В конце 1914 года, когда началась война, я уже закончил «Ползуна» и ещё одну модель[28]. У этих этюдов – называйте их как угодно – было своё определённое место, я подготовил измерения, пропорции, чтобы перенести их на «Стекло». И, приехав в Америку в 1915 году, привёз с собой вот эту вещь – «Самцовые матрицы», – а полукруглое стекло[29] брать не стал, оставил у брата на родине. Но его захотели купить Аренсберги[30], и я договорился, чтобы его прислали сюда; я его выменял у брата. И потом, в 1915-м, сразу же приступил к «Большому стеклу». Купил два огромных стеклянных листа, начал с верхней половины, невесты, как минимум год работал над этим. Затем, году в 1916-м или 1917-м, перешёл к нижней части: холостякам.
Дюшан и «Ползун». 1917. Фото Ман Рэя (входит в «Зелёную коробку»)
Материалы «Зелёной коробки»
КТ: А почему это заняло столько времени?
МД: Из-за моей лени. Я не мог работать больше двух часов в день, максимум. Скука была смертная. (
КТ: Да, слышал.
МД: …У человека, который над ней работал, она заняла шесть месяцев[31]! И у него, наверное, куча помощников была. Я же мог рассчитывать только на себя. Делал всё своими руками – меня не волновало, сколько времени на это уйдёт. Так или иначе, закончил всю работу я лишь в 1923 году, потому что в 1918-м вернулся в Европу, потом поехал в Буэнос-Айрес и только в 1919 году вновь оказался здесь. Ещё год я занимался «Стеклом», но дальше мне пришлось опять два-три раза выехать в Европу, потому что у меня тогда была временная виза, не больше, чем на полгода. И, наконец, в 1923-м я окончательно поставил на нём крест, так и не закончив. Отдельные фрагменты чертежа так и не были перенесены на стекло. Мне стало скучно. Я сказал себе: «Какой смысл продолжать?». С меня было довольно.
(
Потом, в 1926-м, «Стекло» показали на крупной выставке в Бруклине[32]. И по дороге обратно к мисс Дрейер оно разбилось. Его положили плашмя в грузовик, в ящике, и грузчики не знали, что́ там. Так оно и болталось в кузове 60 миль до Коннектикута. И сама Катерина ещё долгие годы и не подозревала, что оно треснуло. Когда всё выяснилось, я сказал, что как-нибудь вернусь, починю его, что и я сделал в 1936 году. Провёл два месяца у неё в Вест-Рединге, в Коннектикуте, оборудовав мастерскую в амбаре. Осколки там не разлетелись, остались на своих местах. Так что я скрепил их двумя панелями и общей рамой охватил. Вся моя жизнь в итоге тесно связана с битым стеклом.
КТ: Битое стекло, да… Что Вы почувствовали, когда узнали, что «Стекло» разбилось?
МД: Ничего. Ну, или почти. Но Катерину пришлось утешать. Я же в целом – фаталист. Никогда не лью слёз из-за какой-то неприятности, а потому сказал ей: «Ну и чёрт с ним!». Что́ я, битых стёкол в жизни не видал? Да и потом, никакой ценности в художественном мире оно не имело. Никому тогда до него не было дела, никто его не видел, никто о нём и слыхом не слыхивал – оно лежало у неё дома и до бруклинской выставки в 1926-м никогда нигде не выставлялось. Но сегодня помнят.
КТ: Я бы хотел ненадолго вернуться к теме движения – Вы говорили, что в «Большом стекле» уже не стремились описывать движение в том же смысле, как в «Обнажённой». И всё же там есть немало кинетических элементов, как-то: «ослепительный всплеск», «выбрызги». Итак, детали «Стекла» всё же выражают Ваши размышления о движении?
МД: Да, разумеется, движение по-прежнему меня занимало, но уже иначе. И упомянутые Вами вещи обозначены скорее даже не в «Стекле», а в сопровождавших его записях. Эти вещи остаются невидимыми глазу. Всплеск и всё остальное не изображены, не описаны графически. То есть, конечно, «Стекло» и записи между собой тесно связаны – не просто связаны, они созданы друг для друга. Кстати, моей первой мыслью, когда я завершил работу над «Стек лом», было выпустить целую книгу, точь-в-точь, как каталог Sears & Roebuck[33], где объяснялась бы каждая деталь «Стекла» – где в литературной форме было бы описано, для чего в «Стекле» каждый элемент, каждая секция. С той же сухостью, что и в каталоге Sears & Roebuck. Ну, таков был замысел, но руки до него так и не дошли – хотя, правда, каким-то выражением его стала «Зелёная коробка», специально сделанная как сопровождение к «Стеклу». Но этого, конечно, мало, книга была бы вдвое толще и куда подробнее. Она была началом того, что́ я хотел сделать.
КТ: Следующим выражением Вашего интереса к движению стали ротационные машины.
Вырезки из каталога Sears & Roebuck за разные годы
Cправа: Зелёная коробка. 1934. Коллекция из 93 документов. Галерея Тейт Модерн, Лондон (один из экземпляров, сделанных Дюшаном вручную)
МД: О, да! Это было в 1920-м. Не помню, как я пришёл к этой идее. Сейчас их никогда не показывают – опасно для зрителей, да и сами они хрупкие. Линии на этих дисках чертят во время вращения круги в воздухе, и, наверное, это и навело меня на мысль о более мелких крутящихся деталях. Но главное, я заметил, что если два диска с разными центрами помещены друг над другом и вращаются относительно третьей оси – то есть у них у каждого свой центр и ещё один центр вращения между ними, – один из них будет вращаться по часовой стрелке, а другой – против. Какой куда, заранее сказать нельзя, это зависит от вашего зрения. Этот феномен меня тогда до крайности забавлял – иными словами, у вас на глазах создаётся третье измерение, вот прямо тут, вращением дисков вокруг третьей оси. На основе этого я сделал множество проекций и рисунков для фильма под названием
Дюшан с вращающимися стеклянными пластинами. 1920. Нью-Йорк. Фото Ман Рэя
Прекрасное дыхание. Вуалетная вода. 1921. Подправленный реди-мейд. Флакон, этикетка художника, коробка для флакона
Дюшан как «Прекрасное дыхание». 1921. Фото Ман Рэя
Дюшан в образе Рроз Селяви. 1920. Фото Ман Рэя
КТ: Вы ведь даже попытались их продать как-то?
МД: О, да. Существовал тогда такой конкурс Лепина. Этот Лепин был долгие годы префектом парижской полиции, и он создал салон для изобретателей и авторов всяких хитроумных приспособлений – рядом с Версальскими воротами. Очень крупный такой салон, туда съезжались все изобретатели, каждый со своим киоском. Как правильно – с киоском или со стендом?
КТ: Стендом.
МД: Да, и целый месяц там сидели, продавали свои изделия. И я поступил так же. Даже нанял себе секретаршу, совершенно не хотелось самому просиживать дни напролёт, чтобы продать хоть один диск. Я их выставил по восемнадцать франков. У меня там сразу три такие машины стояли – крутились для привлечения масс. И никто ничего не купил! Одну только продал за целый месяц. (
КТ: Но на них хоть смотрели походя – или народ просто отворачивался?
МД: О нет, там много детей вокруг вертелось… Это вообще был очень популярный центр. Много всяких устройств на продажу, для кухни там или спальни. И цены весьма приемлемые. В целом потешный такой опыт вышел.
КТ: А как Вы сами думаете, почему эта идея движения занимала Вас так долго? И, опять же, по-Вашему, насколько она актуальна в настоящее время?
МД: Возможно, причиной тому весь современный мир – он ведь основан на движении. В конце концов, раньше путь из Парижа в Руан занимал пять часов, а сейчас у вас уйдёт от силы десять минут. Скорость и движение стали самой важной главой в истории современного мира, не так ли? Человеческая экспрессия стремится ко всё большей скорости.
КТ: Да, но как это соотносится с искусством?
МД: Это как бы общий фон нынешнего мира, и художнику приходится не отставать – вводить движение в свои работы. Зачем поддерживать статичную идею в искусстве? Никакой надобности. И хотя в таком обращении к движению нет никакой антихудожественности, мне всё же казалось, что идею движения необходимо выразить в виде эстетического переживания, так, как не получалось у статичных художников до меня. По мне, всё это время – на протяжении многих веков – определением искусства в том или ином смысле и была статика. Введение идеи движения в искусство стало открытием нашего столетия. Так мне кажется.
КТ: Все идеи должны меняться.
МД: Да. И футуристы в этом смысле гораздо больше отвечали духу времени, чем кубисты. Те были старомодными статичными художниками. Даже их рассечение предмета на грани было лишь робкой попыткой вырваться из свода правил.
КТ: А между кубистами и футуристами тогда не было какого-то духа соперничества?
МД: Ещё как! Даже не соперничества – со стороны кубистов это было откровенное презрение. Понимаете, кубисты ещё оставались старомодными художниками, которые все свои дни проводили у мольберта, не представляя, что происходит вокруг, просто вкалывали день за днём. Футуристы же были людьми светскими, они знали, что́ творится в мире. Но я тогда с ними не был знаком просто по возрасту. Собственно, и моих друзей-кубистов я в то время тоже едва знал.
КТ: А развитием каких-то аспектов технологии Вы тогда интересовались?
МД: Нет. Речь шла о том, чтобы применить к искусству того времени – кубизму, фовизму, импрессионизму – принципы, о которых эти праотцы даже не задумывались. Я бы не стал копировать картины импрессионистов или использовать их технику или теории, вроде симультанизма Сера. Меня это не интересовало. Я хотел отыскать нечто такое, что́ бы позволило мне вырваться из оков традиции. Традиция – это тюрьма, в которой проходит вся ваша жизнь. И как выскользнуть из этих клещей?
КТ: Ну, большинство художников не смущает следование традиции.
МД: Прекрасно, и в добрый путь тогда, но, когда они готовы стать самими собой, выясняется, что руки у них связаны. Образование, например, – мощный фактор для каждого ребёнка. Сковывает их, точно цепь. Вот этого я и старался избежать, да и то – полностью у меня высвободиться не получилось. Но я пытался, целенаправленно. Я разучился рисовать. То есть надо было забыть, как это делается, на уровне движений. Я уже разучивался – или учился забывать – в картинах 1910-го, вообще в то время. Моей стратегией с 1900 года, а то и раньше даже, было систематическое искажение – как, например, и у Матисса. Я уверен: он наверняка решил систематически рисовать иначе, чем его учили в школе.
КТ: Ещё один вопрос меня давно занимал: Ваше общее отношение к науке. Она ведь повлияла на Ваше творчество?
МД: Нет. Или да – иронически. Это будет такое ироническое псевдообъяснение. Поскольку я в объяснения не верю, то это объяснение будет таким «псевдо» – псевдонаучным. Я, в конце концов, сам весь такой псевдо! (
Ричард Гамильтон. Марсель Дюшан. 1967. Литография на бумаге
КТ: Понимаю. Для Вас наука – как бы средство для достижения цели: искусства.
МД: Да, чтобы избежать всего остального. Это игра такая.
КТ: Вы упоминали о расширении законов науки – мне интересно, Вы в это вкладываете тот же смысл, что и в Ваши попытки порвать с традицией, ускользнуть от того, что кажется неизбежным?
МД: Что ж, это легко сказать, но куда сложнее сделать. Очень любопытно разобраться, что – закон, а что – нет. Тут ведь тавтология такая. Мы вынуждены принимать такой «закон» – он прёт на нас в лоб, неумолимо повторяя кольцо причины и следствия. А попав в такой замкнутый круг причинности, вы рваться шансов нет. Но это всё никак не гарантирует адекватности закона. Есть лишь иллюзия причинной связи. Я никогда в неё не верил. Вот вы чиркаете спичкой, видите пламя – значит, это закон, решаете вы. Милое такое слово, закон, но никакой глубинной законности в нём нет. Я так считаю, по крайней мере. Это просто привычка.
КТ: Вторая натура?
МД: Да. Мы не понимаем этого до конца, а лишь действуем по привычке, как рефлекс. А наше понимание – лишь имеющееся у нас ограниченное восприятие тех или иных событий и фактов. Но мы уверены в его истинности: мы так влюблены в себя, мы – как божки на этой земле. А я вот сомневаюсь – и всё.
КТ: Но хоть какие-то законы Вы в принципе приемлете?
МД: Нет – само слово «закон» идёт против моих принципов. Или хотя бы, я считаю, нет никакой нужды называть его законом: есть в этом что-то неумолимое. Для меня сомнительно – подозрительно даже – само понятие причинности. Это уловка для объяснения жизни. И все эти религиозные концепты, вытекающие из причинности, – как идея Бога, кто первым что-либо создал, – очередная иллюзия причинной связи.
КТ: Ваше решение расширить границы физики или химии – оно также принималось сквозь призму иронии?
МД: Да, с мыслью, что возможность раздвинуть рамки этих законов, сделать их эластичнее добавит духа игры, сделает жизнь более сто́ящей.
КТ: Потому что она станет интереснее?
МД: Будет больше фантазии, больше поблажек, больше свободы от серьёзности, больше игр, больше дыхания полной грудью вместо работы. В конце концов, почему человек должен работать, чтобы жить? Бедолага заброшен на эту землю, его самого о том не спросили. Он обречён тут находиться. Самоубийство не всем под силу.
КТ: Да, но нет ли в Ваших проектах своего рода защиты слабых или ленивых? У животных слабые и ленивые умирают от голода.
МД: Да, знаю, но это не меняет дела. Видит Бог, на земле хватит еды на всех без нужды ради неё работать. (
КТ: А как, по-Вашему, наука воспринимает себя с той же преувеличенной серьёзностью, что и искусство?
МД: Наука – замкнутая система, тут всё настолько очевидно: вы надстраиваете предпосылки и называете это наукой. Но действительность превосходит все наши расчёты. Каждые пятьдесят лет открывают новый фундаментальный закон, и так продолжается без конца. Не знаю, за что нам так почитать науку. Ничего аристократического там нет. Это лишь практический вид деятельности: как улучшить рецепт кока-колы, и так далее. Она всегда утилитарна. Я хочу сказать, в ней нет той беспричинности, которая неизменно присуща искусству.
КТ: Но, согласитесь, наука и технология составляют самую мощную силу нашего времени и мало что иное так изменило нашу жизнь.
МД: Да, разумеется, всё наше столетие пропитано наукой и…
КТ: …и в этом смысле можно сказать, что наука – как Вы заметили по поводу искусства – также вызывающий привыкание наркотик?
МД: Ну, может быть…
(
Минуточку.
(
КТ: Мне просто интересно, не склонны ли Вы и науку считать таким создающим устойчивую привычку наркотиком?
МД: Ну, да, определённо. В особенности сейчас она так далеко зашла, что стала подобна религии. И мы тут попадаем в такой порочный круг, поскольку мы не…
(
Ну вот, опять. Один момент.
(
КТ: Хотелось бы спросить, повлияли ли на Вас Альфред Жарри и его «патафизическая наука»[37]?
МД: О да, конечно. Рабле и Жарри – мои кумиры, несомненно. Они стали для меня примером несерьёзности, не опускающейся вместе с тем до совсем уж банального зубоскальства. В то же время я всегда питал безграничное уважение к Реймону Русселю, он единственный в литературе трёх последних десятилетий начинал с абсолютно чистого листа. Даже сюрреалисты в своём письме продолжали традицию Малларме или Рембо. Они не были полностью свободны от влияния. А вот у Русселя чувствуется предельная свобода, никакого влияния не видно. Он много играет со словами. Такие каламбуры обычно ценятся совсем невысоко: что в английском, что во французском. И каламбурил-то он так себе, не мастерски даже. Всё то столетие отличала тяга к убогости. Восемнадцатый век был таким утончённым, что реакция объяснимо пошла в обратном направлении, и эта традиция до сих пор очень сильна.
КТ: А когда Вы стали «патафизиком»?
МД: Я попал в их ряды, так сказать, в 1942–1943 годах[38]. Так уж получилось, что они присвоили мне титул – они их раздают налево и направо.