитвенной мельнице хранил записные книжки, в ритуальных сосудах — чернила и перья, а под просторной тибетской чубой — чертёжную готовальню и штуцер. Разоблачил агента один наблюдательный странник, сосчитавший приметливым глазом количество костяшек на молитвенных чётках Антонио. Их было сто вместо ста восьми. О том, что это число священно в буддийском мире, Антонио, вероятно, не подозревал, как не подозревал он и того, что странник, перед которым он начал было ломать комедию, изображая внезапный приступ удушья и надеясь в удобный момент (дело происходило в заброшенном горном бунгало близ бутанско-сиккимской границы) исправить свою оплошность при помощи штуцера, был кавалером ордена Подвязки, офицером английской Ост-Индской компании, выполнявшим, в свою очередь, секретные поручения короля Георга, который не меньше, а может быть, даже и больше, чем Наполеон, желал иметь подробные карты маленьких и непростительно беззаботных монархий, счастливо затерявшихся в солнечном поднебесье среди гималайских вершин.

Между двумя агентами после короткого единоборства, в котором верх одержал англичанин, — из-под непальских одежд бритоголового странника, обвешанного амулетами, вдруг выглянул, к изумлению Антонио, чей устаревший за время странствий дульнозарядный штуцер мгновенно был выбит из рук точным ударом ноги, гранёный ствол револьвера Коллера, — произошёл, повидимому, довольно бурный и откровенный разговор. Состоялась, вероятно, в горном бунгало и дружеская, если не сказать государственная, сделка. Иначе как объяснить тот факт, что обширные сведения о маленьких, прозябавших в блаженной беспечности королевствах Антонио доставил, минуя штаб Наполеона, прямо в Лондон — одному из тайных королевских комиссаров по делам Индии, который, между прочим, отрекомендовал венецианца на аудиенции у Георга III как человека мужественного, учёного и вместе с тем преданного всем сердцем интересам британской короны.

Произведённый в скором времени в чин инженер-полковника королевских войск, Антонио вновь отправился путешествовать, на сей раз по диковинным, разнообразно цветущим, исполненным всяческих колдунов и идолов землям, коими Англия уже владела и коими только намеревалась завладеть при помощи дерзкого флота, бывалых карабинеров, вкрадчивых дипломатов и неутомимых агентов. Где только не побывал Антонио Умберто Романо! И в тропиках Южной Америки, и в Новой Зеландии, и в Австралии, и на бесчисленных островах трех океанов, и, конечно же, в Африке.

Но вернёмся, дамы и господа, к России.

Российская корона, как и французская с английской, поощряла по мере сил своих склонность Антонио к перемене мест. «За восемь лет безупречной службы нашему Отечеству, — пишет Харузин, — отец Сальвадора и двух месяцев кряду не прожил в Петербурге. Подвергая себя опасностям, часто рискуя жизнью, он много и яростно путешествовал — по европейской Турции, Греции, Албании, Далмации, Истрии, Польше, Германии, особенно же — по России, в которой проехал 30 000 вёрст, исполняя различные поручения русского правительства».

И вот благодаря одному из таких поручений (чтобы его измыслить для неугомонного венецианца, самодержцу Александру пришлось долго в унылый послеобеденный час водить по меркаторской карте империи увесистой лупой на длинной самшитовой ручке, вздувая ею то устье Днепра, то зачем-то заливы Карского моря и даже — совсем уж без мысли, а только ради забавы — острые зубчики фьордов пустынной Новой Земли) Антонио оказался на юге России, в Малом Мишкине, на даче атамана Матвея Платова, где и был зачат летом 1803 года — «в гувернантской комнатке с круглым окошком», уточняет Харузин, — снискавший всемирную славу российскому тамбурмажорскому искусству Сальвадор Романо.

Отправился же Антонио на юг России с целью «защитить, — как говорилось в рескрипте на имя Платова, — путём инженерных работ, как то: наведение каналов, возведение дамб, устроительство гидравлических систем и проч., столицу Земли войска Донского Черкасск от весенних и летних разлитий Дона, кои затопляют ежегодно сей воздвигнутый невежественными пращурами на пологом острове город по окна, а в иные лета и по самые крыши домов, похищая тем самым множество жизней любезных Нашему сердцу казаков».

Поручение это, надо сказать, было не то чтобы совершенно бессмысленным — оно было до крайности лукавым, ибо накануне Александр одобрил проект переноса казачьей столицы на новое место, представленный атаманом Платовым, который, как пишет один малоросский историк, «страх як мрiяв стати фундатором нового граду, та ще такого, котрий затьмарив би аж Санкт-Петербург пишнiстю будiвель та чудовною геометрiєю вулиць»[24].

Так или иначе, Антонио, приехавший в Черкасск осенью 1802 года и ничего не знавший ни о проекте Платова, ни о страстных его мечтах, рьяно взялся за дело. Платов наблюдал за ним с насмешливым любопытством. Ожидая со дня на день высочайшего указа о возведении на самом величественном холме южнорусских степей, в пяти верстах от Малого Мишкина, Нового Черкасска, атаман, разумеется, не оказывал венецианцу ни малейшего содействия, но и не мешал ему выполнять поручение Государя.

И только уже в начале лета, когда Антонио, затратив огромные усилия, произвёл-таки наконец все подготовительные работы, то есть объездил в распутицу и непогоду донские озера и гирла, назначил места для строительства дамб и плотин и умело разметил пути каналов, усеяв весь город колышками, Платов вызвал его в атаманский дворец и в торжественной обстановке, восседая с насекою и перначом под войсковыми знамёнами среди разодетых в парчу и бархат старшин (оба, и розовощёкий безусый император, и благородно седеющий усатый атаман, конечно, созорничали, когда за ужином в Петергофе задумали смеха ради этот явно неделикатный и несколько театральный финал), объявил, что 100 000 рублей серебром, отпущенных казною на инженерные работы, издержаны без остатку третьего дня в Азове на покупку племенных жеребцов для станичных конезаводов, без процветания коих, сказал атаман сурово, немыслимы мощь и проворство Войска Донского. Выслушав это, Антонио, человек по природе своей необидчивый и умеющий применяться к любым обстоятельствам, неожиданно для себя вспылил. Не думая о последствиях, он надерзил атаману; в сердцах даже выдернул из петлицы свою инженерскую шпажку и, разумеется, тут же был взят под стражу — но отправлен, к своему изумлению, не в тюремный подвал Воскресенского собора, где сиживал Стенька, а в Малый Мишкин, на атаманскую дачу, под домашний арест — до особых распоряжений из Петербурга.

Тут-то, на даче, Антонио и познакомился с будущей матерью Сальвадора, гувернанткой дочери атамана Платова француженкой Эрнестиной Бессан… бесовкой… Эрнестинкой Бессан-бесовкой называл её в шутку Платов, поглядывая не без волнения на её свежие щёчки в мелких, табачного цвета веснушках, рыжие кудри и гибкую спинку… Да, господа бутанцы! Мать российского тамбурмажора была женщиной необычайно обворожительной и — что бы там ни писал о ней благонравный Харузин, что бы он там ни мямлил в смущении о «маленьких шалостях» Эрнестинки, прибегая на каждом шагу то к застенчивому многоточию, то к жеманному эвфемизму, — эксцентричной и сладострастной!..

* * *

Бутанцы — удивительно деликатный народ! До чего же внимательно, с каким почтительным выражением лиц они слушают лекцию! Всякий, кто хотя бы однажды поднимался на кафедру (здесь, конечно, кафедры нет: я, как и все бутанцы, сижу на циновке и лишь иногда встаю и прохаживаюсь, заложив руки за спину, между двумя колоннами, одна голубая, другая зелёная), поймёт моё восхищение этой аудиторией, ибо знает, сколь важна и желанна для лектора атмосфера благожелательности. Благожелательность же бутанцев — безгранична! Они даже не потребовали от меня — хотя и имели на то все основания, — чтобы я читал на тибетском или на местном дзонг-кхе — «языке крепостей». Признаться, это было бы для меня весьма затруднительно. Гораздо труднее, нежели втолковать старику рамджаму, в чём состоит то существенное различие между лекцией и медитацией, которого он, кажется, так и не уловил, ибо вот он теперь сидит в укромном местечке за широкой пилястрой и беспрестанно вращает молитвенную мельницу, погружённый в свои раздумья… Зала, конечно, создана для медитации. Что и говорить! Всё в ней дышит торжественным покоем. И хотя здесь ходит свободно всяческая живность — вдруг прошагает, высоко поднимая лапы и что-то старательно высматривая по сторонам, невозмутимый фазан или пробежит, нагнувшись, догоняя мелкую ящерку, курица, — величавый покой Благочинной Палаты Раздумий (так называется в переводе с тибетского эта зала) ничуть не нарушается.

Рамджам, вероятно, собрал здесь всех, кто остался в дзонге на время муссона. Даже воины гьялпо соблаговолили явиться на лекцию, хотя они и большие гордецы; многие из них хорошо образованны — иные читают в оригинале не только английских поэтов, но и немецких мистиков: я видел у одного офицера томик сочинений Майстера Экхарта, изданный в Мюнхене. Однако по-русски они не знают ни единого слова. Увы, ни единого, как и все в этой славной аудитории. Впрочем, вон тот монашек, вполне сумасшедший с виду, со сморщенным светло-коричневым личиком и неким подобием бакенбардов — пучочки жёстких волосьев мышиного цвета топорщатся странным образом из-под самых мочек ушей, — знает, бог весть откуда, одно русское слово: «барабан».

Перед самым началом лекции рамджам зачем-то подвёл ко мне этого неопрятного, отвратительно кривляющегося (кажется, в силу нервного расстройства, именуемого в Европе «пляской святого Витта») монашка и, указав на меня кивком головы, стал ему объяснять, что я из огромной страны — рамджам сказал: «…с необъятного острова в Белом океане к северу от Лхасы» — и что я-де умею говорить на диковинном языке, одни звуки которого способствуют размышлению. Тут-то монашек и выговорил старательно, удивив и меня, и рамджама:

— Ба-ра-бан!

Напрасно я пытался выяснить у него, знает ли он ещё какие-нибудь слова по-русски. Монашек только улыбался в ответ да высовывал язык в знак приветствия и дружеского расположения. Единственное, чего мне удалось от него добиться, так это того, что он произнёс с таким же старанием слово «барабан» на тибетском:

— Шнабук! — сказал он.

И тут же удалился, очень довольный нашей беседой.

Однако на этом наше общение с ним не закончилось. Теперь, на лекции, он то подмигивает мне, то, как бы подбадривая меня, одобрительно кивает, возбуждённо жестикулирует и вообще ведёт себя так, будто он хорошо понимает «диковинный язык» «необъятного острова в Белом океане». А когда мне случилось по ходу изложения произнести слово «барабанщики» в родительном падеже (я сказал: «…с отрядом неуёмных барабанщиков и ротой неутомимых гренадёров…»), монашек и совсем уж раздухарился. Он вскочил с места и, безобразно извиваясь всем своим непослушным телом, размахивая посохом, закричал по-тибетски:

— Ох апа! Ох апа! (Совершенно верно, совершенно верно!) Барабанщиков… ох апа!

Эта выходка, обратившая на себя внимание всей аудитории, несколько озадачила меня, и я, признаться, решил больше не употреблять ни слова «барабан», ни его производных, несмотря на то что мне просто необходимо рассказать кое-что о детстве Сальвадора, рассказать о том чудном, калмыцкой работы, с малиновым корпусом и медными ободочками военном барабане (я воспользуюсь французским словом «тамбур»!), который был подарен маленькому Сальвадору — явно по промыслу Божьему — атаманом Матвеем Платовым…

* * *

Это случилось, дамы и господа, уже после того, как француженка Эрнестина Бессан, легко соблазнившая в то пыльное, ветреное лето 1803 года штабного инженера Антонио Романо, скучавшего восемь недель под арестом на платовской даче (а потом уж, в иные лета и весны, когда инженер колесил по свету, позабыв о присяге на верность царю и о маленьком сыне на юге России, — и уланского обер-офицера, дальнего родственника атамана, гостившего в Малом Мишкине, и войскового казначея, и даже одного генерал-губернатора), скончалась во временном женском госпитале бурно строящегося Нового Черкасска — нет, не от скоротечной чахотки, как пишет Харузин, дошедший в пылу застенчивости до грубого передёргивания, а от потери крови. Атаманский денщик, давно домогавшийся ласк Эрнестины — ей было тогда двадцать восемь, а Сальвадору — шесть, — рассёк ей албанской саблей бедро, о котором он грезил в минуты мрачного возбуждения и которое она обнажила напоказ для его торопливого и постыдного облегчения за десять рублей в каретном сарае.

Мальчика взяла на воспитание дочь атамана Платова Анна Матвеевна (в замужестве Харитонова).

Мне было так жаль, — вспоминает она, — этого маленького, несчастного иностранчика, никогда не видевшего своего родителя и потерявшего мать по вине отцовского денщика Якима, что я готова была подать прошение о его усыновлении Государю Александру, на что получила — хоть и с большим трудом — согласие моего мужа Константина Ивановича. Однако папенька мой не позволил мне этого сделать. Во-первых, говорил он, Государь никогда не простит отца Сальвадора, подло сбежавшего к Бонапарту, а во-вторых, и я не могу допустить, чтобы сын перебежчика носил фамилию моего зятя.

Платов, по свидетельству дочери, ненавидел инженера Антонио лютой ненавистью: встретив его в 1814 году в Лондоне в свите принца-регента Уэльского, он до того был взволнован и удивлён, что не мог сдержать своих чувств, схватил его за обшлаг — на Антонио был уже не полковничий, а генеральский мундир, украшенный Большим крестом ордена Бани, — и процедил сквозь зубы:

— Так ты и от Наполеона сбежал, прохвост, сучий выродок!..

— Да, ваше сиятельство, — ответил Антонио равнодушно. — А вы, я слышал, город воздвигнули и… сына моего приютили… как бишь его?.. Сальвадор?.. Очень признателен.

Больше они никогда не виделись: Платов, которого целый месяц чествовали в Лондоне, воздавая ему за геройство в войне с Бонапартом, отплыл под салюты и фейерверки из Дувра на русском фрегате, а Антонио спустя два года, выйдя из того же порта на английской шхуне с секретным поручением принца-регента, утонул в Бискайском заливе.

Однако к сыну перебежчика атаман относился со сдержанной, но всё же заметной для всех теплотою — то ли потому, что он чувствовал вину перед ним за гибель его матери: недосмотрел за развратным Якимом, вовремя не высек сластолюбивого денщика, — то ли потому, что ему пришёлся по сердцу гордый, вспыльчивый нрав маленького Сальвадора: как-то раз, когда атаман сгоряча хлестнул его батогом за какую-то шалость, Сальвадор побледнел, затрясся от боли, но не обронил ни единого звука, едва сдержав слезы, а на следующий день поджёг атаманскую конюшню.

Вскоре после этого случая, который Анна Матвеевна описывает в своих мемуарах довольно подробно и живо, Сальвадор заболел воспалением лёгких. Оно было вызвано не столько простудой, сколько нервным потрясением во время пожара: запалив конюшню, Сальвадор сам остался в ней и, вероятно, сгорел бы заживо, если бы его не вынес из огня расторопный платовский кучер, ставший впоследствии управляющим южнорусским имением Сальвадора.

Болезнь была жесточайшей, — вспоминает Анна Матвеевна, — Сальвадор ничего не ел, никого не узнавал в бреду, и надежд на его выздоровление было мало, хотя папенька и посылал беспрестанно за лучшими докторами то в Новый, то в Старый Черкасск, то в Ростов…

Анна Матвеевна не сообщает, а потому и я не могу вам сказать, дамы и господа, как и почему доблестному атаману Матвею Платову пришло в голову подарить семилетнему Сальвадору Романо, умиравшему от воспаления лёгких на постели своей ветреной матери в жарко натопленной гувернантской комнатке с единственным круглым окошком, смотревшим на Аксайское займище, военный тамбур, да притом ещё подарить в тот день, когда доктор Альберт Тизенгаузен, приехавший из Новочеркасска с целой свитой озабоченных ассистентов, объявил, осмотрев Сальвадора, что мальчик отдаст богу душу не сегодня завтра, но я берусь утверждать, и утверждать наверняка, что этот нехитрый подарок не только спас Сальвадору жизнь, но и определил всю его дальнейшую судьбу.

Вот что говорил на этот счёт сам Сальвадор, уже будучи старцем, корреспонденту мадрасской браминской газеты New Reformer, посетившему его в Малом Мишкине за несколько недель до его кончины (интервью это, между прочим, свидетельствует, что Сальвадор находился в совершенно здравом уме и ясной памяти, хотя и лежал привязанный к койке ремнями — по его же собственной настоятельной просьбе — в отдельной палате маломишкинского сумасшедшего дома).

Сальвадор: Чьи-то огромные лица склонялись надо мною, выступали из мрака тусклыми пятнами и снова исчезали. В комнатке было душно, меня тошнило. Все предметы казались мне чрезвычайно увеличенными и подвижными. Стоило мне взглянуть на какую-нибудь вазу, и она мгновенно разрасталась, надвигалась на меня вместе с консольным столиком… Ослабьте немножко ремень, сударь… да-да, вот здесь, рука затекла… Все формы в мире, видите ли, случайны, непрочны и в общем-то смехотворны, их балаганное разнообразие просто нелепо, если узреть Единое…

Корреспондент: О да, несомненно!

Сальвадор: Но я привязался к этим формам… Степь хороша! И донские разливы, сударь, чудесны!.. Я не хочу изменений, движений, утрат, обновлений. Это болезненные процессы бытия — блажен, кто их избегает усердно, и поэтому я…

Корреспондент: Простите великодушно, дорогой Сальвадор, вы, кажется, хотели рассказать о тамбуре?

Сальвадор: Да-да, тамбур!.. Тамбур — это тоже случайная форма, обретённая звуком. Единое породило звуки. Из звуков возникли, нет, не возникли, а вспыхнули, расцвели, точно салюты в ночных небесах, литавры, валторны, тамбуры, тамбурмажорские жезлы и флейты!.. Надеюсь, вы меня понимаете, сударь?

Корреспондент: О да, я слушаю вас.

Сальвадор: А тот незабвенный тамбур… Я помню, мне показалось сначала, что он возник сам собою в сумрачном воздухе, где-то у печки. Однако потом я заметил фигуру атамана. Он был в распахнутом кителе, нижняя рубашка мерцала на нём бело-лунным светом. Он стоял неподвижно и держал на ладони тамбур и эдак, знаете ли, грозно улыбался, как он улыбался всегда: одними глазами и левой бровью… вот так… Потом он приблизился ко мне на цыпочках; осторожно, будто картонку с дамской шляпкой или тортом, поставил тамбур на тумбу у моего изголовья и так же, на цыпочках, удалился, поскрипывая сапогами… А спустя некоторое время я услышал голос: «Смотри, Сальвадор! Вот предмет, порождённый самыми гордыми, самыми бодрыми звуками во Вселенной! Это подарок тебе. Мой подарок!» Я приподнял голову — в комнате не было ни души. Тамбур стоял среди склянок с лекарствами — я протянул к нему руку, и он вдруг качнулся, поплыл на меня, и, прежде чем он заполнил собою всю комнату, я кое-что успел разглядеть в его начищенных медных ободочках…

Корреспондент: Вы хотите сказать, драгоценный Сальвадор, что вам открылось тогда ваше предназначение?

Сальвадор: Нет, тамбурмажорский жезл не явился мне тогда в моем минутном видении. Я увидел чудесным образом только то, чем он потом одарял меня — меня, безродного иностранца, сударь! Я увидел ордена Святой Анны всех степеней, золотые империалы, эполеты лейб-музыканта Его Величества… Я выздоровел очень скоро, потому что мне захотелось шагать, шагать! И ударять в тамбур упругими палочками — тум-туру-рум! Тум-туру-рум!

Это интервью, перепечатанное после смерти Сальвадора многими русскими и некоторыми европейскими газетами, было последним в его жизни и, пожалуй, самым задушевным… Впрочем, дамы и господа, достопочтенные бутанцы, я обязан сказать вам, что и это предсмертное интервью, «проникнутое», как заметил мечтательный «Крымский курьер» госпожи Лупандиной, «светлой грустью воспоминаний и предчувствием близкой кончины», не обошлось без выспренних инвектив — я имею в виду то желчное, грозно-витиеватое, наполненное безумной злобой и, конечно, не соотносящееся ни с одним из вопросов мадрасского корреспондента, благоразумно уклонявшегося от болезненной для Сальвадора темы, высказывание о Миклухо-Маклае (совершенно фантастическом злодее, в представлении Сальвадора, встречавшегося с ним, оказывается, в 1886 году в Одессе), которое было изъято из деликатности не только степенными «Русскими ведомостями» и осмотрительным «Русским словом», но даже куражливым и беспечным, не лишённым вкуса к скандалам «Московским листком» Пастухова и от цитирования которого я тоже позволю себе воздержаться, чтобы не оскорблять здесь память знаменитого путешественника…

* * *

Монашек, кажется, успокоился. Он даже как будто бы задремал. Однако сухонькая и тусклая рука его, уже просвечивающая от немощи, точно горящая свеча или тонкий фарфор, бодрствует — не забывает перебирать чётки. Отполированные костяшки — каждая в свой черед — проходят через подвижные пальцы, и каждая как бы рождается на мгновение для безотчётного осязания — рождается и снова умирает — уходит в область неосязаемости, но не выходит из круга… снова рождается… «Я прошёл через сансару многих рождений и скажу тебе, о Ананда, рождение вновь и вновь — горестно!» — потому что рождённых ждёт смерть, а умерших — рождение. И так бесконечно, и безначально, и без исхода из круга…

Об этом ли думает теперь монашек, перебирая чётки? Ему положено думать об этом. Даже во сне. Но я подозреваю, что он всё же не спит. И я подозреваю также, что он знает по-русски не только слово «барабан»… Ба-ра-бан… Барабанщиков… Ох апа… О комедиант! Он слушает, он внимательно слушает — понимает всё до единого слова!.. И ждёт, затаившись, весёлой и разухабистой минуты скандала. И если он оттягивает её, то вовсе не из жалости ко мне, а для собственного удовольствия… Наблюдает за мной, как бывалый крупье за неопытным шулером… Наблюдает с торжествующим и злорадным наслаждением, ибо давно уже догадался — не мог не догадаться, — что я боюсь позорного разоблачения. Боюсь, что вот сейчас, сию минуту, он встряхнёт костяными чётками, поднимется и решительно воскликнет — и не по-русски, нет, не по-русски, а на тибетском или дзонг-кхе, чтоб понимали все:

— Вы лжёте, господин лектор! Вы бессовестно и изворотливо лжёте!! Ни о каком Миклухо-Маклае не было речи и в помине в этом, как вы выразились, «предсмертном интервью»!.. Но было в нём сказано то, чего вы, ничтожный учёный червь, не решились сказать даже в бытность свою Гаутамой излюбленному ученику — Ананде!..

И тут он, быть может, извлечёт из-под тоги номер мадрасской браминской газеты New Reformer от 25 августа 1901 года и, кое-как нацепив на нос непослушной рукою очки с отломанными оглобельками, процитирует те безумные высказывания Сальвадора, напечатать которые не сочли для себя возможным ни «Русские ведомости», ни «Крымский курьер» Лупандиной, ни даже «Московский листок» Пастухова.

Сальвадор: Вы спрашиваете о Едином, сударь… Я вам скажу: Единое вовсе не безгранично, как учат у вас там, в Индии. Его едва хватило на весь этот пёстрый балаган воплощений. И поэтому, сударь, все зримые формы исчислимы и ограничены… Да-да! Мир так устроен, что в силу самого факта его существования при ограниченности Единого и полной завершённости Истории Воплощения мы уже были и будем бесчисленное количество раз всем и вся, что однажды породило Единое в случайном порыве — барабанами, Цезарем, флейтами, звёздами. И не думайте, сударь, что форм, порождённых Единым, так уж и много! Увы, это извечная и обольстительная иллюзия. Даже если бы в этом мире существовало время, нам бы его хватило, чтобы пройти миллиарды раз Полный Круг Воплощений. Но времени нет места в замкнутом круге. Часовые механизмы Единое породило лишь в угоду нашей фантазии. Движение же частиц Единого сквозь зримые формы не измеряется ни минутами, ни столетиями, оно происходит, и это всё, что можно о нём сказать. И я бы сказал ещё вот что: движение это таково, что мне уже примелькались иные формы, и таково, что я уже успел присмотреться к иным воплощениям. Я не раз был вами, как, впрочем, и вы — мною, и осмелюсь доложить вам, что вы мне совершенно не нравитесь. Но пусть вас это не оскорбляет: если бы это было возможно, я хотел бы избежать не только вашей безалаберной, суетной и в общем-то неприметной жизни, но и жизни Христа, апостола Иоанна, Будды, Ананды и той благочестивой жизни, которая ждёт меня теперь, — жизни больного монашка, одержимого «пляской святого Витта», в королевстве Бутан, и следующей, увы, несчастной жизни — одного безумного литавриста, вообразившего себя — ну кем бы вы думали! — профессором истории тамбурмажорского искусства… да-да, я не шучу, вы даже можете его увидеть, если хотите, прямо сейчас: он здесь, в сумасшедшем доме, на втором этаже — читает уже лет пять подряд со всё возрастающим возбуждением нескончаемую и фантастическую лекцию обо мне… Словом, сударь, я должен признаться, что мне опостылели эти бесконечные путешествия — из формы в форму, из жизни в жизнь. И если уж мы не можем выйти из круга смертей и рождений, то я хотел бы по крайней мере являться в этот мир кем-нибудь одним…

Корреспондент: Но кем?

Сальвадор: Я понимаю ваше любопытство. Но не скажу вам ничего нового, ничего сверх того, что говорил вам всегда при этом стечении обстоятельств и в этой точке мироздания: я привязался к настоящему воплощению, и всякий раз, когда я рождаюсь российским тамбурмажором Сальвадором Антоновичем Романо, я думаю, что всегда хотел бы рождаться именно Сальвадором Антоновичем Романо, ну или, быть может, Барабанщиковым… Барабанщиков! Такую фамилию придумал мне граф Платов в одной из своих бесчисленных жизней после того чудесного исцеления, о котором я, кажется, уже вам рассказывал… Да… так вот, сударь, мне всегда грустно расставаться с Сальвадором Антоновичем, и я хотел бы оставаться им навеки. Но дело в том, что мне так же грустно бывает расставаться и с вашей никчёмной жизнью, и, будучи вами, я часто думаю, что хотел бы всегда рождаться мадрасским журналистом. И даже к жизни безумного литавриста Игната Ставровского я иногда привязываюсь и с удовольствием читаю его идиотскую лекцию, искренне сокрушаясь, что её не почтил присутствием бутанский король…

А потом монашек скажет всё то, что известно ему и всякому, уже побывавшему в свой черед великим тамбурмажором.

— Никогда, — скажет он, — Сальвадор Антонович не поносил земных путешественников и не испытывал ненависти к земным путешествиям! И вы, господин лектор, хорошо знаете об этом, потому что сами были множество раз великим тамбурмажором. А теперь, когда вам, затерянной частичке Единого, удалось обрести покой, когда исполнилась ваша мечта — то есть мечта Сальвадора! — и вы овладели счастливой способностью рождаться всегда только одним человеком — профессором истории тамбурмажорского искусства, вы готовы оклеветать Сальвадора, вы готовы свести всю драму его жизни к пошлейшему психологическому этюду, для чего и выдумали бессовестно, что он будто бы ненавидел всякого рода путешествия и всякого рода путешественников и что якобы батюшка его, почтенный инженер и домосед, благородно погибший при строительстве дамбы в Черкасске, был путешественником и шпионом!.. А потом вы нам скажете с учёной многозначительностью — я знаю наперёд, что вы скажете: «Дамы и господа! Достопочтенные бутанцы! К сожалению, я не могу ответить сколь-нибудь однозначно на главный вопрос нашей лекции: почему великий тамбурмажор ненавидел путешествия? Однако считаю, что из всех предположений на этот счёт наиболее обоснованным и правдоподобным остаётся предположение, что эта ненависть была вызвана враждебным отношением к отцу, который в угоду своей неуёмной страсти к перемене мест ступил на путь вероломства…» О, как просто у вас всё сходится и объясняется, господин ничтожнейший лектор!! — воскликнет монашек…

Но он молчит, выжидает, перебирает чётки. И, быть может, даёт мне возможность исправить моё положение — повернуть лекцию иначе. И я поверну. Непременно поверну, дамы и господа! У меня есть ещё время. Муссонные дожди в Бутане только начались!..

Тайны жалонёрского искусства, или Разоблачение д-ра Казина

Ах, разве мог я не ликовать, когда он наконец-таки оказался у меня в руках, последний адрес этого утончённого и изворотливого мошенника! С некоторых пор, с тех пор как ему перевалило за сто (каким поразительным, прямо-таки библейским долголетием отметил Бог шельму!), он разлюбил шумные города. Он без сожаления покинул Нью-Йорк, где «расцвели и окрепли», как он фанфаронски выразился в своей напыщенной автобиографии, его «неистощимые научные способности», где он впервые «вкусил известности» и откуда успел улизнуть ещё до того, как я решился снестись с ним по почте.

Некоторое время он скрытно жил в Аллентауне, не сообщая точный адрес даже своей «горячо любимой и трепетной Дашеньке» — безобразно горбатой девяностолетней сестре, смиренно коротающей свой тусклый, неприметный век здесь, в Новочеркасске, в непроходимо заросшем кустами дикого абрикоса и жёлтой акации Криничном переулке.

Из Аллентауна, неуклонно продвигаясь на запад (быть может, по какому-то заранее обдуманному плану), он перебрался в Кливленд. Затем — казалось, уже окончательно, до гробовой доски, — обосновался в Толидо, на Вест Банкрофт-стрит. Но нет, нет! Из Толидо, с берегов Великих озёр, моё письмецо — как перелётная утка, побывавшая в безмерно далёких от хладных болот отчизны краях и там окольцованная чужестранными орнитологами, — прилетело на родину, на «милую, незабвенную родину» д-ра Казина, говоря языком его пошлейшей автобиографии, и, недолго разыскивая в Новочеркасске частновладельческий дом на Кадетской, приземлилось на мой захламлённый письменный стол, щеголяя ярким глянцевым ярлычком, которым оно разжилось где-то на чинном столе заморского почтмейстера. Ярлычок учтиво извещал, что моя горемычная корреспонденция, увы, — undelivered[25], а посему — return to sender[26] и что о названных досадных обстоятельствах я не должен думать как о возникших по нерадивости или же вздорной прихоти вселюбезной почтовой службы, у которой на случай подобных, весьма оскорбительных подозрений имеется исчерпывающий набор решительно от неё не зависящих, затаённо возможных причин недоставки. Из их перечня — Боже мой! — из их подлого перечня, кем-то любовно упорядоченного, подчинённого эдакой торжественной градации, на предназначенном для меня ярлычке была помечена — так сказать, представлена на моё рассмотрение — последняя, восьмая, самая нелепая, самая смехотворная и самая комедиантская причина, по которой д-р Казин не имел возможности получить моё письмо. Она была изложена с помпезной лапидарностью: «Скончался». И она, разумеется, была рассчитана на то, чтобы сразить наповал своей неустранимостью простодушного адресанта — одного терпеливого и бесконечно малоприятного для д-ра Казина адресанта из южнорусской провинции, которого он, должно быть, куражась в компании преданных ассистентов, не раз называл землячком-простачком…

О нет, к тому времени я уже слишком хорошо был осведомлён о способностях и манерах Станислава Модестовича, чтобы спутать разыгранный им разухабистый фарс — «Скончался», ха-ха! — с одноимённой высокой трагедией. И хотя ярлычок, признáюсь, этот щеголеватый заезжий господинчик, который передо мною столь галантно витийствовал, произвёл на меня поначалу, как обходительный, ловкий понтёр на незадачливого банкомёта, завораживающее впечатление, я очень скоро, вероятно гораздо быстрее, чем это возможно, когда в безупречном обличье прелестника нет ни малейшей подсказки (поддельного орденка в петлице, сомнительной седины в бровях, фальшивого изумруда в аляповатой оправе, стеклянно поблёскивающего на мизинце, не говоря уж о плохо приклеенных — хрестоматийных — льняных усах), догадался, что он отъявленный шулер и что небитая карта — deceased[27], предъявленная мне картинным, победоносным жестом, отчаянно выдернута из-под манжетки.

Во всяком случае, я понял это ещё до того, как с озера Эри возвратилось отправленное мною вторично по тому же адресу и уже хорошо освоившее дальние перелёты моё настойчивое письмецо. Глянцевый представитель почты, новоопределённый в должность «обратного штемпеля», как ни в чём не бывало, как будто он и не ведал, какими фокусами здесь забавлялся его жуликоватый предшественник, невозмутимо сообщил мне, что д-р Казин gone away[28], что он, понимаете ли, некоторым образом disappeared from view[29] — «Фьють!», как говорят в таких случаях в отечестве мистера отправителя, — словом, дьявольски ловкий д-р, обратившись внезапно в тонкое вещество, подобное «веселящему газу», evaporated into thin air[30].

Да, для меня он действительно — по крайней мере на год — исчез.

Полгода мне потребовалось, чтобы выяснить, что д-р Казин, придерживаясь всё того же — западного — направления, укатил из Толидо куда-то ещё дальше, куда-то в глубь континента: за Великие озера, за Миссисипи. И только ещё через полгода, ценою огромных усилий, ценою нелепейших объяснений с горбатой Дашенькой, — выжившая из ума старуха всецело пребывает в том призрачном, феерическом мире, где её драгоценный братец блистательно молод, где он, лукавый гостиничный виртуоз «Пирамидки» и «Карамболя», ежедневно меняет бороды, парики, портсигары, тросточки, отправляясь с вечерней конкой в «Европейскую» или в «Донскую» порезвиться на бильярде, где его беспрестанно разыскивают обмишурившиеся партнёры, доверчиво принявшие притворщика-аса за неумелого новичка, и где, по всей видимости, ему угрожает расправой один проигравшийся до копейки акцизный чиновник, о котором несчастная Дашенька говорила с тревожным негодованием, то и дело поглядывая на меня, — ценою постыдных ухищрений (пришлось изображать из себя бильярдного шулера — верного компаньона Станислава Модестовича, чтобы вынудить Дашеньку поискать в заветной шкатулке — «Стало быть, надобно, милая! Для важного дела!» — его последние письма) мне удалось узнать, что почётный член четырёх академий, вечный житель нетленных энциклопедий, облюбовав для профессорства какой-то забытый Создателем Лютер Колледж, поселился в идиллическом захолустье, в назойливо живописном, судя по присланным Дашеньке снимкам, аккуратно прилепившемся к пологим холмам городке, чьё название, как и всё, что связано с д-ром Казиным, даёт несомненный привкус театральности и карнавальности — Декора… 21 °Cкай Лайн, Декора, штат Айова…

Там-то его и настигло нижеследующее послание.

* * *

Станислав Модестович!

Затеянный Вами в Толидо комедийный спектакль вполне убедил меня в том, что с годами — да ещё с какими годами, о новоявленный Мафусаил! — Вы не утратили способности к трюкачеству. Однако и я, надеюсь, сумел Вам напомнить своей проницательностью тех ваших редких партнёров, которые смело хватали Вас кто за рыжую эспаньолку, кто за турецкий нос (ах, чего только не было в стародавние времена в магазинчике «Мельпомена» на Арсенальной!), распознав в Вас по какому-нибудь немыслимому, виртуозно исполненному абриколю «генерала от бильярда»…

Этот праздничный, буффонадный чин, пожалованный Вам на рождественском маскараде атаманом Самсоновым, да жалкие Дашенькины украшения, соблазнившие Вас в минуту отчаяния, — вот всё, чем Вы обладали в тот незапамятный день, когда Вы отплыли на баркасе «Орфей», осторожно примазавшись к молчаливому обществу удручённых деникинских офицеров, от берегов Отечества.

Но были, конечно, и дерзкие замыслы, были мистификаторские способности и был необычайно подвижный, восприимчивый ум, который Вам весьма пригодился, когда Вы неожиданно сделались настойчивым посетителем довольно непривычных для Вас заведений. Я представляю, как Вас раздражала сухая, скрипучая тишина солидных библиотек! Представляю, как Вы тосковали в дремотных, сумрачных залах по зычным голосам расторопных маркёров, по ободрительному цоканью крепеньких, славной работы Фрейберга, бильярдных шаров; не сомневаюсь, что они ещё долго — вместе с кудесниками-киями, творившими чудеса на лазурном сукне, вместе с прожорливыми лузами, хищно заглатывавшими губастыми рыбьими ртами увесистую добычу, и прочими, дивно преображёнными, любезными Вашему сердцу предметами — навещали Вас в зыбких дневных сновидениях, служивших Вам сладостными привалами в Вашем упорном походе сквозь кряжистые фолианты, туманные брошюрки, хлипкие журнальчики… О, до чего же они изнуряли Вас, все эти «трактаты», «заметки», «записки», исполненные назойливых примечаний, дотошных комментариев, настырных приложений! Одолеть их было гораздо сложнее, чем положить в дальний угол отменным клапштосом упрямого красавца. Но Вы не сдавались, ибо для осуществления Ваших замыслов Вам мало было приноровиться к степенной походке учёного мужа, мало было усвоить затейливые обороты речи и обзавестись впечатляющими (на сей раз настоящими и пожизненными) стрельчатыми усами. Вам нужно было ещё вникнуть — и притом основательно — в кое-какие филологические тонкости, в кое-какие лингвистические теории, полистать труды почтенных географов, очерки ветреных путешественников, чинные сочинения историков. Словом, Вам пришлось потрудиться. Пришлось проделать большую работу — оказавшуюся, впрочем, Вам по плечу лишь благодаря мошенническому таланту, — прежде чем гималайское королевство Савитар, выдуманное Вами, по всей вероятности, ещё на баркасе «Орфей» в часы тошнотворной качки на пепельных черноморских волнах, покорно перенявших цвет декабрьского ненастья, обрело, в подражанье реальности, устойчивые очертания — качество, чуждое и малодоступное подвижным фантомам и зыбким вымыслам, но столь необходимое им для вожделенного выживания в условиях враждебной достоверности; прежде чем «савитарские тексты», будто бы обнаруженные на некоем высокогорном плато в суровых Западных Гималаях, где Ваше расчётливое воображение поместило мифический Савитар, «тайное государство браминов», стали вполне внушительным, вполне реальноподобным предметом Ваших будничных и неспешных исследований, а равно и предметом «искуснейших», «кропотливых», как простодушно считает журнальчик Language Arts, переводов на русский, немецкий, английский (Боже правый! неужто и в самом деле можно кого-нибудь убедить, что эти бессвязные тексты, нарочно испещрённые для пущей невнятности таинственными лакунами, были созданы учёными королями и многомудрыми жрецами Савитара, «возникшего ещё до рождения Гаутамы» и «внезапно исчезнувшего в I в. по Рождестве Христовом»?); и прежде чем просочилась, проникла в область всяческой несомненности, получив надёжное гражданство привередливых энциклопедий, Ваша самая главная и самая вдохновенная выдумка — язык гаятри, на котором были написаны (пишутся и сейчас, быть может, в особнячке на Скай Лайн в Декоре) «савитарские тексты».

Уж ему-то Вы, несомненно, обязаны всеми мыслимыми и немыслимыми почестями, этому таинственному, дремучему и фантастически непостижимому языку, который, однако ж, Вам удалось постигнуть и который, судя по Вашим то величаво немногословным, то нахально-трескучим статейкам, является языком удивительно сложным, причудливо-прихотливым и по сию пору никому не доступным — кроме д-ра Казина, разумеется, кроме некоторых его ассистентов да пёстрой, разноязыкой шайки его лукавых учеников, предусмотрительно рассеянных им по всему свету и теперь уж не менее именитых, чем их седовласый патрон, некогда заприметивший в них родственные способности и безжалостно отучивший их от мелкого и трусливого шарлатанства, сулившего им в лучшем случае унылые годы безвестного лекторства. Впрочем, никто из них — ни профессор Делийского университета д-р Абхай Бхатнагар, в чью осанку лубочного мудреца-пандита — руки, скрещённые на груди, горделиво неподвижная голова в чалме — Вы, вероятно, вложили немало нервического труда на Ваших особенных, «театральных» уроках (а он между тем, да будет Вам, сударь, известно, позволил себе воровато вихляться на манер базарного балагура-факира, гастролируя прошлой зимою в Вашем студёном Отечестве с пылкими, жгучими лекциями о глаголах гаятри), ни белокурая Ваша любимица с табачного цвета бровями и повадками престарелой лоретки д-р Мария Буглон — ароматно ржавеющая хризантема в пышном букете прочих, любовно взращённых Вами парижских филологов — сорт: «европейский Казин», ни д-р Антонио Сангвинетти, приумножающий славу Вашего дружного кланчика энергичным профессорством в Риме, — никто из них не может сравниться с учителем в ловкости и артистичности.

Они лишь способны — эти «жалкие, второсортные клоуны», как Вы написали однажды Дашеньке, не понимающей, кстати, где именно Вы находитесь и чем занимаетесь: «Стасик играет на бильярде, сударь! С акцизами и актёрами, вот!» — кое-как повторять с заученными ужимками и потешными искажениями многосложные трюки искусного иллюзиониста. Без Вас они ничего не значат, и потому, должно быть, Вас никогда не смущало то обстоятельство, что иные из Ваших питомцев (предательски своевольный д-р Ольшевский или заносчивый д-р Кудер) пытались затмить Вас на шумных симпозиумах, — Вы ничуть не мешали им; Вы благодушно подмигивали, теребя по привычке (хорошо ли приклеен?) живой неотлучный ус, заигравшимся сорванцам, а потом мимоходом журили их за неточности в переводах с фантастического гаятри, за неверное толкование баснословных писаний и за прочее, прочее, ещё более иллюзорное, ещё более мифическое, давая понять своим прытким воспитанникам, что есть вещи — текучие, тонкие, неуловимые, — в которых по-настоящему смыслит только почтеннейший д-р Казин! Только тот, господа шарлатаны, кто сумел переродиться из бильярдного шулера-виртуоза в «единственного в мире авторитетного специалиста по языку гаятри», в «неутомимого переводчика удивительных текстов древнего Савитара», в «признанного исследователя обширнейшей литературы исчезнувшего королевства». Такими аппетитными, хотя и пропитанными газетным душком славословиями попотчевали недавно Ваше ненасытное тщеславие американские научные журналы, среди которых, кажется, особенно постарался Journal of Indo-European Studies, состряпавший к Вашему столетнему юбилею пышный слоёный пирог из двадцати сладчайших для Вас страниц.

И вот, Станислав Модестович, Вы попались.

Не знаю, что побудило Вас, осторожного и опытного мошенника, который не простил бы подобной промашки нетерпеливому подмастерью, умелого и удачливого мистификатора, уже давно и беспечно пожинающего плоды своих плутовских изысканий, глубокого старца, наконец, готового в любую минуту («без тени суеверных надежд на красочную иллюминацию за устрашающей дверью», как Вы поэтично заверили одного пытливого интервьюера) отойти в мир иной под торжественное причитание велеречивых некрологов непойманным, неразоблачённым, — что, я спрашиваю, побудило Вас исполнить под занавес этот грубый, нелепый, явно рискованный фокус — взять да и выдать за «савитарский текст», за «многолетний перевод с языка гаятри» сугубо специальный, военно-научный труд «Тайны жалонёрского искусства», написанный в начале столетия (ХХ, а не IV до Р. Х., господин циркач!) моим доблестным прадедом, кавалером Владимира четвертой степени, гвардии сотником Павлом Туркиным?!

Быть может, Вам ужасно наскучило самому сочинять «савитарские тексты»? Или, быть может, вы наконецтаки преисполнились (пора уж, пора в Ваши годы!) блаженного старческого идиотизма, вместе с которым частенько являются улыбчивым и уже беспробудно счастливым слюнявым патриархам весёлые говорливые демоны, задорно хихикающие и склоняющие к невероятным выходкам? Или, напротив, в Вас говорили насмешливый ум и желчный азарт, когда Вы решились на этот отчаянный, опасный для исполнителя номер, решились, чтобы доказать окончательно всей Вашей шулерской братии, что Ваши возможности безграничны, что Вы способны, к примеру, преобразить в «савитарский» первый попавшийся под руку текст, загримировав его хорошенько — посредством лакун, отточий, косноязычных вставок — под эдакого дремучего, кособокого старца-заику! О, этот нехитрый, но испытанный грим Вы наложили, маэстро, на «Тайны жалонёрского искусства» до того умело и ловко, не позабыв при этом надёжно упрятать в лохмотья какого-то кучерявого, древнеподобного словоблудия наиболее неудобные части текста, обнаруживающие его принадлежность к не очень-то давнему времени, что даже мне, потомку, правнуку скромного автора, то есть особенному читателю, для которого чинные главы трактата, его пункты, подпункты и уточнения, возглавляемые пузатенькими параграфами, столь же знакомы и дороги, как снимки в семейном альбоме, не сразу удалось распознать в безобразном, косматом калеке энергичное и подтянутое, блистающее военной выправкой произведение предка, бессовестно выпущенное Вами в свет (уж не знаю, с весёлым ли изумлением, выронив из глазницы блескучий монокль, или с угрюмым негодованием, надвинув на оный змеистую бровь, взглянул бы на это мой благонравный прадед) под именем короля Савитара Салроша I.

Не исключаю также, что Вы не преследовали серьёзных целей, пускаясь на это ухарское, молодецкое, беззаботно-нахальное передёргивание, а просто Вас увлекло желание насладиться тем ободрительным, обжигающим риском, которого трепетно избегают благоразумные новички, но который приятно тревожит нервы бывалым, уверенным игрокам.

А может быть, — и это мне представляется наиболее вероятным — Вы почувствовали себя в последнее время настолько хорошо защищённым от каких бы то ни было разоблачений, несокрушимой крепостью из Ваших увесистых монографий, многопышных почётных званий и всевозможных наград, что уже и не видели никакого риска в том, чтобы испробовать новый метод, а именно: переводить на русский («Сначала на русский, а потом уж на прочие, — заметили Вы в предисловии к „Тайнам…“, — ибо родной мой язык, старинный мой барин, пользуется правом первой ночи в девственном царстве савитарских рукописей», — ах, ах!) написанные на русском же сочинения.

Ну конечно, конечно! Вы ничуть не рисковали. Вы хорошо понимали, что скорее паршивца-разоблачителя объявят безумцем, чем д-ра Казина — жуликом. Да и трактат для опыта Вы выбрали не случайно, не в слепом удалецком азарте — а с холодным расчётом. Он подходил Вам по многим причинам.

Во-первых, он приглянулся Вам своей неожиданной отвлечённостью. Прослужив десять лет дивизионным жалонёром и постигнув все тонкости этой «пространственной службы» (чудное выражение прадеда!), Павел Евсеевич вовсе не ставил себе заунывной цели описывать с солдафонской конкретностью разнообразные случаи «из действительности», поучительные для неотёсанных новобранцев, или создавать громоздкий учебник наподобие «Жалонёрской азбуки полковника Трояновского» (СПб., 1859), которую Вы, по всей видимости, тщательно проштудировали, прежде чем приступить к «переводу» загадочного для Вас трактата. Во всяком случае, г-н Трояновский, чуждый, в отличие от моего вдохновенного прадеда, авторского задора, но не лишённый усердия, вполне мог снабдить почтенного д-ра Казина, несведущего в военных науках (да и ни в каких, Боже мой, кроме мошеннической, разумеется!), кое-какими сведениями о жалонёрах. Мог разъяснить Вам, к примеру, что «названием этого рода военных мы обязаны французскому слову jalon — веха, знак, или попросту шест, от которого, в свою очередь, производится jalonneur — расстановщик вех, или вехарь, иначе линейный»; что «при Фридрихе II в прусской армии насмешливо называли словом jalon ужасающе громадного роста, но проворнейших унтер-офицеров, выбегавших для занятия линий при построении войск на плацу»; что «обязанности прусских жалонёров, по-видимому, этим и ограничивались, тогда как в иных европейских и азиатских армиях сии дивные великаны-жалонёры, обученные бегать лицом назад, дабы держать меж собою надлежащие интервалы, обученные особенным, дружным манером перемещаться в пространстве, обозначая своим собственным совокупным видом гигантские ромбы, углы, трапеции и параллельные линии, устремлённые в бесконечность, обученные многому и разнообразному, употреблялись гораздо шире: при любом построении значительных войск, из больших и сложных частей состоящих, при развёртывании боевых порядков и занятии всевозможных позиций, при наступательных маршах и отступательных движениях, при совершении рейдов, походов, бросков» — и иных «эволюций» в зримом пространстве, как сказал бы мой прадед, который, кажется, недолюбливал термин «манёвры». Да и словечко «жалонёр», пригретое русским военным лексиконом, он, между прочим, тоже не жаловал.

Трактуя жалонёрскую службу как некую восхитительную игру, преисполненную затейливых правил и, в общем-то, не нуждающуюся ни в военных действиях, ни даже в войсках, как некое самодостаточное искусство, не подчинённое насущным потребностям и будничным целям военного дела, он предпочитал называть жалонёров «ощутителями пространства», «живыми вехами», «участниками магического движения», «призрачными фигурами», «летучими исполинами». Я представляю, Станислав Модестович, как Вы трепетали от удовольствия и радостно потирали руки, наталкиваясь в трактате на эти и подобные выражения, которые, словно горячие расстегайчики, так и просились в уста «гималайского мистика и философа, короля-литератора Салроша I».

Вторая причина, по которой Вас соблазнили «Тайны…», заключена, полагаю, в самом предмете — в его несомненной древности. Вам представлялось весьма счастливым то обстоятельство, что жалонёрское искусство, как доказал г-н Трояновский, ссылаясь на книги «Махабхараты» и другие источники древнеарийского происхождения (его точку зрения разделял и мой прадед), возникло «за много столетий и до Христа, и до Будды, и, по-видимому, на Востоке, в царствах Северной Индии, где иные гималайские владыки, имевшие для военных действий в горах небольшие, но очень подвижные рати, называемые на санскрите „акшаухини“, не увеличивали их численность, вступая в баталии на равнинах, а старались одерживать верх над противником за счёт стремительных, частых и, как правило, совершенно бессмысленных перестроений боевых порядков. Эти неожиданные перестроения, не имевшие ничего общего с разумной тактикой ведения боя, производились с подчёркнутой театральностью непосредственно перед сражением или же прямо в ходе оного. И если они и преследовали какую-то цель, то, вероятно, только одну — заворожить неприятеля ошеломляющей красотою искусного действа. Его особенный, фееричный характер требовал и особенных средств. Вместо высоких шестов, втыкаемых в землю при обычном построении боевых порядков, использовались обречённые на смерть удальцыгиганты. Они выбегали на открытое место и, прежде чем погибнуть от вражеских стрел, успевали цветом своих одежд, направлением бега и общим рисунком, составленным из отмеченных ими линий, сообщить подразделениям „акшаухини“, какому из них, с какой скоростью и куда перемещаться и в какие геометрические фигуры затем выстраиваться. Вот это уже и были первые жалонёры. Но действовали они не совместно с войском, как нынешние, а отдельно от него. Как бы совершенно пренебрегая его присутствием и наличием, они разыгрывали грандиозную пантомиму; они подвергали различным изменениям, так сказать, пустое пространство, которое, однако ж, не заключая в себе ничего, кроме какой-то воображаемой рати, беспрестанно меняющей боевые порядки, приковывало к себе такое внимание, как если бы оно действительно было заполнено движущимися войсками. Тогда как манёвры реального войска, являющиеся зеркальным отражением жалонёрских манёвров, выглядели очень странно. Они представлялись то каким-то неуместным комическим подражанием осмысленному движению быстроногих, пышно наряженных великанов — иные из них, имея за спиною громоздкие сооружения в виде крыльев, изловчались даже перелетать по воздуху на некоторое расстояние, отмеряя дистанции, — то чем-то до крайности неправдоподобным: зыбким волшебным видением, возникающим в результате магического усилия жалонёров. В конце концов воздействие этого зрелища, которому следовало бы называться жалонёрской клоунадой, достигало того, что изумлённый и растерянный неприятель терял всякое представление о противостоящем войске, полагая даже в иные минуты, что такового на поле боя не существует вовсе…»

«Как не существует и поля боя», — добавил в озорстве мой прадед, цитируя этот отрывок из «Жалонёрской азбуки» в своём трактате. «И сколь-нибудь устойчивого пространства», — вдруг приписал он, быстро выдернув из-за уха — я так ясно всё это вижу — не успевшее передохнуть перо… быть может, то самое перо — огромное, гусиное, слегка растрёпанное, — которое он задумчиво держит у правого виска на старомодно поэтичном снимке, украшающем оборот авантитула драгоценной для меня брошюрки, скромно выпущенной в свет книгоиздателем С. Е. Кутейниковым в 1911 году, — Вам, конечно, знаком этот снимок, подлейший доктор плутовских наук!.. А может быть, мой прадед употребил для трактата совсем другое перо — то, что покоится теперь у меня в столе в маленьком кожаном саркофаге, — перламутровое, «вечное», сработанное в Берлине и ещё хранящее кое-где сухие бронзовые искринки старинных сигарного цвета чернил… Не знаю. Но знаю я вот что — что в описанных Трояновским картинах мой прадед видел не какую-то там «клоунаду» и не «зачатки» жалонёрского искусства, а его высшее достижение…

И наконец, в-третьих. Третья и, быть может, самая главная причина, по которой Вы польстились на «Тайны…», заключается в том, что этот трактат чрезвычайно малоизвестен. Он никогда и никем не цитировался, не изучался и не переиздавался; его даже, скорее всего, и в глаза-то никто не видел, насмешливо рассуждал д-р Казин и был, увы, недалёк от истины.

«Тайны жалонёрского искусства» Павла Туркина были напечатаны, как я уже упоминал, в 1911 году книгоиздательством С. Е. Кутейникова «Донской арсенал», чьё кратковременное существование на Атаманской улице в Новочеркасске прекратилось как-то внезапно, необъяснимо и навсегда: издательство оставило после себя лишь смутные слухи о неожиданном помешательстве г-на издателя, человека благородного, но очень странного, любившего фотографироваться в накладных усах и помещать свои шутовские снимки в газетах, да три опубликованных сочинения, среди которых были и «Тайны…». Их тираж составлял всего пятьдесят экземпляров. Сорок восемь из них, насколько мне известно из семейного предания, купил в магазине Сущенкова войсковой атаман Павел Иванович Мищенко, отличавшийся вздорным характером, — купил и тут же казнил их шашкой на глазах изумлённого книгопродавца и офицеров охраны, которые, впрочем, были повергнуты в замешательство не столько варварским поступком атамана, сколько бессмысленными звуками, коими он сопровождал свою бесшабашную, яростно весёлую расправу: «Аря-урю-ури!!» Из двух экземпляров, оставшихся в живых, один хранится у меня. А вот другой — другой… не знаю, как он очутился в Америке и попал в Ваши ловкие руки. Впрочем, он, должно быть, давненько находился при Вас. Случайно купленный Вами ещё в Вашу бытность в Новочеркасске, он как-то — вероятно, тоже случайно — угодил в неразборчивую утробу Вашего голодного саквояжа, с которым Вы проворно взбежали декабрьским утром 20-го года по шаткому мостику на зафрахтованный хмурыми офицерами (вместо аванса, конечно, были дружно предъявлены подозрительно мирному весельчаку-капитану стволы револьверов) рыболовецкий баркас… Спустя много лет, обнаружив у себя потрёпанную книжонку загадочного содержания, Вы могли установить, что она удивительным образом не значится в каталогах даже самых радушных библиотек, склонных давать приют не только счастливым питомцам плодовитых издательств, но и одиноким бродягам, откуда бы они ни явились и о каких бы тайнах ни лепетали — папуасской ли кухни, мироустройства или какого-нибудь диковинного искусства. Вот тут-то Вас и озарила лукавая мысль, что книжечка эта — неучтённая, обиженная душа, бесприютная сиротинушка… ах ты, милая! — просто находка для заботливого мистификатора, сердобольного д-ра Казина.

Кроме того, из предисловия г-на издателя, который в силу каких-то необоримых причуд своего ума отрекомендовал моего прадеда сначала бравым гвардии сотником, потом духовным лицом буддийской общины Новочеркасска и тут же — немецким мыслителем из Дюссельдорфа Паулем Туркингаузеном, а в конце заявил, что за неимением у него, Кутейникова, «фотографического портрета нашего уважаемого брандмайора Павла Туркина» он помещает здесь своё собственное изображение «в отлично сработанных, а-ля император Вильгельм, усах» (на портрете — мой прадед, снявшийся для первой страницы заведённого им же семейного фотоальбома), — из всего этого Вы могли заключить, что сведения о Павле Туркине необычайно сомнительны и эфемерны; что Павла Туркина, быть может, не существовало вовсе; что он некая выдумка, вроде Вашего короля Салроша… Но вот, поди ж ты, не выдумка! Не плод случайной фантазии или умышленного изобретения, а достойно проживший свой недолгий, прерванный собственным револьвером век казачий обер-офицер, военный учёный и Владимирский кавалер. Похороненный в Люксембурге, куда его занесла печальная судьба, он оставил на этом свете не только трактат и скупую предсмертную записку, но и потомков, один из которых имеет досуг и терпение разбирать Ваши пакостные грешки…

Теперь, Станислав Модестович, когда я вывел Вас на чистую воду, Вы спросите: чего же я от Вас хочу?.. О! вижу, вижу, как Вы встрепенулись и приосанились, воодушевлённые услужливой надеждой, что я сейчас попрошу отступных, — Вам уже грезится этакая картина: Вы посылаете сюда гонца с пакетом соблазнительных купюр, а я в Декору — с тем же гонцом — печатный экземпляр трактата, его оригинал и расписочку о получении внушительной суммы от г-на Икса за какой-нибудь криминальный товар, — письменного обещания забыть навеки и об учёности гвардии сотника, и о его трактате Вам, пожалуй, и не потребуется, ибо с пустыми руками я буду выглядеть, в случае возобновления претензий, тем, кем Вы меня — в зависимости от желания — представите публике: возмутительным идиотом, забавным безумцем, отчаянным проходимцем.

Оставьте эти надежды.

Вот мои требования.

Во всех периодических изданиях, где Вы успели (на каком бы то ни было языке; частично или целиком) опубликовать под именем короля Салроша I «Тайны жалонёрского искусства», включая сюда журналы Signs и Research Notes, в которых Вы разглагольствовали о «временных трудностях расшифровки» этого «древнего текста», Вы однозначно заявите, что трактат принадлежит перу русского автора Павла Туркина (род. в 1882 г. в Новочеркасске, ум. в 1927 г. в Люксембурге) и что произведение это не имеет ни малейшего отношения к изучаемому Вами королевству Савитар и многосложному языку гаятри. Как видите, я оставляю за Вами право пользоваться и дальше вашими козырными выдумками, если, конечно, это будет возможно — если Вы сумеете выкрутиться после столь неожиданного и — надеюсь — скандального заявления. А чтобы у Вас не возникло желания выдать его за весёлую шутку или за старческий бред перетрудившегося учёного, Вам надлежит сопроводить своё сообщение репринтным изданием трактата (за Ваш счёт, разумеется) с обязательным воспроизведением портрета автора и бесплатной передачей для дальнейшего распространения (при Вашей финансовой помощи) пятидесятитысячного тиража — о котором мечтал в своё время мой прадед! — русским казачьим общинам в Америке и Люксембурге.

В случае невыполнения хотя бы одного из этих требований я вынужден буду направить письменные соображения о Ваших художествах, подкреплённые фотокопиями кутейниковского издания «Тайн…», во все четыре академии, где Вы состоите почётным членом, и тогда, Станислав Модестович, у Вас не останется ни единого шанса выйти сухим из воды, сославшись, к примеру (я против этого не возражаю), на подлую выходку какого-нибудь мерзавца-ассистента, позволившего себе выступить с фальшивым переводом под Вашим добрым и честным именем.

Учитывая Ваш былинный возраст, в силу которого толидский фарс может в любое время обернуться декорской трагедией, где главную роль, увы, Вам предстоит исполнить с неотвратимым блеском и неизбежной искренностью, даю Вам на всё про всё шесть месяцев.

Александр Матвеевич Туркин * * *

Его первый ответ я получил очень скоро. Но что это был за ответ, Боже мой! Я ожидал от него всё что угодно. Что он начнёт испуганно юлить, многословно оправдываться, просить уступок и отсрочки, стращать меня сфабрикованным обвинением в фальшивомонетничестве и контрабанде — наёмным киллером, наконец! Или, как это часто бывает с артистичными шулерами, внезапно пойманными за руку неумолимым крупье, станет в позу задетой чести и оскорблённого достоинства — да как вы смеете клеветать!! И прочее. Но только не это!.. Я не верил своим глазам.

Он невозмутимо поблагодарил меня — да-да! — тоном снисходительного старца-учёного за то, что я «проявляю искренний интерес» к его «посильным трудам». Учтиво заверил, что ему это вдвойне приятно, так как я его «соотечественник и земляк» (землячок-дурачок!) и так как я «по всей видимости, молодой человек, серьёзно увлечённый» — а уж это не может его не радовать! — «историей древних гималайских государств».

Как бы из желания потрафить этой редкостной «увлечённости», он взялся доходчиво расписывать мне, что первые сведения о королевстве Савитар доставил в Европу в 1600 году португальский купец Диего д’Альмиедо (ах, эти вездесущие португальские купцы!); что королевство это, упоминаемое в «различных древнеиндийских источниках», носит имя ведического божества, олицетворяющего Солнце… «название же языку, дорогой Александр (позвольте мне, одинокому старику, обращаться к Вам с дружеской теплотою), дал английский исследователь, офицер Ост-Индской компании Клинтон Уортон, исходя из того, что словом „гаятри“ именуется гимн-воззвание к божеству Савитару — священнейший гимн „Ригведы“, произносить который — представьте себе, Александр! — запрещалось под страхом мучительной смерти кому бы то ни было, кроме дваждырождённых из касты браминов. Написанный на санскрите, он предварял все тексты, найденные в начале XIX века экспедицией Уортона в Западные Гималаи, где на обширном плато были обнаружены, помимо прочего, остатки древних строений, зарисованных ещё купцом д’Альмиедо. Сами же тексты, так и не расшифрованные Уортоном, были написаны на неизвестном языке, который он и назвал языком гаятри…»

Да, а вот тут-то он и ввернул, между прочим, то, — вероятно, самое главное! — ради чего он прислал мне (так сказать, выкатил пробный шар) эту трогательную цидульку.

Будто бы в угоду моей любознательности и всё тем же благородно-просветительским говорком он сообщил, что сын Уортона, математик Джеффри Уортон — уже «член Лондонского Королевского общества» — подошёл очень близко к расшифровке загадочного языка и даже (нотабене!) «попытался осуществить перевод одного савитарского манускрипта, чьё название, если воспользоваться военным термином, может и даже должно звучать как „Тайны жалонёрского искусства“ — буквально же „Тайны искусства воинов-вех“, хотя сочинение это, значащееся в „Каталоге савитарских рукописей Джеффри Уортона“ под номером 95, трактует, в сущности, о тайнах пространства. А так как этот достойный учёный, как Вы понимаете, Александр, всё же не справился в полной мере…» Ну нет! Довольно!!



Поделиться книгой:

На главную
Назад